Текст книги "Свободное падение"
Автор книги: Уильям Голдинг
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
3
Вновь я задаюсь вопросом: «Ну, здесь?», и мое я отвечает: «Нет, не здесь». Этот мальчик близок мне не больше, чем любой иной ребенок. Он просто доступнее. Как же он выглядел? Не помню. Да и знал ли раньше? Он до сих пор витает пузырьком, полный то счастья, то боли, которые я разучился испытывать. В моем сознании эти чувства представлены цветом; они столь же чужды моим ощущениям, как и сам этот ребенок. Его неполноценность и комплекс вины ко мне не относятся. Найдется и свой сорняк, проросший на почве моей жизни. Только корней никак не могу отыскать. Сколько ни пытаюсь, а не получается извлечь хоть что-то собственное.
Госпитальная палата оказалась неплохим местом, когда перестала болеть голова. Не обошлось без осложнений, я шел на поправку по ухабам. Целую вечность провалялся в больнице, так что теперь вполне могу переключиться с Гнилого переулка на мир этой палаты, совершить эдакий межпланетный перелет. И тут и там я пребываю в безвременье. Почти не помню ни врачей, ни нянечек, ни даже других детей. Выживание в подобном состоянии – дело наверняка случайное, иначе как объяснить, что я не помню соседей справа и слева? Зато напротив лежала девочка-малышка. Крошечная, черненькая, кудрявая как барашек, с круглым, лаково отсвечивающим, смеющимся личиком. Никто не мог понять, на каком наречии она лопотала. Так, а вот сейчас я вспомнил, что у нее была не больничная койка, как у детей постарше, а детская кроватка на полозьях, потому что встав в изножье, эта негритяночка могла раскачиваться вверх-вниз, держась за верхнюю перекладину. Болтала она, не переставая. Смялась и пела, лепетала какую-то бессмыслицу любому человеку в пределах досягаемости: врачам, санитаркам, посетителям, старшей медсестре, детям – счастливая и неугомонная. Ничего она не боялась, не ведала печалей, и не было человека, который бы ее не полюбил. Из вереницы кирпичиков я делаю вывод, что она появилась в палате, полежала под скорбным листом, выздоровела и удалилась. Но стоит мне подумать о той палате, она всегда там: крохотная фигурка с черными как вакса ручонками и черной блестящей мордашкой, раскачивающаяся и смешливая, в белой ночной рубашонке.
Помню я и старшую медсестру, потому что со мной она возилась больше, чем с другими больными. Она была высокая и сухощавая. Пожалуй, даже отличалась особенной, суровой красотой. Носила темно-синее форменное платье и ослепительно белый чепец с крылышками. Отвороты ее рукавов были жесткими, блестящими, узкими в запястье раструбами. Когда она появлялась в палате, мир переставал вертеться. Обычным нянечкам мы давали жизни, но вот старшей медсестре – никогда. Ее окружал кокон благоговения. Не исключаю, что здесь сыграла свою роль почтительность младшего медперсонала, но лично мне кажется, что внушаемый ею трепет был столь же естественным, как и материнская ласка.
Я ей обязан.
Кто-то из нянечек сказал мне, что моя мать слегла и потому не может меня навещать. Это известие я принял без раздумий, из-за того, что был всецело увлечен безграничным миром палаты. Уж не знаю почему, но моя тумбочка всегда ломилась от гостинцев, как и у других детей, а посетители считались чуть ли не коммунальной собственностью. Вот я и делил их со всеми остальными. Тогда все было устроено иначе, сплошное изобилие и порядок. Но однажды пришла старшая медсестра и присела ко мне на кровать, вместо того чтобы встать рядом. Она сказала, что моя мама умерла – попала в рай и теперь счастлива. А затем протянула мне вещицу, о которой я мечтал, даже не веря, что хоть когда-нибудь смогу стать ее обладателем: кляссер и несколько конвертов со всяческими марками. В конвертах были устроены окошечки, через которые были видны разноцветные квадратики. А еще имелся пакетик с карманчиками-клеммташами из кальки, одна сторона матовая, другая поблескивала клеем. Велев мне открыть пакет, она показала, как вставлять марку в клеммташ и отыскивать нужную страну. Должно быть, она просидела со мной немало времени, потому что я помню, что с великим прилежанием заполнил кляссер кучей марок. Насчет скорби ничего доложить не могу. Даже цвета не вижу. Помню лишь один глубокий, насквозь пронзивший меня всхлип, из-за которого я расплескал горькую жидкость в стаканчике, принесенном старшей медсестрой, так что пришлось послать нянечку за новой порцией. Потом я задремал над своим альбомом, а когда проснулся, в палате ничего не изменилось, разве что к жизни добавился очередной факт, с которым – как мне сейчас кажется – я успел смириться, испив из бездонного колодезя смиренномудрия.
