Текст книги "Свободное падение. Шпиль. Пирамида (сборник)"
Автор книги: Уильям Голдинг
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Ну и?
– Какой эмбрион, если б у него имелся выбор, решился бы претерпеть муки рождения, чтобы достичь вашего повседневного самосознания? В вас нет ничего здорового, мистер Маунтджой. Вы ни во что не верите… во всяком случае, настолько, чтобы принимать страдания или радоваться. Ничто и никогда не стучало вам в дверь, чтобы захватить полностью. Вы захвачены самим собою. Умозрительные идеи, даже идея верности родной стране, вам не идут. Вы сидите в пыльном вокзале на невесть какой ветке и ждете невесть какого поезда. Изо дня в день, из часа в час вы судорожно дергаетесь между полюсами веры – я имею в виду веру в материальные вещи и веру в то, что мир сотворен и поддерживается неким высшим существом. Лишь вещи, которых вы не можете избежать: ожог секса или боли, уклонение от одного мучительного повторения и продление другого – вот что ваше повседневное самосознание принимает за жизнь, хотя и не желает этого признавать. О да, вам в определенной степени доступна дружба и любовь, но нет ничего, что отличало бы вас от муравьев или воробьев.
– Тогда со мной лучше не иметь никакого дела.
– Так вы еще не оценили трагикомизм нашего положения? Если бы то, что я вам рассказал, мистер Маунтджой, было полной картиной, мне бы следовало просто нацелить на вас пистолет и дать десять секунд на размышление. Однако в вас есть некая загадка, которая неясна нам обоим. Таким образом, даже если я практически уверен, что вы начнете колоться – если есть в чем, – я обязан сделать следующий шаг и причинить больше страданий из-за пропасти, лежащей между «почти» и «несомненно». О да, я возненавижу самого себя, но разве вам от этого будет легче?
– Неужели вы не видите, что я не выношу угроз?
– Вот почему я обязан предпринять все шаги, как если бы я ничего о вас не знал. Я сделаю вид, будто вас невозможно подкупить или запугать. Я ничего вам не предложу, кроме шанса спасти человеческие жизни. Расскажите все, что вам известно об организации побега, и вы вернетесь к своему прежнему положению, не больше и не меньше. Вас переведут в другой лагерь, ничуть не более и не менее комфортабельный. Источник наших сведений останется в тайне.
– Отчего бы вам не поговорить со старшим по званию?
Синие васильки.
– Кто может положиться на старшего по званию?
– Почему вы не хотите мне верить?
– А какой разумный человек поверил бы вам, мистер Маунтджой?
– Какой тогда смысл требовать от меня правды?
Грустная, ироничная, здравомыслящая физиономия. Руки в стороны.
– Я обязан продолжать, мистер Маунтджой, даже если так оно и есть. Вы же понимаете? О, я согласен, мы оба в сточной канаве, по самое горло.
– Ну вот!
– Чего вы больше всего хотите? Вернуться домой? Это можно организовать… психотический припадок… месяц-другой в симпатичном изоляторе, несколько бумажек на подпись – и все: вы дома, мистер Маунтджой. Убедительно прошу.
– Голова идет кругом…
Мои же ладони скользили по моему лицу. Текло что-то маслянистое.
– А если мысль о доме не кажется столь уж привлекательной… как насчет развлечься, пока суд да дело? Я пытаюсь облечь слова в как можно более деликатную форму, насколько это по силам человеку, не приученному с рождения оперировать всем богатством вашего языка… но вы разве порой не испытываете нехватку общения с тем или иным полом? Ресурсы Европы в вашем распоряжении; как я слышал, они… э-э…
Его голос зазвучал откуда-то издалека. Я распахнул глаза и увидел, что держусь за край столешницы; увидел, что там, где скользили мои пальцы, оставались мокрые следы. Один махонький укольчик, и все. В горле набухало нечто вроде плаксивой ярости.
– Что вы за идиот?! Неужели ж вы думаете, что я бы не сказал, если б знал?! Говорю ведь: не знаю я ничего – ничего!
Его лицо было белым, лоснящимся от испарины, полным сочувствия.
