Текст книги "Культура шрамов"
Автор книги: Тони Дэвидсон
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Тони Дэвидсон
Культура шрамов
Моим родным, всей моей семье
Шрамы остаются не только на теле, но и на душе, культура шрамов, взращенная в чашках Петри, въедается нам в кожу и отпечатывается в наших умах.
Рекс Отто. «Водоворот памяти»
Щелчок
Примечание. Ниже представлены фотографии и письменные пояснения к ним, найденные властями на месте действия. Здесь они следуют в том порядке, в каком были сложены, когда их нашли.
Сначала я услышал стоны, в которых легко угадывались знакомые интонации моего отца, 17 свистящих грудных стонов, просочившихся в щели между деревянными рейками халупы. Я старался не обращать внимания на свои мелкие травмы (последствия падения) – ссадины на руках и ногах, лиловый синяк на спине, зиявший в прорехе кое-как заправленной майки, старался не обращать внимания на гудящую от многочисленных ударов о корни голову… Ссадины и синяки – пустяк, я был преисполнен энергией предвкушения, неимоверной, вселяющей уверенность, защищающей наподобие панциря.
Далее.
Я знал, что всю последнюю неделю мой отец ежедневно сбегал сюда из напряженной скученности нашего передвижного жилища и проводил здесь долгие часы, вырвавшись из заключения в неуютном разбитом автофургоне, в котором мы трое теснились. И по здравому рассуждению в своем почти уже взрослом состоянии я был с ним полностью согласен. Вон он, наш фургон, – там, на склоне: почерневшая, проржавевшая консервная банка, которую я называл домом с тех пор, как моя головокамера первый раз щелкнула. Господи, вон он, в видоискателе, век бы его не видеть. А вон она – Выход, так я ее называю. Царапается в окна, чтобы выбраться, обхватывает себя руками за ребра, по-гусиному выставляет ноги в странном быстром степе или исковерканном фокстроте, расхаживает взад-вперед по проходу в восемь футов, который отделяет одну стенку от другой, рассматривает свое отражение в старом треснутом зеркале, всегда криво висящем, потому что ни у кого нет времени или желания его поправить. Вон она, вышагивает в такт со своим собственным отражением, не зная, что при этом чувствовать – гордость или отвращение. Вон она. Раз, два, три, ТОП, раз, два, три, ТОП.
Как она смеялась.
* * *
Я слышал, что стоны внутри хижины становились громче, темп стука и грохота нарастал, как если бы кто-то отпихивал ногами мебель. Освобождалось место – своего рода аутопсия для инородного тела. Это могло быть все что угодно. Будет все что угодно.
Сосчитать количество раз, когда я убегал от мыслей в своей голове.
Но головокамера может лгать. Отец танцевал, отец танцевал. И это были не деревянные, механические движения вышагивающей Выход, а плавные извивы танцовщика… Я не смог сдержаться, и мое лицо расплылось в широкой улыбке. Поверх оконного карниза, который был на два сантиметра ниже уровня моих глаз, я следил за ним и за его волшебным танцем. Он кружился и пинал мебель, повинуясь какому-то неслышному ритму, неслышному для меня, но, возможно, не для него. Я не могу описать этот танец; движения отца были одновременно необузданными и управляемыми; рваными, однако без стыков. Но то, что я увидел, мне понравилось, то, что я увидел, всколыхнуло мои заторможенные чувства, подбросило меня, как батут, подвигло к многообещающему действию, и я кинулся бегом вокруг халупы к двери, готовый ворваться и присоединиться к этой неожиданной пляске, слиться с отцом в движении другого рода. Все, что происходило до, было подготовкой к интимности – отец-сын – этого момента. Тогда я понял, теперь я понимаю.
Головография
Выход стояла на коленях в ногах моей постели. Я поднял голову из тумана полусна и увидел ее лицо, обрамленное моими ступнями. Я спросил ее, что ты делаешь. В автофургоне было тихо – тогда еще не начались танцы и вышагивание, тогда нередко отец просто сидел на стуле, читая. Тогда у Выход было ее настоящее имя. Мама. Тогда она проводила со мной по многу часов, бодрствующая или спящая. И порой она неотрывно смотрела на меня, словно что-то говорила мне, но я ничегошеньки не слышал. Я почувствовал прикосновение влажной фланельки: она елозила у меня между пальцами ног – один палец, другой, третий – и замирала на миг, чтобы потом смахнуть остатки ворсинок или грязи. И вот уже последний палец, и мама отклоняется назад, разгибая занемевшую спину и внимательно изучая свою работу.