Совсем без посетителей меня тоже не оставили. Наведался высоченный пастырь; беспомощно моргая, постоял возле моей койки. Вручил мне пирог, испеченный его экономкой, засим шаркающей походкой удалился восвояси, возведя очи к потолку и налетев на дверной косяк. Приходил и церковный сторож. Ерзая на краешке стула возле койки, он все пытался завести разговор, но ему так давно не приходилось иметь дело с детьми – если не считать изгнания их из храма, если они уж очень шумели, – что он не знал, как к этому подступиться. При дневном свете он оказался помятым человечишкой в черных одеяниях своей профессии и с черным котелком. Сидеть с покрытой головой в палате ему, видно, было неловко, так что котелок он снял, положил на койку, затем переложил на тумбочку, затем снова взял в руки, будто был уверен, что рано или поздно отыщет-таки местечко, где черная шляпа и в больнице найдет приличествующее ей место. Он привык к ритуалам, даже, наверное, к точной науке символов. У него был высокий лоб с залысинами, брови отсутствовали, а усы очень походили на те, что носил наш постоялец, и отличались только цветом. Остатки растительности на голове были черными жиденькими прядями зачесаны поперек лысой макушки. Я стеснялся его смущения и озабоченности. Говорил он со мной как со взрослым, так что постигнуть смысл его запутанного рассказа мне не удалось. Что он имел в виду – непонятно; изредка я улавливал что-то знакомое, однако почти всякий раз неверно это истолковывал. На нас ополчилась одна клика, сказал он, и я тут же вообразил себе тайное общество. В храме стали появляться какие-то горлопаны: устроятся в задних рядах и давай выкрикивать, прямо во время службы. Факт сам по себе прискорбный, однако они зашли еще дальше. Кое-кто – не хотелось бы называть имен, потому что прямых улик нет, а в суде требуют приводить доказательства под присягой, – так вот, кое-кто повадился глухими ночами лазать в храм и портить там убранство, срывать занавеси – а все оттого, что они решили, будто высокая церковь слишком уж вознеслась[8]8
«Высокая церковь»: направление в англиканской церкви, тяготеющее к католицизму, придает большое значение обрядности, авторитету духовенства и т. д., в то время как «низкая церковь», напротив, сторонится ритуальности, а «широкая церковь» выступает за расширенное толкование церковных догматов.
[Закрыть]. Мне вспомнилась охапка прямоугольников, парящих в головокружительной вышине над алтарем, и я подумал, что понял, о чем идет речь. Тут сторож сказал, дескать, пастор всегда принадлежал к высоким, а в последние годы и того паче; отец Ансельм – сиречь наш викарий – оказался личностью столь же высокого склада, если не сказать больше… И вообще, заявил сторож, он бы нисколечко не удивился, если б в один прекрасный день…
Здесь он осекся, давая мне возможность предаться досужим размышлениям о том, до каких эмпиреев может дотянуться человек и что случится, когда дальше расти будет некуда. Потому что если б викарий был столь же высок, как и пастор, то, встав посреди ковровой дорожки, он бы головой погрузился во мрак. Сторож все болтал, но я перестал его слушать. Повествования про ниши для книг и дароносиц, рассказы про ризы, образы, убранства и кадильщиков пролетали мимо моих ушей. Зато мой мысленный взор был занят созерцанием полутемного храма, битком набитого долговязым клиром.