– Бедняга. Как все это гадко, да, Сэмми? Можно мне вас так называть? Конечно, ресурсы Европы вас совершенно не интересуют. Простите меня… Деньги? Нет. Пожалуй, нет. Что ж. Я поставил вас на крыле храма и показал весь мир. И вы от него отказались.
– Я не отказывался. Неужели вы не понимаете, вы… вы… Да не знаю я ничего…
– Вы сказали следовать за вами[13]13
Доктор Гальде предпочел Луку, 4:8, а не Матфея, 4:10, причем это разночтение характерно для большинства европейских переводов Библии, не только для английского. В церковнославянском тексте Христос в обоих случаях говорит – буквально и дословно: «Иди за мною, сатана». В современном русском синодальном переводе ответ тоже одинаков, но звучит так: «Отойди от Меня, сатана».
[Закрыть]. А может, вы и впрямь ничего не знаете. Сэмми, вы герой или нет?
– Я не герой. Отпустите меня.
– Уж поверьте, я бы с радостью… Но если кто-то еще совершит побег, их расстреляют. Я не могу рисковать, ни в коей мере. Использовать все пути, Сэмми, все возможности.
– Меня сейчас стошнит.
Он умолк. Меня качнуло назад, словно я сидел в зубоврачебном кресле, чей металл и ткань никак не могли обрести равновесия на неровном полу. Фюрер в своей чудовищной мощи разъехался в стороны, затем сложился вновь, как на ладони гипнотизера.
– Отпустите меня. Неужели не понятно? Они мне не доверяли. Нобби и Ральф… может, они и подкинули монетку, но даже если нет, все равно не нашлось бы стимула включить меня в уравнение… сейчас-то я знаю, чего они от меня хотели, но все равно постоянно сомневались. «Ему верить нельзя. Он настучит. Странный тип, с вывертом… чего-то в середке не хватает…»
– Сэмми. Сэмми! Вы меня слышите? Сэмми, очнитесь!
Я возвратился из хаоса; меня беспощадно собрали по частям из тех не к ночи будь помянутых мест. Впервые я познакомился с паузой, в которой охотно остался бы навечно. Не смотреть, не знать и не предугадывать, не чувствовать, а лишь сознавать, что ты есть: вот лучшее состояние из всех, если не считать полнейшего забытья. Внутри себя я не стоял, не сидел и не лежал – просто висел в пустоте.
– Итак, Сэмми?
Васильки подергали за рукав моей памяти. Я открыл глаза, и он вновь оказался напротив. Я обратился к его пониманию из глубины наших нагих душ.
– Неужели вы не знаете никакой жалости?
– Такова карма двух наших народов, коим суждено мучить друг друга.
Положив ладони на край столешницы, я старательно подбирал слова:
– Разве это вам не очевидно? Вы меня знаете. Будьте благоразумны. Вы и впрямь считаете, что я принадлежу к людям, которые способны хоть что-то утаить перед лицом угрозы?
Ответил он не сразу, и чем дольше тянулось молчание, тем яснее я осознавал неизбежное. Я даже отвел от него взгляд, раз уж сейчас не мог повлиять на события. Фюрер был на месте; обе просвечивающие картинки окончательно слились в одну. Гипсовый багет вокруг фотографии был казенного темно-желтого цвета и нуждался в замене. Один из гестаповцев стоял по команде «вольно», и, переведя на него взгляд, я увидел, как он рукой прикрыл зевок. Бесконечный спор на заморском наречии не позволял ему вернуться к серому кофе и липкой булке. Доктор Гальде подождал, пока мои глаза вновь остановились на его лице.
– Вы же знаете, Сэмми, что я обязан знать наверняка.
– Я же говорил: ничего не знаю!
– Подумайте.
– Не буду я думать. Не могу.
– Подумайте.
– Какой смысл? Ну прошу вас!
– Подумайте.
И нахлынуло: мое положение, идущая война, плен, солдаты, запертые в…
– Не могу…
…солдаты на нарах, гниющие, с просветленными лицами снующие в дверях церкви, непостижимые как пчелы, вьющиеся у травянистого склона…
– Да говорю же: не могу я!