Голова моя снова упала на подушку, зачумленная усталостью, но я слышал мамин голос, повторявший опять и опять: боже мой… боже мой… боже мой. И фланелька вновь принялась короткими движениями гладить меня между пальцами.
Моя рука была в шести сантиметрах от дверной ручки, когда я отдернул ее. Звук за покосившимися стенами неожиданно изменился. Из стонов в крики, из мычания в вопли. Стулья отшвыривались, а не отпихивались, стол летал от одной стены до другой. Метра три, прикинул я. Может быть, три с половиной. Что-то или кто-то изменил темп внутри хижины, испортил балет, и теперь – теперь не было больше никакого танца, по крайней мере не было звуков и ощущений того танца, который я видел. Осталось только подергивание в ритме сердечного спазма, члены отца двигались, потеряв плавность, с перебивками случайной, судорожной одеревенелости.
Слов не было, один лишь звук; длинная черная борода забилась отцу в рот, так что каждый вопль, каждый пронзительный крик то раздувал черные пряди, то увлекал их обратно в рот. Он метнулся в халупе в мою сторону, и я быстро нырнул на 50 сантиметров испуга под оконный карниз, сотрясенный силой удара по трухлявым планкам. От стены к стене он бросался с нарастающей яростью, и я путался в своих попытках определить то, что вижу, дать разумное объяснение этому внезапному повороту в событиях, в образах…
Ползком я выбрался из-под окна и пустился в бегство, карабкаясь вверх по склону, скользя и съезжая по мокрому мху, едва держась на откосе, едва держась вообще.
Головография
Мама у горла моего отца. Мне шесть лет. Сижу со своим медвежонком, новеньким, только из магазина игрушек, по которому мы прошлись, гуляя по городу, фургон за нами, кренясь и дергаясь, подпрыгивая по булыжникам улиц. У меня нет особых чувств к медвежонку, по крайней мере таких, какие были, казалось, у мамы, когда она его покупала. Она прижала медвежонка свежепахнущей синтетической шерсткой к моему лицу, взяла рукой его лапку и стала водить ею мне по губам, пихая мягкие подушечки мне в рот медленными, ласковыми движениями, и смеялась коротким задыхающимся смехом. Когда я принес его в фургон, он был больше ее, чем моим, и неподвижно лежал у меня на груди, пока я наблюдал, как зубы моей мамы покусывают длинную шею отца. Я все знал про поцелуи. Бывали дни, когда с меня буквально капала материнская слюна, щеки, шея, руки и ноги становились влажными и поблескивающими, вызывая во мне странные чувства и дурманя запахом, про который я не знал – то ли любить его, то ли ненавидеть. После поцелуев обычно сопровождавший маму аромат духов испарялся, как и предательские приметы лака для волос или мыла. Ничего, кроме тошнотворного сладкого запаха слюны. Я не мог сказать, нравится ли это отцу. Он стоял, прислонившись к двери фургона, мама прижималась к его шее, ее руки, упираясь ему в грудь, вдавливали его в стену. Он так и будет немо стоять, внимая ее стонам, чередующимся с влажным хлюпаньем. Она увидела, что я наблюдаю за ней, и, повернувшись сама, развернула и отца, чтобы я был в поле ее зрения прямо над его плечом. Она уловила мой взгляд и удержала его, и я чувствовал себя неловко, словно в ловушке, пока она продолжала слюнявить лицо отца своими поцелуями.
Фотография 1
Мать и сын
Автофургон ни для кого не пристанище; если и было место мирной идиллии до того, как ее спихнул с дороги этот неряшливый гроб на колесах, качавшийся, как на волнах, из стороны в сторону в своем знакомом обморочном синкопированном ритме, то теперь этого не скажешь.
«Иди поиграй со мной, сынок, ты совсем перестал играть со мной».
Я скадрировал Выход, сложив пальцы в виде рамки, наведя фокус взгляда только на нее, взяв крупный план длинных каштановых волос, падающих ей на плечи, и протянутой навстречу мне руки.
«У меня есть для тебя подарок».
Ее улыбка была искренней, рука, заведенная за спину, обнадеживала еще больше. Я подошел к ней, и она взяла меня к себе на колени, обняв за талию.
«Хочешь узнать, что это?»
Я мог определить, что у нас на обед, по запаху, исходившему от ее дыхания, но сейчас пахло только серой вперемешку с дымом от сигареты, горевшей на подсобном столике в кухонном отсеке.
«От кого он?»
Ее руки впились мне в ребра, выдавив у меня из легких воздух.
«Что ты хочешь этим сказать, что значит, от кого он? Что это еще за вопрос? Думаешь, от твоего отца? Так думаешь?»