Тут я сообразил, что сторож говорит уже о другом – о том, как услышал нашу с Филипом возню в церкви. По привычке он включал свет в самый последний момент; если, скажем, леди Кросби дожидалась исповеди, он тоже не зажигал освещение, пока она не уйдет. Так распорядился отец Ансельм. Да и по вечерам он почти никогда не включал свет, потому как не знал другого способа подловить тех негодяев. А когда заслышал нас, то решил убедиться наверняка. Вооружился фонариком и выскользнул из ризницы, а оттуда – шмыг на хоры. А когда увидел, что это всего лишь какой-то шкодник, страшно разозлился.
Гм, любопытно. Какой милый человек: в подробностях изложил мне, как было дело – по стеночке через хоры, потом подкрался на цыпочках… Неплохо сработано; ловили меня по всем правилам.
Сторож переложил котелок с койки на тумбочку. Его речь убыстрилась. Конечно, я, должно быть, намаялся со своим ухом, но ведь он не знал – понимаешь, да? – опять же эти мерзавцы…
Он умолк. Сидел весь красный. С землистым оттенком. Вытянул правую руку.
– Да если б я знал, что такое случится, я б себе лучше руку оттяпал. Прости, сынок, я даже передать не могу…
Прощение – радость почище геометрии. С тех пор я это понял, воспринял как крупицу естествознания жизни. Это воистину целительный акт, вспышка света. Прощение неподдельно и точно, как эстетическое наслаждение; оно не мягкотело или дрябло, а, напротив, кристально чисто и крепко. Это знак и печать взрослости под стать деянию того человека, который с распростертыми руками собрал все копья собственным телом[9]9
Швейцарский рыцарь Арнольд фон Винкельрид в битве при Земпахе (1386 г.) своим телом пробил брешь в строю австрийских копейщиков, и, как гласит легенда, благодаря этому подвигу Швейцария обрела независимость от Габсбургов.
[Закрыть]. Однако святая простота не умеет распознавать вред, и вот отчего правы жуткие народные поговорки. Наивный простак не может простить обиду, потому что он ее даже не видит. И это я тоже считаю крупицей естествознания. Природа нашей Вселенной такова, что сильный и кристально чистый поступок взрослого человека залечивает рану и разглаживает рубец – хотя и не в дне сегодняшнем, а в грядущем. Рана, которая могла продолжать кровоточить и гноиться, превращается в здоровую плоть, а самого акта исцеления вроде как и не было. Да, но как святая простота может в этом разобраться?
Так что же вталкивал мне церковный сторож? Неужто просил прощения за всю эту эпопею, начиная с момента, когда мы с Филипом состряпали свой план? Но ведь он не знал всей правды… по крайней мере я на это рассчитывал. Может, он сожалел о том, что мальчишки – бесенята, и что их наглый и лютый мир сокрушит высокие стены авторитетов и власти? Зримая мне правда в том и состояла, что мир взрослых врезал мне по заслугам, за сознательно совершенное дерзкое и безнравственное деяние. Скорее из туманных образов, а не силой мысли я вывел, насколько взвешенной и точно отмеренной была обрушенная на меня кара. Алтарь я оплевал отнюдь не вдоль и поперек: слюны не хватило. Но я-то собирался на него помочиться. Мой ум съежился от страха за последствия, которые могли меня ждать, если б я не успел троекратно облегчиться на пути к храму. Взрослых за такое вешают, а шкодники отделываются розгами. Мой трезвый и благодарный взгляд отметил точную параллель между деянием и воздаянием. И чего мне тут прощать?
Сторож так и продолжал сидеть с вытянутой рукой. Я ее внимательно осмотрел, взглянул ему в лицо и решил подождать.
Наконец он вздохнул, забрал свой котелок с тумбочки и поднялся. Кашлянул, прочищая глотку.
– Что ж…
Повертел шляпу в руках, пососал ус, похлопал глазами. А засим удалился спорым шагом, неслышно ступая своими профессиональными башмаками с толстой мягкой подошвой по центру больничного коридора, а оттуда в двустворчатую дверь.
Бабах.