…солдаты свихнувшиеся, грудью кидающиеся на проволоку, исступленно бегущие под колыбельную пулеметов…
– Говорю вам…
Солдаты. Люди.
Потому как я, конечно же, кое-что знал. Уже более года. Не знал лишь требуемого критерия отбора сведений. Хотя в любой момент мог бы заявить, что в нашей многосотенной массе имелось, пожалуй, человек двадцать пять, которые вполне могли решиться на побег. Да только эта информация не требовалась. То, что мы знаем, – отнюдь не то, что мы видим или познаем, а то, что мы осознаем. День за днем складывалась совокупность крошечных примет, и вот сейчас она предстала предо мной цельной картиной. Я был экспертом. Кто еще жил в окружении этих лиц, с таким профессионализмом приглядываясь к ним наметанным глазом, вбирая знания о них через самые поры? Кто еще обладал этим недоуменным интересом к человеку, этой фотографической способностью схватывать, этой встревоженной верой в царей Египта?
– Говорю вам…
Я мог бы с легкостью ему заявить: дескать, не знаю, когда и где устраивает свои сходки эта организация или как она функционирует, – но изловите эту двадцатку своим бреднем, и не будет никаких побегов.
– Ну так, Сэмми? Что вы хотите сказать?
И он, конечно же, прав. Я был человеком незаурядным. Одновременно и больше и меньше, чем подавляющая масса. Эту войну я рассматривал как мерзкую и свирепую игру детей, которые, сделав один ошибочный выбор – или целую их серию, – сейчас беспомощно терзали друг друга, потому что злоупотребление свободой стоило им их собственной свободы. Все было относительным, и ничего – абсолютным. И кто в таком случае лучше всего знает, как правильнее поступить? Я, пристыженный величием человеческого лица, или доктор Гальде за письменном столом хозяина, на троне судии, – Гальде-человек и вместе с тем сверхчеловек?
Он по-прежнему был на месте, хотя мне вновь пришлось сосредоточиться, чтобы отвести взгляд от карты Европы и сцепившихся армий. Глаза его уже не плясали, а смотрели пристально. Я понял, что он затаил дыхание, потому как с легким всхлипом перевел дух, чтобы произнести:
– Итак?
– Не знаю.
– Колитесь.
– Да сколько можно!
– Сэмми. Кто вы – личность исключительная или же привязанная к малозначащим правилам? Не демонстрируете ничего более похвального, кроме школьного кодекса чести, возбраняющего выдавать напроказничавших товарищей? Эта организация украдет конфеты, Сэмми, но их пожива отравлена…
– Все, мне надоело. Я требую, чтобы вы послали за старшим по званию…
На оба плеча легли руки, и Гальде вновь сделал свой умиротворяющий жест.
– А вот теперь я буду с вами откровенен. Даже дам кое-какие козыри. Мне не нравится делать больно, я ненавижу свою работу и все, что с ней связано. Но какими правами обладаете вы? В целом на наших заключенных распространяются права, однако при необходимости их меняют и ломают. Вы слишком умны, чтобы этого не знать. Мы можем отправить вас из этой комнаты в другой лагерь. А по дороге вы вполне можете угодить под налет ваших же Королевских ВВС. Но прямо сейчас ваша смерть не выгодна. Нам нужна информация, Сэмми, не трупы. Вы видели дверь слева от вас, потому что вошли через нее. Справа есть еще одна. Нет, оборачиваться не надо. Выбирайте, Сэмми. Какая из этих дверей станет для вас выходом?
Конечно, я мог бы пуститься на самообман, мог бы возвести целый фасад из якобы известных мне сведений, но он обрушился бы при обстреле фактами… В глазах начало пощипывать.
– Я ничего не знаю!
– Видите ли, Сэмми, история никогда не сумеет распутать клубок обстоятельств между вами и мной. Кто из нас прав? Оба? Либо ни тот ни другой? Задача неразрешима, даже если бы кто-то и понял наши сомнения, скороспелые суждения, наше восприятие правды как бесконечного возвращения к отправной точке, кочующему островку посреди хаоса…
Должно быть, я сорвался на крик, потому что по нёбу хлестнул мой же голос:
– Послушайте! Вы хотите правду. Ладно, вот вам правда. Я понятия не имею, что мне известно, а что нет!
