Текст книги "Паутина и скала"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 50 страниц)
2. ТРИ ЧАСА
Лет двадцать пять назад, майским днем, Джордж Уэббер лежал, растянувшись на траве, перед дядиным домом в Старой Кэтоубе.
Старая Кэтоуба – правда, чудесное название? Люди на севере, на западе и в других частях света почти ничего не знают об этом штате и редко о нем говорят. Однако если хорошо знать этот штат и думать о нем все больше и больше, название его становится чудесным.
Старая Кэтоуба намного лучше Южной Каролины. Она более северная, а «север» гораздо более чудесное слово, чем «юг», как понятно каждому, обладающему чувством слова. Слово «юг» кажется замечательным прежде всего потому, что существует «север»: не будь «севера», «юг» и все вызываемые им ассоциации не казались бы столь чудесными. Старая Кэтоуба замечательна своей «северностью», а Южная Каролина – «южностью». И «северность» Старой Кэтоубы лучше «южности» Южной Каролины. В Старой Кэтоубе есть косые лучи вечернего солнца и горная прохлада. Там чувствуешь себя тоскливо, но это не тоскливость Южной Каролины. В Старой Кэтоубе живущий в горах мальчишка помогает отцу строить изгороди и слышит легкое завывание весеннего ветра, видит, как ветер змеится по волнующимся травам горных пастбищ. А издали негромко доносится по горной долине протяжный гудок паровоза, мчащего поезд к большим городам на востоке. И в сердце живущего в горах мальчишки он рождает радость, так как мальчишка знает, что, хотя живет в глуши, н безлюдье, когда-нибудь он выйдет в широкий мир и увидит эти города.
Но в Южной Каролине тоскливость иная. Там нет горной прохлады. Там пыльные проселочные дороги, громадные навевающие печаль хлопковые поля, окаймленные сосновыми лесами, негритянские лачуги и что-то навязчивое, нежное, унылое в воздyxe. Люди там сломлены окончательно. Они не могут уехать из Южной Каролины, а если уезжают, им приходится несладко. У них приятный протяжный говор. В их обращениях, в приветствиях слышатся восхитительные теплота, расположение, сердечность, но люди испуганы. В глазах у людей виден отчаянный страх, они наполнены какой-то мучительной, злобной жутью старой, сломленной, уязвленной «южности» с ее жестокостью и вожделением. У некоторых женщин там кожа медового цвета, они само золото и страсть. Исполнены самой вычурной и соблазнительной прелести, нежности и ласкового сострадания. Но мужчины сломлены. У них либо толстые животы, либо голодная худоба. Голоса у мужчин мягкие, протяжные, однако бегающие глаза то и дело полнятся страхом, ужасом, подозрительностью. Они мягко разговаривают, стоя перед аптекой, мягко болтают с девушками, когда те подъезжают, бродят взад-вперед, сняв пиджаки, по улицам прокаленных солнцем пыльных городков, исполнены добродушной, грубоватой приветливости. Они окликают:
– Как дела, Джим? Не слишком жарко?
И Джим, оживленно встряхнув головой, отвечает:
– Жарче, чем, по словам Шермана, на войне, верно, Эдди?
Тут улица оглашается добродушным, грубоватым смехом:
– Клянусь Богом! Ответ хорош. И будь я проклят, если старина Джим не прав!
Однако глаза бегают по сторонам, и страх, подозрительность, ненависть и нечто, сломленное на Юге давным-давно, не покидает их.
А проведя день перед аптекой или возле пустого фонтана на Площади, где стоит здание суда, эти люди отправляются линчевать черномазого. Они убивают его, и убивают жестоко. Приезжают на машинах, когда стемнеет, сажают черномазого между собой и везут пыльной дорогой до намеченного места, по пути колют его ножами, неглубоко, слегка. И смеются, глядя, как он корчится. Когда приезжают на место, там, где сидел черномазый, оказывается лужа крови. Возможно, у парня, который ведет машину, от этого к горлу подступает тошнота, но все остальные смеются. Потом тащат черномазого по колкой стерне и вешают на дереве. Но перед тем, как повесить, отрезают ржавым ножом его широкий нос и толстые негритянские губы. И при этом смеются. Потом кастрируют его. И уже напоследок вешают.