Так, а когда же я обнаружил, что высокий пастор был отныне моим опекуном? Препарировать его мотивы не получится, потому что я его так и не понял. Может, он раскрыл Библию и, ткнув пальцем, тем самым определил мою участь? Или я задел в нем какую-то струнку сильнее, чем могу себе представить? Приложил свою руку сторож? Или я был его искуплением, расплатой не за тот одиночный удар, а за бесчисленное множество окаменевших треволнений и несостоятельностей, старых грехов и упущений, которые зачерствели неподатливой черной глыбой? А не был ли я запретным плодом, упавшим в руки, но покамест не пожратым? Как бы то ни было, но результат вряд ли принес ему массу добра, не наделил безмятежным покоем. Другие люди понимали пастора не больше, чем я. Они вечно посмеивались за его спиной – а могли бы в лицо, не пестуй он столь старательно свое одиночество и затворничество. Он даже фамилию носил нелепую: Штокчем. Мальчишки из церковного хора находили очень забавным давать друг другу советы: «Скажи, что к чему». Эх, вот бы мне сейчас окинуть взором его путь подобно собственному… Не думаю, что он был таким же толстокожим, как я. Его, должно быть, протыкало насквозь.
Словом, пастор навещал меня довольно часто и торчал в палате, пытаясь завести разговор, разузнать, что я такое. Он не присаживался, хмурил кустистые седые брови и взводил очи горе. Он и жестикулировал-то словно в корчах, как если б единственным источником жеста могла быть только внезапная боль. И до того долговязый, что можно было проследить за распространением движения: вот он клонится вбок, вытягивает руку и заканчивает тем, что непроизвольно сжимает ее в кулак. Нравится ли мне школа? Да, нравится. Хорошо-о… (Наклон, рука, кулак.) Сказка про белого бычка; с ним разговаривать – все равно что в ночном кошмаре кататься на жирафе. Да (застенчиво), мне нравится рисовать. Да, немножечко умею плавать. Да, мне бы хотелось учиться в классической школе, потом, когда подрасту. «Да», «да», «да»… согласие – согласием, но никакого общения. А в храме я бывал? Нет… то есть… А хотел бы? Да…
– Что ж… (балансировка: наклон, рука, кулак) до свидания, милое дитя, до скорого свидания…
Вот так мир больничной палаты шел к своему концу.
Я, как и все, искал вразумительную картину жизни и мира, однако ж не могу покончить с бытописанием палаты, не сделав мое последнее слово о ней своего рода свидетельским показанием взрослого человека. Ее стены держались на заботливом, истом людском сострадании. Я был его объектом, и это я знаю. Нащелкивая негативы киноленты своих воспоминаний, исследуя хаос, я должен иметь в виду, что такие места столь же реальны, как и сам Бельзен[10]10
Концлагерь Берген-Бельзен (Нижняя Саксония).
[Закрыть]. Они тоже существуют, они – составная часть этой загадки, этой жизни. Стены как стены, люди как люди, но в памяти они сияют.
Ну вот, стало быть, и все, что я могу припомнить про кроху Сэмюэля. Он не шествовал в облаке славы. Он носил панцирь, непробиваемый для духовного начала и красоты. Это был ребенок-кремень, отдававший больше, чем получал. Все же я сам себя облапошу, если откажусь признать, что весь тот период вплоть до гнойного мастоидита и конца мира-палаты был особенным. Дайте-ка я вновь нащелкаю кадров. Воображая себе рай, раскрашенный метафорическими цветами, где чисто белый свет расходится эдаким каскадом, радужным веером похлеще павлиньего, я вижу, что один из этих колеров ложится на меня. Я не ведал чувства вины, сам того не зная; был счастлив, сам того не ведая. Пожалуй, человеку не дано увидеть всю охапку этих цветов, потому что в противном случае они должны озарять либо прошлое, либо кого-то еще. А может, сознание и чувство вины, которое есть отсутствие счастья, всегда ходят парой, и подлинный рай – это буддистская нирвана.