Лепнина его лица проступала отчетливей из-за лоснящихся от испарины складок.
– Вы говорите правду, Сэмми, или я должен восхищаться вами как глупец и завистник? Да, Сэмми. Я восхищен, коль скоро смею вам не верить. Ваш выход дает фору моему.
– Вы ничего не можете мне сделать. Я – военнопленный!
Его физиономия сияла. Глаза – как пара голубых самоцветов. Блики на лбу сверкали все ярче, сливаясь вместе, превращаясь в звезду; она покатилась по длинной линии носа и шмякнулась на блокнот.
– Я сам себе омерзителен, Сэмми, и восхищен вами. Если потребуется, я вас убью.
Бывает, что сердце колотится так, что каждый удар напоминает стук палки о бетон. А есть и звук глухой, словно доносящийся из сырого тумана многопозволительной жизни заядлого курильщика, этакой путаницы в дыхании, сражающемся с мокротой и вот этим центром – вот он, здесь, – словно мешки с мокрыми овощами швыряют на дощатый пол и сотрясают все здание, рискуя его обрушить. Был еще и зной, заливавший уши, так что подбородок тянулся вверх, а распахнутый рот глотал жесткую пустоту.
Проплыл Гальде.
– Идите!
Странное послушание охватило мои руки, вцепившиеся в края сиденья, помогающие подняться на ноги. Не хотелось видеть новую дверь, и поэтому я обернулся на Гальде, но он отказывался встречаться взглядом и, подобно мне, глотал пустоту. Так что в этом жутком трансе послушания я наконец развернулся к обычной деревянной двери, а за ней оказался коридор из бетона с дорожкой из кокосовой мочалки посредине. Круговерть сознания все пыталась достучаться изнутри: «Вот она! Та самая минута!», – но разум отказывался это принимать. И вот почему мои ступни послушно вставали одна перед другой, тело не подавало признаков мятежа, и лишь изумление да обреченность царили в голове. Да еще дрожащая, трепещущая плоть чувствовала, что творится нечто эпохальное. Глаза продолжали жить своей жизнью, драгоценными трофеями представили мне пятна на полу – и одно из них походило на человеческий мозг. А вот еще одно: длинный след на выскобленном бетоне, напоминавший трещину в потолке спальни – сырье, из которого воображение слепило столько лиц.
Галстук. Ремень. Шнурки.
Я стоял распояской, лишенный и ремня, и подтяжек, с единственной осознанной мыслью, что брюки приходится поддерживать обеими руками. Сзади на глаза набросили мягкую непрозрачную материю, и это показалось темой для протеста, потому что как в отсутствие света человек может видеть и подготовить себя к приближающимся шагам последнего ужаса? Ведь на него могут напасть внезапно; он не в состоянии спрогнозировать будущее или понять, когда надо отдать свой драгоценный кусочек информации – если, конечно, этот кусочек у него имеется, и к тому же впрямь драгоценный…
Но я продолжал идти, подталкиваемый сзади без особой грубости. Открылась очередная дверь, потому что я услышал скрип ручки. Чужие ладони пихнули в спину и нажали на плечи. Я упал на колени со склоненной головой, инстинктивно выбросив руки. Колени упирались в холодный бетон, позади лязгнула дверь. Повернулся ключ, и шаги удалились.
8
Откуда во мне взялся такой страх темноты?
Некогда я обладал зрением, которое было частью невинности. Давным-давно, на самом краю памяти – или еще ранее, потому что этот эпизод находится за границей времен, – я увидел маленькую тварь дюйма четыре высотой, бумажно-белую, менявшую форму и петушком вышагивавшую по козырьку распахнутого окна. Позднее, когда я видел ее первым, время еще имелось, но мне никто ничего не сказал, никто не знал, что` мы способны увидеть и с какой легкостью можем утратить эту способность.