Так обстоят дела в Южной Каролине; в Старой Кэтоубе по-другому. Старая Кэтоуба гораздо лучше. Хотя подобное может случиться и там, это не в нравах и характере местных жителей. В Старой Кэтоубе – горная прохлада и косые лучи вечернего солнца. Живущие в горах люди убивают на горных полянах – из-за расположения изгороди, из-за собаки, из-за межей. Убивают спьяну или в неудержимой ярости. Но носов черномазым не отрезают. В глазах у них нет страха и жестокости, как у жителей Южной Каролины.
Старая Кэтоуба населена простыми людьми. Там нет чарлстонского гонора, и мало кто хочет казаться не тем, что есть. Чарлстон ничего не создал, однако претендовал на слишком многое. Теперь претензии чарлстонцев поубавились, они претендуют лишь на то, что много значили в прошлом. На самом деле значили они очень мало. В этом и заключается проклятье Южной Каролины с ее «южностью» – в претензиях, будто в прошлом она значила очень много, хотя теперь и не значит. Старой Кэтоубе не нужно этого изживать. Там нет Чарлстона, и она не претендует ни на что. Там живут простые, скромные люди.
Словом, Старая Кэтоуба лучше, потому что «севернее». Еще в детстве Джордж Уэббер понял, что в общем смысле лучше быть более северным, чем южным. Если станешь слишком северным, добра это не принесет. Все в тебе замерзнет и высохнет. Если слишком южным, это тоже не принесет добра, и все истлеет. У слишком северного тлен холодный, сухой. У слишком южного – нет. Если ты намерен истлеть, то южный образ самый надежный но тлен этот отвратительный, вялый, мокрый, смрадный, душный, к тому же сдобрен гнусными шепотками и глумливым смехом.
Самое лучшее – это Старая Кэтоуба. Жители ее звезд с неба Нв хватают и не стремятся к этому. Они совершают все ошибки, свойственные людям. У них есть Ротари-клубы, каторжники, Бэббиты[2]2
Бэббит – герой одноименного романа С. Льюиса, духовно убогий обыватель.
[Закрыть] и прочее. Но люди они неплохие.
Людям в Старой Кэтоубе несвойственны четкость, определенность взглядов. Там нет ничего определенного, четкого. Города не похожи на новоанглийские. Там нет красивых белых домов, обсаженных вязами улиц, нежного очарования в начале мая, нет определенности и цели всего окружающего. В Старой Кэтоубе все не так. Во-первых, там около двухсот миль приморской равнины. Это унылая, плоская, поросшая соснами пустошь. Потом около двухсот миль Пидмонта. Это холмистая, неровная местность, запоминается она по-другому, чем щедрая, мягкая, восхитительная земля пенсильванских голландцев-фермеров с громадными, высящимися над ней амбарами. Старая Кэтоуба запоминается не так. Нет; поле, овчарня, ущелье, холм, лощина, неровная земля на полянах, густо поросшая жесткой травой, обсаженные соснами межи, глинистый склон, ущелье, ложбина и всевозможные деревья, акации, каштаны, клены, дубы, сосны, ивы и платаны, растущие все вместе, сплетаясь ветвями, прелестные девственные заросли кизила, лавра, рододендронов, палая листва с прошлого октября – это один из видов Старой Кэтоубы в мае. А к западу от Пидмонта вы натыкаетесь на горы. Хотя «натыкаетесь» – не то слово, они приближаются постепенно. Поле, овчарня, холм, лощина, глинистый склон, ущелье, неописуемые, неровные выпуклости и впадины земли, и вот появляются взгорья.