Бобина подошла к концу. В ее кадрах не найти первопричины заразы. Смрад сегодняшности и серые лики, заглядывающие мне через плечо, не имеют ничего общего с малюткой Сэмюэлем. Я выношу ему оправдательный приговор. Он – чужой человек в чужой стране, и мой доступ к нему объективен и призрачен. Почему его жестокость и порочность заканчиваются здесь, островками-кадриками? Почему присущие ему ложь и чувственность, бездушие и себялюбие его же и оправдали? А ведь так оно и есть. И рубец разгладился. Зловоние – то ли неотвратимое, то ли предпочтенное – нахлынуло позже. Я – не он. Я – человек, который по собственному усмотрению отправляется в театр теней и судит там незнакомца. Я ищу точку, где начался чудовищный мир моего сегодняшнего «я», а того паренька в больничной палате я признаю невиновным.
Здесь?
Нет, не здесь.
4
Свободу я утратил еще до того, как остановил свой велик на красный свет. В продымленном лабиринте Южного Лондона висел мост над паутиной железнодорожных путей, и там появилось новшество: светофоры. Эти штуки регулировали движение на север и юг, вдоль рельсов, отфильтровывая его из потока тех капель, что пытались просочиться вокруг Лондона, то бишь на восток и запад. Вещь была до того новомодная, что любой начинающий художник вроде меня не мог на это спокойно глядеть, не думая про тушь и размывку: чертим пером контур неожиданного предмета в форме боксерской груши, а размывкой передаем клубы дыма, отсветы и хлопья пены в осеннем небе.
Увы. Я не был всецело свободен. Не до конца. Ибо сей район Лондона носил на себе клеймо Беатрис. Она видела этот задушенный сажей и рельефный от грязи мост; грузное переползание автобусов по его горбу было наверняка ей знакомо. Тут она и жила в своей комнатке, на одной из улочек, заставленных скучными желтовато-серыми домами. Название улицы я знал: Скводрон-стрит; знал и то, что при виде ее имени на металлической табличке или почтовом ящике у меня вновь защемит сердце, колени лишатся силы, а дыхание пресечется. Я остановил велик на съезде мостового пролета, дожидаясь зеленого сигнала и езды под уклон с поворотом налево – а свобода уже осталась за моей спиной. Не вставая с седла, поджидая, наблюдая за красным огнем, я позволил себе предаться беспокойному удовольствию, мысленно запечатлеть ее в позе пешехода, решительно и неудержимо шагнувшего вперед.
Меж домов и клубов дыма, где-то в четверти мили отсюда, проглянул силуэт внушительной церкви, и чувства, которые я считал выжженными, вдруг шевельнулись во мне, как лопнувшие семена. Вставь концовку, и все эти переживания вымрут. Но я концовок не вставлял. Сидя в седле, я ощущал все истоки моей неумеренной и дикой ревности; я ревновал Беатрис к тому, что она женщина – поди разберись! – что у нее могут быть любовники и дети, что кожа у нее гладкая, а сама она кротка и мила, что ее волосы распускаются как бутон, что она ходит в шелках, душится и пудрится; я ревновал к беглости ее французского, благоприобретенного за пару недель, проведенных с друзьями в Париже, куда мне путь был заказан; я с необъяснимой, сектантской лютостью ревновал к ее респектабельной набожности и предполагаемому чувству сопричастности: предельная и законченная ревность к людям, которые могут овладеть ее расположенностью, вторгнуться в мысли и сокровенные таинства ее тела, куда мне вовек не вернуться… Я принялся обшаривать взглядом мужчин на тротуаре, этих обезличенных и привилегированных обитателей земли, по которой ступали ноги Беатрис. Да любой из них мог быть Им: мужем или сыном ее квартирной хозяйки. Сын хозяйки!..
А красный сигнал по-прежнему приказывал стоять. Я наконец обратил внимание, что на дорогах возникли заторы, и, стало быть, светофоры могли поломаться. Нас задержали – считай, обобрали. Еще оставалось время повернуть и вновь удалиться. Несколько дней, и чувства сами себя изживут. Но даже перед лицом этой открывшейся возможности я знал, что мне не вернуться. Мое тело само собой слезло на тротуар, перетащило туда велосипед и покатило его на красный свет.
Выше голову. На тебе дешевенький, но все ж чистый костюм; волосы подстрижены и причесаны; рыльце не блещет красотой, однако чисто выбрито и слегка отдает мужественным ароматом из рекламы. Башмаки – и те вычищены.
– И угораздило ж меня втюриться!