Вмешался церковный сторож и одной затрещиной распахнул меня. Впервые я очутился в открытом море, где мог утонуть, был беззащитен против нападения с любой стороны. На мне были штаны и майка, серая сорочка с галстуком, гольфы до колен, на резинках, с подвернутой горловиной. Я носил полуботинки, курточку, а затем добавилось ярко-синее кепи. Отец Штокчем одел меня с головы до пят и швырнул в новую жизнь. Он распорядился, чтобы за мной приглядывала его экономка, и этот приказ был исполнен. Меня забрали из палаты, отвели в громадный пасторский дом, где миссис Паско тут же заставила принять ванну, словно недели, проведенные в больнице, не смыли с меня Гнилой переулок. Но хотя я и привык к ванне за время лечения, у пастора все было иначе. Миссис Паско сопроводила меня по коридору, затем мы поднялись на пару ступенек. Внутри ванной комнаты она научила меня новым вещам. Там был такой спичечный коробок на бечевке, привязанный к… к чему? За что я принял это сооружение? За дядьку в медных латах? А пожалуй, такое сочетание вышло бы вполне уместным, коль скоро высота ванной комнаты превосходила ее длину; там имелось узкое застекленное оконце, смотревшее в никуда, и еще одинокая голая лампочка. Но водогрейный котел, сей медный идол, подавлял все кругом, даже огромную ванну на четырех разлапистых тигровых ножках; он господствовал и надо мной, тупо уставившись поверх моей головы двумя темными кавернами с устрашающими трубами. Миссис Паско пустила воду, чиркнула спичкой, и идол взревел, запылал. Уже позднее, читая о великане Талосе, я представлял его голос именно таким, и пламя он изрыгал точно такое же, и сделан был из такой же меди. Но в тот первый раз я настолько перепугался, что миссис Паско оставалась рядом, пока наполнялась ванна, а электрическая лампочка приобрела себе нимб из пара, который перевернутым горбом выпучивался с потолка, пока желтые стены потели от жары. Когда воды набралось достаточно – хотя и меньше, чем мне бы хотелось: ведь в утробе мы погружены с головой, – экономка выключила газ и воду, показала мне дверной засов и покинула меня. Я заперся, сложил свои новые вещи на стуле и поспешил в ванну, одним глазом косясь на Талоса. Присев на корточки в воду, я коченел от холода и изучал длинный желтый потек на белом кафеле в такой дали от себя.
Загремела, затряслась дверь. Отец Штокчем подал негромкий голос с той стороны:
– Сэм. Сэм.
Ничего я не ответил перед лицом идола, в том незащищенном месте.
– Сэм! Ты зачем заперся?
Не успел я отозваться, как услышал его удаляющиеся по коридору шаги.
– Миссис Паско!
Она что-то сказала, и где-то с минуту-другую доносилось их бормотание.
– Но ребенку может сделаться дурно!
Ответа я не расслышал, зато отец Штокчем отрывисто воскликнул:
– Никогда – никогда! – он не должен запирать дверь ванной!
Я сидел на корточках, по бедра в горячей воде, и дрожал от холода, покамест спор – если он имел место – затихал на лестнице. Где-то хлопнула дверь. После той помывки, когда я оделся и прокрался вниз, к своему изумлению я обнаружил, что миссис Паско преспокойно сидит в кухне и штопает пасторские носки. Мы с ней поужинали, и она прогнала меня спать. В моем распоряжении было два источника света. Один исходил от лампочки в середине потолка, а второй прятался под розовым абажуром на прикроватном столике. Миссис Паско, однако, уложив меня в постель, перед уходом выкрутила лампочку из ночника.
– Она тебе не нужна, Сэм. Маленькие мальчики ложатся в кровать, чтобы спать.
Постояв надо мной с мгновение, она шагнула к выходу.
– Спокойной ночи, Сэм.
Погасила верхний свет и закрыла дверь.