Какой-то непонятный, неожиданный, пронзительный звук заставляет вас содрогнуться. Оттуда? Вроде не должно быть. И однако по рельсам движутся маневровые паровозики, вы видите окаймленное бурьяном полотно, серую инструментальную кладовую, холодную, незабываемую, чудесную желтизну станции Южной железной дороги. Громадный, как гора, черный паровоз подходит к ней, вы садитесь в поезд и внезапно видите холмы. Большие пассажирские вагоны ползут мимо горных пастбищ, жердевых изгородей, проселочной дороги, хрустально сверкающего горного потока. Вы ощущаете шеей горячее, восхитительное, глубокое, странное и очень знакомое дыхание могучего локомотива. И внезапно появляются горы. Вы поднимаетесь, огибая повороты с визгом и скрежетом. Как близко, как обыденно, как привычно и как странно, как знакомо – громадный массив Голубого хребта надвигается на вас и возвышается над вами. Можно протянуть руку из медленно, с натугой идущего поезда и коснуться его. И внезапно вся жизнь становится близкой, привычной, как ваше дыхание, и странной, как время.
В городах смотреть особенно не на что. Это не Новая Англия с ее архитектурными красотами. Там только простые дома, негритянские лачуги, современные бунгало с верандами и уродливые загородные клубы, кое-где Общественная Площадь, старые строения с надписями «Квартал Уивера, 1882» и новые, где размещаются агентства Форда, по краям Площади стоят автомобили.
На востоке Старой Кэтоубы сохранился некий дух древности. Восток заселялся прежде запада, там есть несколько старых городов, остатки плантаций, наперечет прекрасных старых зданий, там много негров, скипидара и табака, сосновые рощи и унылые, плоские земли прибрежной равнины. Люди на востоке привыкли считать себя лучше тех, кто живет на западе, потому что поселились на своих землях несколько раньше. На самом деле они ничем не лучше. На западе, в окружении гор, люди совершенно обыкновенные, у них привычные, простые ирландско-шотландские лица и такие фамилии, как Уивер, Уилсон, Гаджер, Джойнер, Александер и Паттон. В действительности запад лучше востока. Жители запада шли воевать, хотя войны и не хотели. Сражаться им было не за что: это простые, обыкновенные люди, они не имели рабов. И всегда пойдут на войну, если прикажут Лидеры – они созданы для военной службы. Думают они долго и серьезно, взвешивая все «за» и «против»; они консервативны, голосуют по старинке и отправляются на войну, если им велят большие люди. Собственно говоря, запад – край незначительных, добрых людей шотландско-ирландского происхождения, они ничем особо не выделяются, только говорят менее протяжно, работают прилежнее, меньше бездельничают и стреляют чуть по-метче, когда приходится. Это просто одно из неприметных мест на земле, здесь проживает около двух с половиной миллионов полей, у которых нет ничего выдающегося. Будь у них что-то выдающееся, оно проявилось бы в их домах, как в прекрасных белыx зданиях Новой Англии; или в амбарах, как у пенсильванских голландцев. Это всего-навсего простые, обыкновенные, скромные люди – но в них заключено почти все, что есть в Америке.
Джордж Уэббер должен был знать все это двадцать пять лет назад, когда однажды лежал на траве перед дядиным домом. Он прекрасно знал все, что его окружало. Люди это знают, хотя подчас и притворяются, что нет. Джордж лежал на траве, срывал травинки, удовлетворенно рассматривал их, принимался жевать. И знал, что травинки такие. Засовывал пальцы босых ног в траву, думал о ней. Он знал, что трава щекочется так. Среди зеленой травы видел пряди бурой, прошлогодней, и знал, что они такие. Протянул руку, коснулся клена. Он видел, как дерево поднимается из земли, из травы, ощупал кору и ощутил ее грубость, шероховатость. Нажал пальцами посильнее, неровный кусочек коры отломился; он знал, что кора такая. Ветер завывал негромко, как всегда в майские дни. Молодые кленовые листья жались к ветвям, трепеща на ветру. Джордж слышал их шелест, пробуждавший в душе какую-то печаль. Ветер было прекратился, потом задул снова.