Тут я обнаружил, что преодолел с полсотни ярдов, по-прежнему толкая велосипед по тротуару, хотя здесь дорога была свободна. Футах в десяти над головой маячил громадный рекламный щит, где румянились щечки над тарелкой бобов. Сердце стучало быстро и громко, но не оттого, что я увидел ее или хотя бы подумал о ней. Нет: просто, шагая по тротуару, я наконец осознал свое истинное положение. Я пропал. Угодил в силок. Вновь затолкать велосипед на мост не получится; никаких физических препятствий на пути, зато вперед гнал лишь ничтожный шанс встретить Беатрис. Я даже вскрикнул, не в силах сдержать все те чувства, что проклюнулись из своих семенных коробочек. Опять я в западне. Сам себя изловил.
Ибо вернуться – значит… что? Все былое, да еще с довеском: ведь я увидел ее тротуары и людей, изобрел сына квартирной хозяйки, словом, кончил много хуже, чем начинал. Возвращение должно завершиться. Где? Может, в Австралии, а то и в Южной Африке… Но, так или иначе, конец будет один. Какой-нибудь субчик спросит меня мимоходом:
– Вы, случаем, не знавали такую Беатрис Айфор?
А я, с ноющим сердцем и до боли бесстрастной физиономией:
– Немножко. Учились вместе…
– Она…
Что она? Стала членом парламента. Была канонизирована католической церковью. Состоит в комиссии по раздаче пеньковых галстуков.
– …вышла замуж за одного типа…
«За типа». А могла бы и за принца Уэльского. Была бы королевой. Господи боже, до чего я докатился… Королева Беатрис, чей секрет раскрыт и постигнут, но не мною…
Я обращался к бобам.
– Да неужто всем достается такая любовь? Чтоб в ней было столько отчаяния? Тогда это не любовь, а сущее безумство.
А я не хотел ненавидеть Беатрис. Часть моего существа могла бы упасть на колени и взмолиться, как перед матерью или Иви: только будь и будь со мной, для меня и только меня… ничего я не хотел, кроме как предаваться обожанию…
Возьми себя в руки. Ты знаешь, чего хочешь. Уже решил. Так что двигай вперед и доведи дело до конца, шажок за шажком.
Они уже выходили из своего педагогического училища, я их видел: белокурых и бесцветных, хихикающих и прыскающих со смеху в стайках, рассыпающих звонкие «пока! до встречи!», машущих на прощание – всех этих девиц-молодиц, свободных птиц, пышных плюшек, долговязых горбушек, веселых, языкастых, квелых и очкастых… А я сидел в луже – то есть в канаве – со своим великом и хотел, чтобы их всех перебили, передрали, разбомбили или каким-то иным образом стерли с лица земли, потому что задача требовала подгадать в самый правильный момент. С другой стороны, она могла вообще не выйти… могла бы… слушайте, а какого черта они делают в своих девчачьих педучилищах в половине пятого осенним вечером? Толпа потихоньку расходилась. Если она первой меня заметит, пока я пугалом торчу в канаве и как пить дать ее жду, тогда все, пиши пропало. Встреча должна быть случайной; пусть она меня увидит едущим на велике. Я оттолкнулся и медленно-премедленно покатил, балансируя как эквилибрист, смутно надеясь, что вот-вот случится перелом, что она не выйдет и что мое своенравное сердце вновь сможет угомониться… велик мой вихляется, сердечко трепыхается… так, это она, в компании с двумя подружками, сворачивает и меня не замечает… Но я слишком часто репетировал этот номер в постели, чтобы позволить моему сердцу и отекшим рукам подвести хозяина. Весь процесс был механическим, плодом страшно сосредоточенной мысли и многократных повторений. Я ехал с залихватски-небрежным видом, одна рука в кармане, другая на бедре – гляньте-ка! без рук могу! – раскачиваясь туда-сюда. Миновал ее, вздрогнул, оглянулся, вцепился в руль и юзом затормозил у тротуара, нахально ее разглядывая и ухмыляясь от крайнего удивления…
– Ого! Да это ж никак Беатрис Айфор!