То было мое первое знакомство с неопределенно-расплывчатым, иррациональным страхом, который нападает на некоторых детей. Поначалу они не в состоянии отыскать его причину, а когда наконец преуспевают в этом, он становится еще более невыносимым. Трепеща, я съежился в той кровати, сперва принял позу нерожденного плода, хотя затем чуток раскрылся, потому как должен был дышать. Я никогда не испытывал подобного одиночества в Гнилом переулке: ведь латунная ручка на задней двери паба всегда стояла на своем месте; а в палате нам, бесенятам, имя было легион… но вот здесь, в сем совершенно непостижимом окружении, среди странных, властных людей – в эту секунду церковные часы отбили звук, сотрясший до основания весь пасторский дом, – так вот, здесь я впервые окончательно и безнадежно оказался один на один с темнотой и вихрем невежества. Страх проявлялся судорогами, каждая из которых с ходу могла бы уложить меня в обморок, кабы я знал о таком убежище; а когда я отважился глотнуть воздуха, скомканные простыни позволили мне бросить взгляд на мерцающее окно, и оттуда заглянула грозная голова церковной башни. Во мне, однако, оставалось, должно быть, что-то от принца, которого эксплуатировал Филип, ибо в тот же миг и не сходя с места я решил, что раздобуду себе свет любой ценой. И я вылез из кровати в белое пламя опасности, которое горело и не давало света. Я поставил стул под одинокую лампочку в середине комнаты, потому что запланировал переместить эту лампочку в ночник возле кровати, а утром вернуть ее на место. Но когда ты незащищен в постели, то беспомощен и вне ее и до мозга костей служишь забавой для той темной штуки, что поджидает тебя, когда ты стоишь на стуле посреди комнаты. А я как раз стоял на стуле посреди комнаты, и у меня дергалась спина. Я тянулся вверх, уже цеплялся за лампочку, когда обе мои ладони плеснули вишнево-красным, и между ними в меня полыхнула молния. Я грохнулся со стула, метнулся в кровать стремительным броском в трехстопном дактилическом ритме – трах! перескок! – и там свернулся в клубок, подтянув колени к подбородку, а простыню до ушей.
В дверном проеме стоял отец Штокчем с рукой на выключателе. От его колен и глаз на меня исходил свет, а раскачивающаяся лампочка небольшими кругами месила все тени в комнате. Некоторое время мы разглядывали друг друга сквозь это мельтешение. Затем он отвел взор и принялся что-то искать глазами в воздухе над моей кроватью.
– Ты звал, Сэм?
Я молча помотал головой. Он отошел от двери, следя уже за мной и удерживая отведенную назад правую руку на выключателе, после чего отпустил его отчетливо осознанным движением подобно пловцу, который отрывает ноги от песка, понимая, что с этого момента дна уже не достать. Он углубился в комнату, где находился я. Сначала прошел к стулу и осмотрел мои облачения, ощупав материю пальцами, а затем взглянул вниз и мимо меня.
– Сэм, нельзя играть со светом. Если будешь трогать лампочку, мне придется ее убрать.
И вновь я ничего не сказал. Он подошел к постели и очень медленно уселся бочком возле изножья. Сидеть он мог в любом месте, не касаясь меня. Так далеко я не простирался. Пастырь принялся выбивать дробь по стеганому покрывалу, внимательно следя за собственными пальцами, словно они были заняты очень сложным и ответственным делом. Дробь выходила неторопливой. Наконец он прекратил барабанить. Его пальцы настолько меня захватили, что, взглянув вверх, я вздрогнул, увидев, что он искоса следит за мной с приоткрытым ртом. Стоило мне посмотреть вверх, как он тут же опустил глаза и вновь начал барабанить – гораздо быстрее.
Он кашлянул и заговорил:
– Ты помолился на ночь?
Не успел я ответить, как он поспешно продолжил. В своей торопливой речи он объяснил, до какой степени важно молиться перед сном, чтобы оградить себя от гадких мыслей, которые одолевают всех людей, какими бы добрыми и старательными они ни были, а посему надо молиться: по утрам, днем и на ночь, чтобы можно было отложить эти мысли и спокойно уснуть.