Голос у нее изменился, ее рот приблизился к моему, и я уже чувствовал завесу волос, почти касавшихся моих глаз. Это не предвещало ничего хорошего. Мне это было известно. Но она права. Никаких сомнений, так же черно-бело ясно, как эта фотография, хотя неправда, я хочу сказать, что эта фотография серая, сотни тонов и оттенков серого, а правда в том, что отец не стал бы мне ничего дарить.
«Нет», – сказал я.
«Я и не думала, что да. Ну ладно, это тебе».
Из-за спины показалась ее рука, на ладони лежала маленькая фотокамера, – черный корпус и ярко-пестрый ремешок.
«Не говори мне, будто это не то, что ты хочешь. Я знаю, это то, что ты хочешь, и хочешь давно».
Она права; конечно, от ее взгляда не могли укрыться мои руки, пальцы, берущие в квадрат кадра все, что я видел, – от окрестных пейзажей до каждого движения, ее или Паники, в нашем фургоне.
Фотокамера, на мой взгляд, дает лучший из возможных ракурсов на окружающий мир.
«И что мне снимать?» – спросил я.
Она засмеялась и опустила меня на пол, поставив перед собой, все еще близко к своему лицу, наши лбы почти соприкасались, наши носы вдыхали один и тот же воздух.
«Как это, что снимать? То, что всегда снимаешь, конечно».
Я улыбнулся. Она не это имела в виду. Она бы не захотела те фотографии, которые я делал или мог сделать в голове либо пальцами. Паника тоже не захотел бы, он пробежал бы, прошел или проплыл не меньше мили, прежде чем взглянул бы на них.
«Но первую сделаю я».
Она притянула меня к себе, взяв в одну руку камеру, другой обхватила мою талию, и мы оба уставились в маленькую черную коробочку, вздрагивающую в ее руке. Щелчок.
«Ну вот. Разве я не заслуживаю поцелуя?»
Я сжал губы и приложился к ее щеке. Кожа была сухой и пудреной на ощупь. Она снова засмеялась, откинув голову, так что ее волосы больше не мельтешили у нас перед глазами.
«Ты смешной мальчик. В щеку будешь целовать какого-нибудь друга. Свою маму ты поцелуешь в губы».
Она снова сгребла меня в охапку, встретившись со мной губами на полпути, и я почувствовал, как струйка серы и дымок пробираются мне в горло.
«Ты вышел из меня, помни это, и мои глаза видели все, что в тебе можно увидеть. Все, понимаешь? Ладно, иди и играй со своей новой игрушкой».
У нее есть глаза, да, но у меня есть камера.
Щелчок.
Головография
Мама кричала на отца. Ее рот в каких-то сантиметрах от его уха. В ее голосе убрали громкость – я лежал на полу в жилом отсеке, они были в постели, и я почти не слышал слов – только долгое шипение и сдавленное ядовитое бурчание. А еще – глубокий резонанс, который, казалось, пробирался вибрацией через тонкий пол к моим бедрам, приклеившимся к полу, к моим рукам, простертым надо мной в свободном падении, хотя и некуда было падать. Меня переполняло странное ощущение, уходившее за пределы вибраций, которые я чувствовал в своем теле, которые отдавались дрожью в сердце, болью в голове…
Будь я способен оторваться от пола, кинулся бы бежать. Если бы я не видел, как мама потянула отца за длинные черные волосы и потом стряхнула их с руки, будто это останки какого-нибудь дохлого грызуна, то, наверное, все бы и обошлось. А так, как оно было, и, может, так, как оно есть, я почувствовал выступающие на глазах слезы, но им тоже некуда было падать. Отец не реагировал, она мотала его голову то к себе, то от себя, используя волосы как рычаг, который он не мог блокировать. Разрешения не наступало, насколько я могу судить, мотание и шипение на малой громкости продолжалось еще долго после того, как я зарылся лицом в ладони.
Фотография 2
Автопортрет: эрекция
Я слышу, как Выход шепчет; слова из-под одеяла приглушенные, но резкость, острый серп ее тона, все равно разрезает спертый воздух в фургоне. Ночь пульсирует семейными шумами. Как любая другая ночь, это ночь звука после долгого дня тишины. Отрывистый свист моего дыхания сквозь зубы, грудной стон и захлебывающийся кашель отца – он мечется и ворочается в полусне, пытаясь ускользнуть на несколько сантиметров ближе к стене, пытаясь убежать от игольных уколов бесконечных режущих слов, гудения холодильника, завывания ветра снаружи. От какого-то звука. Я считаю постукивания качающейся ветки об окно над моей раскладушкой. Пока двести пятьдесят восемь. Считаю дальше. Этот легкий царапающий звук вызывает у меня улыбку на губах, предвкушение в сердце. Я выбираюсь из окна на ветку, одним быстрым движением, сновидческое время со мной заодно, головокамера невредима и в действии, и я поспешно ловлю равновесие, раскинув руки, словно канатоходец под куполом цирка. Фургон выглядит таким маленьким с моего насеста, грязно-белое пятно на почерневшей земле ночного ландшафта. Он скрипит и стонет, меняя положение, дыхание его сна сливается с суматохой и толкотней ветвей, когда они сталкиваются и расходятся.