Все три разом остановились. Мой отрепетированный лепет не оставлял ей шансов ускользнуть, не показавшись при этом невежливой; девицы, дай им бог здоровья, явно состояли в одной масонской ложе со «случайными» встречами, потому что почти сразу двинулись дальше, хихикая и делая нам ручкой.
– …да просто катил мимо… вот уж не думал не гадал… так это и есть ваше педучилище? А я сколько раз здесь ездил, теперь, видно, еще чаще придется… Ну да, из-за занятий. На велосипеде мне больше нравится, туда-обратно, туда-обратно… Да ну их, эти автобусы. Терпеть их не могу… Занятия-то? По литографии… А ты сейчас домой?.. Ничего-ничего, я и пешком могу. Помочь? Я про ранец… Ну как тебе здесь, нравится? Трудная учеба?.. А вид у тебя просто цветущий… о да. Знаешь что, я как раз собирался перехватить чашечку чаю на остаток пути… как ты смот… о-о! но ты просто обязана! Такая встреча, в кои-то веки! месяцы!.. Да хотя бы в «Лайонз». А велосипед могу здесь оставить…
И был круглый столик на трех чугунных ножках, со столешницей из искусственного мрамора. И она сидела напротив, выхваченная из всех жизненных лабиринтов, для меня одного, на много-много минут. Благодаря моему колоссальному труду и тончайшему расчету. За эти минуты предстояло многое достичь, выявить и решить, предпринять определенные шаги; ее требовалось подвести – какая ирония! – чуть ближе к полнейшей утрате свободы. Я слышал свой голос, бормочущий домашние заготовки и вносящий предложения, слишком общий характер которых препятствовал отказу; строил искусные допущения, складывавшиеся в принятие обязательств; я слышал свой голос, закрепляющий это обновленное знакомство и дипломатически продвигающийся вперед пядь за пядью; я следил за ее неописуемым ни красками, ни словами лицом – и мучился желанием сказать: ты самое загадочное и прекрасное создание на свете, я хочу и тебя, и твой алтарь, и твоих друзей, и твои думы, и твой мир. Я до того спятил от ревности, что готов убить воздух за то, что он тебя касается. Помоги мне. Я сошел с ума. Сжалься. Я хочу быть тобой.
Пронырливый, беспринципный, нелепый голос продолжал бормотать.
Когда она направилась к выходу, я пошел рядом, треща без умолку, излагая куртуазные, занимательные – чего уж там, заранее просчитанные истории! – приятный молодой человек в кадре, взамен прежнего Сэмми, такого непредсказуемого, нахального и неизъяснимо порочного. Когда она остановилась на тротуаре, выразительно намекая на расставание, я сумел это принять, несмотря на круговерчение небес. Я позволил ей уйти на леске не толще паутинки, и пусть она не заглотила мотыля, он по крайней мере никуда не делся и продолжал танцевать над водой; и она, она тоже никуда не делась, не взмахнула хвостиком, не исчезла в водорослях или камнях. Я проводил ее взглядом и вернулся к велику с чувством выполненного долга: встреча с Беатрис в уединенности толпы состоялась, связь восстановлена. По пути домой мое сердце таяло от восторга, благорасположенности и признательности. Ибо все было хорошо. Ей девятнадцать, и мне девятнадцать; мужчина и женщина; мы поженимся – хотя этого она еще не знала и не должна была знать, не то забьется под водоросли и камни. Мало того: я был умиротворен. Потому что нынешний вечер она проведет над учебниками. Ничто ее не коснется. До завтрашнего дня, а там кто знает, чем она заполнит свой следующий вечер. Танцами? Синематографом? С кем? Но эта ревность была уже завтрашней, и на двадцать четыре часа я за Беатрис был спокоен. Я окружил ее благодарностью и любовью, которые несли с собой отчетливое чувство блаженства, непорочного и расточительного. Нищеброда легко привести в восторг даже самой малостью. Снова, как в школе, я жаждал не помыкать, а оберегать.
Итак, я вываживал ее на тонюсенькой лесочке, не видя того, что всякое дополнительное вервие опутывает меня канатным тросом. Конечно, на следующий же день я вернулся туда вопреки здравому смыслу, гонимый отчаянным позывом двигаться дальше, подхлестнуть ход вещей; а ее не было, не пришла она. И я провел ночь страданий, а назавтра уже с полудня околачивался на прежнем месте.