Знаю ли я, как полагается молиться? Нет? Что ж, он меня научит – но не сегодня. Сегодня он сам помолится за нас обоих. Мне не нужно вылезать из постели. Он молился не сходя с места, переплетя костлявые пальцы, качая руками и головой вверх-вниз, так что черные кляксы его глазниц меняли форму. Молился он долго – так мне показалось, – порой изрекая обрывки предложений на английском, а порой на каком-то ином языке. Затем он остановился и опустил руки по бокам, уложив ладони на стежки покрывала. Обе его кляксы, еще подвижные из-за лампочки, продолжавшей описывать все более тугую спираль, следили за мной непроницаемым взглядом. Над каждой нависали путаные космы седых и черных волос, как если бы юность и старость противоборствовали в этом теле, не ведая надежды на компромисс; низковатый лоб и переносица острого носа отливали глянцем. А затем, пока я наблюдал за пастором, не опуская натянутую до рта простыню, вся нижняя часть его лица сократилась, расширилась и приподнялась. Под кляксами появилась более светлая кожа. Отец Штокчем улыбался мне, двигая натянутую плоть своего лица, перемещая мускулы щек, демонстрируя складки, морщины, бугры и зубы. Я слышал его дыхание, быстрое и неглубокое – и в какой-то момент он вскинул голову странным подергиванием шеи, точь-в-точь как в самый первый вечер, словно его пробил озноб от повеявшего могильного холода. Наконец он придвинулся дюймов на шесть ближе. Сейчас в его кляксах я мог видеть глаза. Они внимательно в меня всматривались.
– Сэм, я полагаю, твоя матушка целовала тебя на ночь?
Я тупо помотал головой. Вновь воцарились длительное молчание и неподвижность, лишь по полу умирающими кругами бродили тени, и не было никакого звука, кроме дыхания.
Он вдруг судорожно соскочил с кровати. Размашистой походкой приблизился к окну, затем к двери. Обернулся, удерживая руку на выключателе, и мне показалось, что он раза в два превосходит обычного человека по росту.
– Сэм, если я еще раз подловлю тебя за подачей сигналов, то лишу и этого света.
Он щелкнул выключателем и хлопнул за собой дверью. Я вновь нырнул под простыню, отгораживаясь от церковной башни, заглядывавшей через окно своими черными, утаивающими пятнами. Сейчас к страху перед темнотой добавилась и тайна.
И все же, начни я искать точку изменения, здесь я ее не обнаружу; я по-прежнему был ребенком из Гнилого переулка, и если и был лишен свободы, то оттого, что ее отняли физически, а не ментально. Ибо отец Штокчем более не повторял свою попытку сближения, если ее можно так назвать. Вместо этого он обволок меня загадочными намеками на сигналы, якобы подаваемые его безымянным врагам. Он страдал прогрессирующей манией преследования, и мир видел его все реже и реже. Он следил за мной издали: не общаюсь ли я с этими злодеями; а может статься, он окутал меня фантазиями потому, что так можно было скрыть истинные мотивы от самого себя. На некоем малопостижимом уровне отец Штокчем притворялся умалишенным, чтобы избежать ответственности за собственные пугающие желания и позывы, а посему в каком-то смысле был человеком полностью здравым… хотя можно ли назвать человека нормальным, если он симулирует безумие? Такова неразрешимая проблема всеобщей относительности, коль скоро отец Штокчем и Сэмюэль Маунтджой являются очередным примером бесконечных регрессионных зависимостей. И вот почему ни пастор, ни я не могли проанализировать его мотивы, когда он остановил меня на щебеночной дорожке возле бокового входа в дом.
– Сэм, если посреди ночи кто-нибудь появится у тебя в окне и примется что-то такое про меня рассказывать, немедленно беги ко мне.
– Сэр.
За этим последовал долгий-предолгий шарящий взгляд по саду, затем по фасаду церкви и вверх, над моей головой – напоминая, как ни удивительно, движения гусеницы из «Алисы», – после чего отец Штокчем вскинул сложенные в лодочку ладони к левому плечу и добавил, глядя мимо моей левой щеки:
– Я бы мог такого тебе порассказать!.. Они готовы на все, Сэм, на все…
Ага, подумал я, вот и пример долговязого клира, упомянутого церковным сторожем; прямо передо мной, на щебенке, средь белого дня стоял один из их представителей: колыхающийся, взвинчивающий себя, раскидывающий руки в стороны, тяжело дышащий и улыбчивый.
– Что ж, вернемся к работе, Сэм? Пора обратно в кабинет…
Он двинулся прочь и тут же остановился, оглядываясь на дверь.