Повернув голову, мальчик увидел дядин дом, ярко-красные кирпичи, чопорные, диковинные бетонные колонны, в нем все было уродливым, режущим глаз; а сбоку и чуть в глубине – старый домик, который построил дед, обитые вагонкой стены, веранду, фронтоны, окна, окраску. Он появился на свет по воле случая, как и очень многое другое в Америке. Джордж Уэббер видел его и знал, что дела обстоят так. Он видел, как солнечный свет то появляется, то исчезает, видел задние дворы с массой знакомых вещей, видел холмы с восточной стороны города, нежно-зеленые, чуточку пестрые, привычные, знакомые, в позднейших воспоминаниях чудесные, ибо так и ведется на свете.
Двенадцатилетний Джордж обладал зоркими глазами и крепким телом. У него был прекрасный нюх, он безошибочно различал запахи. Лежа на траве перед дядиным домом, он думал: «Вот так обстоят дела. Вот трава, такая зеленая, шероховатая, такая мягкая и нежная, но в ней попадаются бурые камни. Вот дома вдоль улицы, бетонные блоки стен, какие-то скучные, уродливые, но знакомые, покатые крыши из кровельной дранки, лужайки, живые изгороди и фронтоны, задние дворы с возведенными по воле случая хозяйственными постройками, с такими знакомыми сараями и курятниками. Все привычно, знакомо, как мое дыхание, все случайно, как прихоть, и, однако же, некоим образом предопределено, будто судьба: оно такое, потому что такое!»
Вокруг царила какая-то безмятежность. Щебетание птиц, шелест кленовых листьев, расслабляющий покой, далекий стук молотка по доскам, жужжание шмеля. День словно бы дремал в тишине, неподвижно зеленела ботва репы, а по улице шел работник Карлтона Лезергуда, высокий, рябой, желтый негр. Рядом с ним трусила, дыша шумно, как паровоз, большая собака по кличке Шторм, поражающая своим дружелюбием. Громадный язык ее вываливался из пасти, большая голова покачивалась из стороны в сторону, собака, радостно пыхтя, приближалась, и вместе с ней приближался рябой негр Симпсон Симмс. Высокий, тощий, весело усмехающийся, исполненный достоинства и почтительности негр шел по улице, как всегда, в три часа. Он вежливо, с улыбкой, поприветствовал Джорджа взмахом руки. Назвал его, как обычно, «мистер» Уэббер; приветствие было любезным и почтительным, тут же забытым, как того и следует ожидать от добродушных негров и дурачков, но все же оно наполнило мальчика теплом и радостью.
– Добрый день, мистер Уэббер. Как самочувствие?
Большая собака трусила, пыхтя как паровоз, язычище ее свисал из пасти; она приближалась, свесив большую голову, играя мышцами широкой черной груди и плеч.
Внезапно тишина улицы стала зловещей, а спокойный пульс мальчика тревожно участился. Из-за угла дома на другой стороне улицы вышел поттерхемовский бульдог. Увидя мастиффа, замер; широко расставил передние лапы, глубоко втянул голову с мнушающей ужас челюстью, губы его растянулись, обнажив длинные клыки, в недобрых, налитых кровью глазах вспыхнул июбный огонь. Под складками толстой шеи заклокотало негромкое ворчанье. Мастифф вскинул крупную голову и зарычал, бульдог, широко расставляя лапы, медленно надвигался на него, иреиполненный ярости, рвущийся в схватку.
А рябой желтый негр подмигнул мальчику и с веселой уверенностью покачал головой.
– Он не свяжется с моей собакой, мистер Уэббер!.. Нет, сэр… Не гак он глуп!.. Да, сэр! – выкрикивал негр с безграничной убежденностью. – Не настолько глуп!
Рябой негр ошибся! Вдруг послышался рык, в воздухе мелькнула черная молния, сверкнули смертоносные оскаленные клыки. Не успел мастифф понять, что случилось, маленький бульдог яростно вцепился в большое горло более крупной собаки и мертвой хваткой сомкнул челюсти.
За тем, что происходило дальше, трудно было уследить. Большая собака замерла на миг воплощением недоуменного удивления и ужаса, какие недоступны человеку; потом тишину разорвал дикий рев, огласивший всю улицу. Мастифф бешено затряс большой головой, маленький бульдог болтался в воздухе, но крепко держался впившимися зубами; крупные капли алой артериальной крови разлетались во все стороны, но все же бульдог не разжимал челюстей. Развязка наступила молниеносно. Большая голова резко поднялась и опустилась: бульдог – уже не собака, просто черный ком – шлепнулся на тротуар с ужасающим хрустом.