– Приветик, Беатрис! Похоже, мы и впрямь будем частенько встречаться!
Ей надо бежать, сказала она, на вечер кое-что запланировано. Я расстался с ней на тротуаре у «Лайонза», непосещенного рая, и дико страдал от бесконечных вариантов этого «кое-что». Теперь у меня была пропасть времени задуматься над вопросом о привязанности. Я начал смутно догадываться, что леску надо закреплять с обоих концов, иначе она ничего не сдержит.
Курьезная задачка.
– Приветик, Беатрис! Вот мы и снова встретились!
Мои планы начали разваливаться еще за мраморным столиком.
– Ну как, развеялась вчерашним вечером?
– Да, спасибо.
И тут, подстегиваемый нестерпимым, маниакальным побуждением знать, с колотящимся сердцем, с ладонями, вспотевшими от мольбы и гнева:
– А что же вы делали?
Помнится, на ней был костюм: серый, вроде бы из безворсовой фланели, в вертикальную зеленую и белую полоску. Поддетая блузка оставляла открытыми горло и ключицы. Пара мелкоплетеных цепочек золотым ручейком стекала по атласной коже и пряталась в сокровищнице. Что там таилось в глубине, между Гесперидами? Крестик? Медальон с вложенным локоном? Аквамарин, покачивающийся и поблескивающий в ложбинке – тайное и недоступное совершенство?
– Так что вы там устроили?
Контраст между строгим, приталенным костюмом с типично мужскими лацканами и мягким телом, которое он облегал… Неужели ты не понимаешь, что делаешь со мной? Но на виду были и перемены: слабый румянец на скулах и пристальный взгляд из-под длинных ресниц. Воздух между нами вдруг наполнился осознанием, пониманием на низеньком, как приступочка, уровне. Без слов, слова тут не требовались. Она знала, и я знал, однако не сумел сдержать в себе роковое слово. Оно дрожало у меня в голове, рвалось наружу как чих и вылетело с бешенством, презрением и болью.
– Танцульки?
Румянец перешел в багрянец. Приподнялся округлый подбородок. Леска натянулась и лопнула.
– Ну знаешь…
Она поднялась со стула, собрала учебники.
– Уже поздно. Мне пора.
– Беатрис!
Мне пришлось припустить рысцой, чтобы догнать ее на тротуаре. Прилип рядом, идя бочком.
– Извини. Просто… просто я ненавижу танцы… ненавижу! А когда подумал, что ты…
Шаг пресекся, нас развернуло вполоборота друг к другу.
– Значит, все-таки танцевала?
В парадное вели три ступеньки с выгнутыми чугунными перилами, нисходящими по обеим сторонам. Никто из нас не обладал нужным запасом слов. Она хотела сказать, что у меня нет никаких прав требовать отчета – если, конечно, ее интуиция не подвела, и я именно этого добиваюсь. Я же хотел кричать: да посмотри же, я весь горю! У меня из головы, чресл и сердца рвется пламя! Она хотела сказать: даже если я, наполовину бессознательно, увидела в тебе мужчину – хотя ты совершенно несносен и лишь в последнее время слегка реабилитировался своим поведением, – как бы я ни старалась придерживаться обычных функций моего женского существования, допустив тебя до этой границы, правила игры должны быть соблюдены, а ты их нарушил и оскорбил мое достоинство.
Так мы и стояли: она на нижней ступеньке, я – держась за перила, с красным галстуком через правое плечо, куда его занесло моим буйным порывом.
– Беатрис! И все-таки?..
У нее были такие ясные глаза… Безмятежные, серые, честные – потому что ей никогда не предлагали плату за бесчестие. Я заглянул в них, ощутил беспощадную и отчужденную чистоту. Она довлела сама себе. Ничто и никогда не возмущало эти воды. Простри я к ней длань – доведенный до отчаяния и взмолившийся, косноязыкий и кипящий в океане зеленой юности, гонимый его приливами и отливами, – она лишь осмотрела бы ее, уставилась на меня и принялась недоуменно поджидать, чего мне надо.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.