– Но ты не забудешь, Сэм? Чуть что не так… что угодно среди ночи…
Он ушел и оставил меня отнюдь не во власти страха. Пытливая интуиция детства ощутила его фальшь, но мне было все равно. Он ничего не добавил к ужасу мрака, ужасу беспредметному и бессмысленному, который приходится выносить всю ночь напролет, ночь за ночью. Помнится, он еще разок-другой попытался прикрыть тот первый страстный порыв в мою сторону, намекая на некие тайны, так что сейчас я могу сложить их в единую картину.
Его мания – или притворство, не важно – по сути дела сводилась к тому, что кто-то якобы хотел опорочить его репутацию. Эти люди, как мне думается, обвиняли его, старались публично навесить все те деяния, которые он совершал в своих фантазиях. Имелась сложная система сигнальных огней, благодаря которым каждый из них мог за ним следить и знать, чем он занимается. За всем этим стояли русские большевики, которых – с легкой руки «Панча» – в ту пору еще называли «больши». В свою манию отец Штокчем вкладывал все особенности существования, каким его видел, – точно так же, как это делала Иви. Единственное отличие: Иви все мне рассказывала, в то время как отец Штокчем делал лишь намеки. Я ему не верил, потому что в свое время знавал Иви. Однажды – не помню, когда и где – до меня дошло, что дядя Иви не живет внутри рыцарских лат, потому что герцогу такое поведение не к лицу. Я знал, что Иви пичкает меня выдумками (пусть и детское, но куда более точное описание половины наших разговоров), так что теперь я понимал, что выдумками пробавляется и отец Штокчем.
Я знал, что не будут мигать никакие огни, что никто не станет обмениваться сообщениями или подскакивать ко мне, нашептывая обвинения против моего опекуна. Я знал, что в этой игре существуют определенные правила. В основе, разумеется, лежали мамины выдумки по поводу моего происхождения и ее «кавалера». По мере того как я переходил от одного человека к другому, выдумка меняла свой характер, по существу оставаясь одной и той же с точки зрения ее связи с рассказчиком. Каждый пытался смягчить жестокие кулачные удары повседневного существования, пока они не превращались в ласковое поглаживание. И он, и я на различных кризисных этапах нашей жизни разыгрывали безумие или делали вид, что вот-вот свихнемся. Он по крайней мере кончил тем, что сам себя в этом убедил.
Я бы лицемерил, прикидываясь, что не уверен, какие именно пугающие желания одолевали моего опекуна. Все же здесь требуется большая осторожность, дабы не создалось ложного впечатления, ибо он ни разу не подошел ко мне ближе, чем я рассказал, да и к другим людям, насколько я знаю, тоже – хотя и балансировал на самом краю. А его лоснящиеся колени и путаные выдумки насчет преследования объяснялись свирепой битвой, из года в год бушевавшей в его кабинете, откуда до меня порой доносились пасторские стенания. Ничего смехотворного в этом не было, ни в то время, ни в моей памяти. Он не был способен на прямолинейный подход к ребенку из-за вросших и разлагающихся вожделений, отравлявших его существо. Перед ним, должно быть, разворачивались картины просветленных и безупречных академий, где юность и жизненный опыт могли прогуливаться рука об руку и предаваться любви. Но на лоне сей лишенной виноградных лоз и оливковых кущ природы эта идея оборачивалась лишь утаиваемой скверной. Пожалуй, он мог бы расцеловать меня и радушно поприветствовать, если б это пошло ему же на пользу. Ибо что в этом порочного? Отчего бы ему не испытывать желания гладить, ласкать и лобызать зачаровывающую теплоту и округлость детства, с которой не сравнится и шелковистость пергамента? Зачем пребывать ему в иссохшей и линяющей морщинистой коже, в этом теле, что с каждым днем теряло привлекательность и подвижность? Отчего бы ему не мучиться жаждой перед фонтаном, который столь сверхъестественным образом омолаживался из поколения в поколение? Ну а если он и питал более варварские устремления… что ж, они были достаточно общим местом в этом мире и навредили меньше, нежели догмы или политические абсолюты. В таком случае ныне я мог бы ободриться, заявив: «В чем-то я был полезен такому человеку, дал ему утешение».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?