В поттерхемовском доме хлопнула дверь, и оттуда выбежал огненно-рыжий четырнадцатилетний Огастес Поттерхем. По улице грузно затопал толстый, неуклюжий, неряшливый полицейский, мистер Метьюз, дежурство которого приходилось на три часа. Однако негр уже яростно дергал мастиффа за кожаный ошейник, выкрикивая проклятия.
Но было поздно. Меньшая собака испустила дух, едва ударясь о тротуар – хребет ее и большинство костей были переломаны; по словам мистера Метьюза, «бульдог не успел понять, что с ним случилось». А большая, сделав дело, тут же успокоилась; повинуясь дерганью за ошейник, она медленно отвернулась, дыхание ее было тяжелым, с горла медленно капала кровь, окропляя улицу ярко-красными пятнами.
Улица неожиданно, будто по волшебству, заполнилась людьми. Они появлялись со всех сторон, отовсюду, теснились возбужденным кружком, все пытались говорить сразу, каждый свое, все убеждали, объясняли, излагали свою версию. Дверь в доме хлопнула снова, и мистер Поттерхем выбежал на своих потешных кривых, коротких ногах, его яблочно-румяные щечки пылали гневом, негодованием и возбуждением, потешный писклявый голос явственно слышался сквозь более мягкие, низкие, медлительные, более южные голоса. Теперь это был уже не знатный джентльмен, уже не благородный потомок герцогов Поттерхемов, не кровный родственник титулованных лордов и графов, возможный претендент на огромные поместья в Глостершире, когда их нынешний владелец умрет, а Поттерхем-простолюдин, маленький Поттерхем, торговец негритянской недвижимостью, владелец негритянских лачуг, неукротимый маленький Поттерхем, от гнева и возбуждения кричавший с просторечным выговором лондонских кокни:
– Вот вам! Что я говорил? Я всегда предупреждал, что этот проклятый пес натворит бед! Гляньте на него! На эту окровавленную, мигающую тварь в ошейнике! Слон да и только! Могла ли такая собака, как моя, тягаться с этим зверюгой? Убить его надо, вот что! Попомните мои слова – дать этому зверюге волю, так в городе ни единой собаки не останется, вот что!
А рослый рябой негр, держа мастиффа за ошейник, чуть ли не слезно умолял полицейского:
– Господи, мистер Метьюз, моя собака не виновата совсем! Нет, сэр! Она никого не трогала – моя собака! Даже не замечала ту собаку – спросите любого! – вот мистера Уэббера!
И внезапно обратился к мальчику с горячей мольбой:
– Разве не правда, мистер Уэббер? Вы же видели все своими глазами, правда? Скажите мистеру Метьюзу, как было дело! Я шел со своей собакой по улице, тихо-спокойно, только поднял руку поздороваться с мистером Уэббером, а тут из-за угла этот пес, засопел, зарычал, и не успел я опомниться, как он вцепился моей собаке в глотку – спросите мистера Уэббера, так ли все было.
А все вокруг продолжали убеждать, спорить, соглашаться и возражать, высказывать свои версии и мнения; мистер Метьюз задавал вопросы и записывал ответы в блокнот; бедняжка Огастес Поттерхем ревел, как ребенок, держа мертвого маленького бульдога на руках, его некрасивое веснушчатое лицо жалобно искривилось, по нему катились жгучие слезы и капали на труп животного; большой мастифф тяжело дышал, ронял капли крови на землю и держался так, словно никакого отношения к происходящему не имел, вид у него был слегка скучающим. Вскоре волнение улеглось, люди разошлись; мистер Метьюз велел негру явиться в суд; Огастес Поттерхем с плачем понес собаку в дом; мистер Поттерхем последовал за ним, все еще громко и взволнованно писклявя; а удрученный рябой негр и его громадная собака пошли дальше по улице; мастифф на ходу ронял крупные капли крови. И вновь тишина, вновь спокойствие на улице, шелест молодых кленовых листьев на легком ветерке, вялое приближение трех часов и все прочее, такое же, как всегда. Джордж Уэббер Снова растянулся на траве под деревом во дворе дядиного дома, подпер ладонями подбородок, погрузился в дремотное течение времени и думал:
«Великий Боже, дела обстоят так, я вижу и понимаю, что дела обстоят так. Великий Боже! Великий Боже! Дела обстоят именно так, и до чего же странно, просто и жестоко, прекрасно, ужасно и загадочно, до чего понятно и привычно они все обстоят!».