Надежно зажав фотокамеру в руке, я делаю еще один снимок, пренебрегая тем, что нужно с умом транжирить драгоценную пленку. Я не могу устоять, не могу упустить искушающее качание моей собственной плоти, когда эта плоть восстает в ночном воздухе. Все одиннадцать и две десятых сантиметра его выпирают из моих тонких пижамных штанов, пейзаж с привязанным дирижаблем, спорадически затеняемый ветками, волнуемый своим собственным импульсом вверх и наружу. С трудом седлаю две ветки – ненадежное равновесие, но сохраняемое достаточно долго, чтобы я повернул камеру под углом вниз и скадрировал себя для каких-нибудь любознательных потомков. Не то чтобы много было видно. Еще один прутик в деревьях, почка, готовая распуститься… Это меня смешит. Щелчок.
Драгоценный миг, скользя уходящий в целлулоидную память.
Головография
Я слышу, как мама и отец перешептываются на кухне. Их уши и рты периодически смыкаются – одна голова поворачивается ко рту, потом другой рот к уху. И так далее, и так далее. Я не знаю, о чем они могут шептаться, но чувствую, как волоски у меня на шее встают дыбом, как напрягается каждый мускул, пока я пытаюсь сосредоточиться на картинке-головоломке, которая лежит передо мной. Пятьдесят кусочков, и не похоже, чтобы хоть один подходил. Мне хочется подбросить всю эту кучу в воздух и посмотреть, как они разлетятся по фургону. И тут я слышу, как мама бросается ко мне, вижу ее протянутые руки, они подхватывают меня под мышки, и мне открывается вид фургона, по которому я так и не разбросал головоломку. Мама поднимает меня и тащит мимо отца, а он отворачивает лицо, отводя глаза к сковородке с готовящейся едой. Шесть сосисок, два яйца, три ломтика бекона. Мама ставит меня перед мойкой, хватает за руки, висящие по швам, и сует их под холодный кран. Вода льется, разбрызгиваясь повсюду, мамины руки встречаются с моими, лихорадочно скребут кожу, под ногтями, между пальцев. «Неужели я должна тебе опять говорить, неужели я должна?» Я не очень понимаю, что она мне говорит, но руки у меня коченеют от холодной воды, льющейся на них.
Фотография 3
Ночной визит
Выход встала с кровати, и я лежу как камень. Она пошла в кухонный отсек и открыла кран над мойкой. Я слышал, как она пьет из крана, хлюпающие звуки, временно заглушающие все остальное. И потом – как она плюхнулась на колени, шлепнув ладонями по виниловому покрытию, и вот она уже ползет из кухни в жилую часть фургона, где на расшатанной раскладушке сплю я.
Если бы я не слышал ее, то запах дыма предупредил бы меня о ее приближении. Это была игра, ночная игра, как забавы прежних лет, когда я мог сидеть у нее на коленях, не переживая, что слишком тяжел для этого, и мы, бывало, смотрели фильмы ужасов, пока отец, который только еще начинал погуливать, отсутствовал. Я находил утешение в таком времяпрепровождении, еще один уход в целлулоид, но Выход всегда знала фильмы, и как раз перед тем, как музыка, нарастая, переходила в крещендо, она тыкала меня пальцами в ребра, кусала за шею, сильно сжимала мне ляжку. И я чуть не выпрыгивал из кожи, а она покатывалась со смеху – слезы по щекам градом, – приговаривая: «Страшно тебе было, страшно?»
Я попадался на это каждый раз.
Она плавно подтянула тело к изножью постели, и я ждал шока, но понимание того, что произойдет, тут не помогало, поскольку я никогда не знал, каким будет шок, и всегда напрягался. И вот это случилось, я выпрыгнул из постели, выпрыгнул из кожи, выпустив из себя весь воздух, так что несколько секунд задыхался. Она разразилась смехом, довольная, что устроила мне прогон всего «Дома ужасов»,[1]1
«Дом ужасов» – телесериал (1980) студии «Хаммер» (Великобритания).