Три часа!
– Детка, детка! Где ты?
Так он всегда узнавал о появлении тети Мэй!
– Сынок, сынок! Ты где?
Рядом, а не найдешь!
– Мальчик, мальчик! Где же этот мальчишка?
Там, где ты и прочие в юбках и передниках никогда не появитесь.
– Нельзя даже на минуту отвести от него глаз…
Ну так не отводи; ничего этим не добьешься.
– Стоит повернуться к нему спиной, тут же удерет…
Подальше от тебя – куда б ты ни поворачивалась!
– Никак не сыщу его, когда он мне нужен…
Обойдетесь без меня, милостивая леди. Когда вы понадобитесь мне, то узнаете об этом!
– А вот есть он горазд…Тут же появляется, как из-под земли…
Господи, в этом-то что особенного? Конечно, он ест – к тому же, от еды прибавляется сил. Разве Геркулес походил на живые мощи; Адам питался водяным крессом; толстяк Фальстаф ел салат-латук; наедался до отвала доктор Джонсон пшеничной соломкой; или Чосер горсткой жареной кукурузы? Нет! Мало того – разве сражения вели на пустой желудок; был Кублахан вегетарианцем; ел Вашингтон на завтрак одни сливы, а на обед только редиску; сидел Джон Л.Салливен на одном хлебе или президент Тафт на печенье «детские палочки»? Нет! Мало того – те, кто устремил стальные рельсы на запад; кто рыл землю, наводил мосты через ущелья, прокладывал туннели; те, чьи руки в старых перчатках сжимали дроссели; те, кто бил молотом – неужели они падали в голодный обморок при мысли об ореховом масле и имбирных пряниках? И наконец, мужчины, которые возвращаются в двенадцать часов, оглашая громким мелодичным скрипом кожи полуденные улицы, люди труда и дела – его дядя, мистер Поттерхем, мистер Шеппертон, мистер Крейн – шли бы они домой только ради того, чтобы выпить чашечку кофе и чуть подремать?
– Есть он горазд…Всегда на месте, когда приходит время еды!
Чтобы слушать такую вот ерунду, великие люди жили и страдали, великие герои проливали кровь! Ради этого сражался Аякс и погиб Ахилл; ради этого пел и страдал Гомер, ради этого пала Троя! Ради этого Артаксеркс вел громадные армии, ради этого Цезарь пошел со своими легионами в Галлию; ради этого Одиссей бросал вызов неизвестным морям, бывал окружен опасностями далеких чудесных берегов, спасался от Циклопа и Харибды, преодолел все прославленное очарование Цирцеи, чтобы слушать такую вот чушь – потрясающее, сделанное женщиной открытие, что мужчины едят!
Прекрати, женщина, свою скучную трескотню, придержи язык! Возвращайся в тот мир, который знаешь, к работе, для которой создана; тебя никто не звал – возвращайся, возвращайся к своим кухонным отбросам, к сковородкам и кастрюлям, к тарелкам, чашкам и блюдцам, к тряпкам, мылу и помоям; иди-иди, оставь нас; мы сыты и приятно расслаблены, нами владеют великие мысли; дремотные мечтания; мы хотим лежать в одиночестве и созерцать свой пуп – сейчас вторая половина дня!
– Мальчик, мальчик! Куда он только подевался!..Да ведь я же видела, как он оглядывался… крался к двери!..Ага, подумала, считает себя очень хитрым… но точно знала, что у него на уме… выскользнуть и удрать… боялся, что задам ему пустячную работу!
Пустячную! В том-то и беда – если б только нам вечно не приходилось делать пустячную работу! Если б только они могли хоть на миг подумать о великом событии или грандиозном деле Если б только на уме у них были вечно не пустяки, не пустячная работа, которую нам нужно сделать! Если б в ней было хоть что-то, какая-то искра радости, возвышающая сердце, искра очарования, способная возвысить дух, искра понимания того, что мы хотим совершить, хоть зернышко чувства, хоть грань воображения! 11о нам всегда поручают пустячную работу, пустячное дело!
Разве недовольство у нас вызывает пустячная работа, о которой она просит? Разве нам ненавистно пустячное усилие, которое для нее потребуется? Разве мы так неблагородно отказываем ей в пустячной помощи из ненависти к работе, из страха вспотеть, из духа неуступчивости? Нет! Вовсе не потому Дело в том, что в начале второй половины дня женщины бестолковы и бестолково просят нас о бестолковых вещах; по своей бестолковости они вечно просят нас о пустяках и ничего не способны понять!
Дело в том, что в этот час дня мы хотим быть подальше от них – мы предпочитаем одиночество. В это время от них пахнет кухонным паром и скукой: мытыми овощами, капустными кочерыжками, теплым варевом и объедками. Теперь они пропитаны атмосферой помоев; с рук у них каплет, жизнь у них серая.
Женщины этого не знают, из жалости мы скрываем это от них, но в три часа их жизни лишены интереса – они нам не нужны и обязаны оставить нас в покое.
У них есть какое-то понятие утром, какое-то днем, несколько большее на закате, гораздо большее с наступлением темноты; но в три часа они докучают нам и должны оставить нас в покое! Им не понять множества оттенков света и погоды так, как нам; для них свет это просто свет, утро это утро, полдень – полдень. Они не знают того, что приходит и уходит – как меняется освещение, как преображается все вокруг; они не знают, как меняется яркость солнца, как подобно мерцанию света меняется дух мужчины. Да, они не знают, не могут понять жизнь жизни, радость радости, горе невыразимого горя, вечность жизни в мгновении, не знают того, что меняется, когда меняется свет, быстрого, исчезающего, как ласточка налету, не знают того, что приходит, уходит и никогда не может быть остановлено, мучительности весны, пронзительности безгласного крика.
Им непонятны радость и ужас дня так, как их способны чувствовать мы; им непонятно то, чего мы страшимся в этот послеполуденный час.
Для них этот свет просто свет, этот час быстро проходит; их помойный дух не улавливает ужаса жаркого света после полудня. Они не понимают нашего отвращения к жарким садам, не понимают, как наш дух тускнеет и никнет при жарком свете. Не знают, как нас покидает надежда, как улетает радость при виде пестрой неподвижности жаркого света на гортензиях, вялости широколиственных зарослей щавеля возле сарая. Не знают ужаса ржавых жестянок, брошенных в мусорные кучи под забором; отвращения к пестрому, жаркому, неподвижному свету на рядах чахлой кукурузы; им неведома безнадежная глубина тупой, оцепенелой подавленности, которую в течение часа может вызвать вид горячей грубой травы под солнцем и пробудить ужас в наших душах.
Это какая-то вялая инертность, какая-то безнадежность надежды, какая-то тупая, онемелая безжизненность жизни! Это все равно, что в три часа смотреть в пруд с затхлой водой в тупой неподвижности света, все равно, что находиться там, где нет зелени, прохлады, пения невидимых птиц, где нет шума прохладных невидимых вод, нет звука хрустальной, пенящейся воды; все равно, что находиться там, где нет золота, зелени и внезапного очарования – если тебя в три часа зовут ради пустяковых цел.
Господи, могли бы мы выразить невыразимое, сказать несказанное! Могли бы мы просветить их окухоненные души откровением, тогда бы они никогда не посылали нас заниматься пустяками в три часа.
Мы ненавидим глиняные насыпи после полудня, вид шлака, закопченые поверхности, старые, обожженные солнцем деревянные дома, сортировочные станции и раскаленные вагоны на путях.