[Закрыть] который мы вместе смотрели, но ведь она думала, что мой испуг вызван шоком пробуждения, что этого было достаточно, чтобы ее шутка дошла. Ей было невдомек, что именно ее присутствие, ледяное прикосновение ее рук к моим голым лодыжкам выбросило меня из постели катапультой. И я понял, что под краном она держала не только рот, но и руки. Такая вот игра.
Она так смеялась, когда возвращалась в кровать, что не услышала щелчка фотоаппарата, высунутого из-под стеганого одеяла.
Головография
Ночь в самом разгаре, и я снова в туалете. У меня кружится голова. Мои руки в пятнах, живот сведен болью, которая никак не проходит. Я мычу, чтобы обратить на себя внимание, чтобы кто-нибудь пришел и забрал меня от меня самого, я склоняюсь над унитазом, думая, что никто не придет, но по крайней мере хоть отблююсь.
Потом отец раздвигает штору из пластмассовых бусин и заходит внутрь. Глаза у него затуманены сном, и ему требуется время, чтобы сфокусироваться на мне, щурясь от голого света лампочки. Он обнажен, но все, что я вижу, это какие длинные у него волосы, черными жгутами спадающие ему на спину. Без единого слова он поднимает меня от унитаза – его сильные руки натягивают мне кожу под мышками – и усаживается на стульчак верхом. И потом единственный звук – это звук его испражнения, единственное действие – это действие его кишечника, поспешно извергающегося в унитаз. Он не говорит мне ни слова, пока сидит, на его лице отражается удовольствие и облегчение, по мере того как жидкий стул стекает в воду. На лбу у него капли пота, и выглядит он таким же больным, каким я себя чувствую, но он не заговаривает о пятнах на моих прижатых к животу руках, о боли, которая выражает себя графически ради него, ради его внимания. Он не говорит ничего. Он раскручивает бумажный рулон, и это самый громкий на данный момент звук в фургоне. Он встает и потягивается. Словно завороженный, я наблюдаю за каплей жидкости на кончике его члена. Когда он закрывает глаза и расправляет руки, я знаю, что секунду-другую можно смотреть – это нормально. Пока тело его расслабляется и глаза неизбежно открываются, я гадаю, как она может там просто висеть. Но потом механические движения моего отца, которые все в той же тишине выносят его из туалета, отвечают на мой вопрос. Желтая капля перепрыгивает от него ко мне, приземляется на мою руку – желтое пятнышко, окруженное краснотой, – и я ее там оставляю, боль в животе временно позабыта.
Фотография 4
Выход и Паника
Я все еще слышу шепот. Но на сей раз вместе с дыханием доносятся и слова.
«Не сейчас».
«Пожалуйста…»
«Время неподходящее».
«Пожалуйста…»
«Подожди… в другой раз… скоро».
«Почему?»
Паника в четырех шагах от моей раскладушки разговаривает с Выход. Если бы я не слышал слов, мог бы догадаться о происходящем по дымке над их постелью, по их придушенному обмену репликами, теряющемуся в испарениях, освещенных тусклой лампочкой маленького бра, которое висело между ними – шнур колыхался от одного к другому, подчиняясь ритму дыхания.
«Не понимаю».
Я не мог видеть его лица, но слышал голос. Странный голос – слабый и меланхоличный, гордый и смущенный. Потом мгновение тишины. Затишье, за которым последовал неожиданный, прерывистый хриплый крик, когда он начал с силой лягать ногами стеганое одеяло, бешено молотя его ступнями, так что в темноте фургона я видел, как оно парило, словно подвешенное на двух белых веревках, прикрепленных к моему отцу. А затем – нарастающий гул землетрясения, мычание, переходящее в рык. Он ругался и изрыгал проклятия себе под нос, с нечеловеческой мощью колотя одеяло ногами.
«Перестань!» – крикнул я ему.
Но он только начал. Как уже бывало не раз в других местах, он не остановится. Он не мог сам остановиться. Когда он прокричал имя моей матери, это был крик надежды, а не гнева. Но она удалилась в ванную, закрыв дверь на задвижку. Его вопли, его слезливая ярость сотрясали фургон, его пальцы бешено царапали и рвали пижаму, ткань сбивалась жгутом вокруг его тела.
Он не сбавлял темпа часами, – по крайней мере, так казалось, звук ударов молотящих по одеялу ног дополнялся фоновыми шумами и скрипом трясущегося фургона. Я глубже зарываюсь в свою раскладушку, прячусь в норе постели, но оставляю маленькое окошечко, чтобы просунуть фотоаппарат.
Щелчок.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?