Нам отвратительны вид бетонных стен, засиженных мухами окон грека, земляничный ужас ряда теплых бутылок с содовой водой. В это время нас тошнит от его горячей витрины, от жирного противня, который жарит и сочится каким-то отвратительным потом в полной неподвижности солнца. Нам ненавистны ряд жирных сосисок, которые потеют и сочатся на этом неподвижном противне, отвратительны сковородки, шипящие жареным луком, картофельным пюре и бифштексами. Нам противно смуглое лицо грека в послеполуденном свете, крупные поры, из которых льется пот. Мы ненавидим свет, сияющий в три часа на лигомобилях, ненавидим белый гипс, новые оштукатуренные дома и большинство открытых мест без деревьев.
Нам в три часа нужны прохлада, влажность, тень; нужны весело бегущие, переливающиеся золотом и зеленью прозрачные поды. Нужно спускаться в прохладу бетонированных погребов. В три часа мы любим потемки с их прохладными запахами, любим прохладные, темные, потаенные места. Любим сильные запахи с какой-то прохладной затхлостью. В три часа обоняние у мужчин острое. Любим вспоминать, как пахло все в комнате нашего отца: прохладную влажную едкость надкушенной плитки жевательного табака на каминной полке с воткнутым ярко-красным флажком; запах старой каминной полки, часов в деревянном корпусе, кожаных переплетов нескольких старых книг; запах кресла-качалки, ковра, орехового бюро и прохладный унылый запах одежды в чулане.
В этот час мы любим запахи старых закрытых комнат, старых деревянных ящиков, смолы, виноградных лоз на прохладной стороне дома. Если выходим, мы хотим выходить в зеленую тень и приятную прохладу, полежать на животе под кленом, сунуть пальцы босых ног в густую зеленую траву. Если нам нужно отправиться в город, мы хотим идти в такие места, как скобяная лавка нашего дяди, где ощущается запах прохладных, темных, чистых гвоздей, молотков, пил, инструментов, рейсшин, всевозможной утвари; или в шорную лавку, где пахнет кожей; или на склад стройматериалов нашего отца с запахами замазки, стекла, чистой белой сосны, запряженных мулов и досок под навесами. Неплохо в этот час зайти и в прохладу аптеки, услышать прохладный быстрый шелест деревянных лопастей вентилятора, унюхать цитрусовую пикантность лимонов и апельсинов, волнующий, чистый и резкий запах неизвестных лекарств.
Трамвай в это время тоже пахнет хорошо – электромоторами, деревянной обивкой, плетеными сиденьями, старой бронзой и блестящими стальными рельсами. Это запах приятного, мечтательного волнения и несказанного биения сердца; он говорит о поездке куда-то. Если в это время дня мы куда-нибудь едем, хорошо отправиться на бейсбольный матч, вдыхать запах трибун, старых деревянных скамей, зеленого дерна на игровом поле, конской кожи мяча, перчаток, рукавиц, чистый запах упругих ясеневых бит, запахи снявших пиджаки зрителей и потеющих игроков.
А если в три часа заниматься работой, если нам прерывать свой усыпляющий отдых, дремотное золотисто-зеленое очарование наших размышлений – ради Бога, дайте нам делать что-нибудь существенное. Дайте громадный труд, но извольте при этом обещать громадный успех, восторг опасности, надежду на возвышенное, волнующее приключение. Ради Бога, не разбивайте сердце, надежду, жизнь, волю, отважную и мечтательную душу мужчины вульгарным, бестолковым, гнетущим, презренным занятием пустяковыми делами!
Не разбивайте нам сердце, надежду, радость, не рушьте окончательно некое прекрасное приключение духа или некую тайную мечту, отправляя нас по делам, с которыми вполне справится любая дура-девчонка, или негритянка, или малыш. Не разбивайте мужского сердца, мужской жизни, мужской песни, величественного видения его мечты поручениями: «Эй, мальчик, сбегай за угол, купи хлеба», или «Эй, мальчик, сейчас звонили из телефонной компании – тебе придется сбегать туда…» – о, пожалуйста, ради Бога, ради меня, не говори «сбегать» – «…и оплатить счет, пока нас не отключили!».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.