Текст книги "Ключ к полям"
Автор книги: Ульяна Гамаюн
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Восемь с половиной
Вот так я и оказалась в автобусе, который разорвал меня в клочья.
Фрида Кало
Говорят, будто дуракам хорошо живется. Враки. По крайней мере, тем из них, кто сознает свою глупость, живется несладко. Это я вам как дура заявляю.
Сижу я в углу, у самого окна, и взгляд каждого вошедшего вольно или невольно в меня упирается. Ощущения от этого смешанные, гнусаво-грустные, как у выставленного на всеобщее осмеяние преступника. Впрочем, из окна открывается чудный вид на окрестности (что небезопасно, учитывая мое нездоровое пристрастие к окнам): багряные верхушки каштанов старого парка и дряхлая, вросшая в землю пятиэтажка. На балконах время от времени показываются хозяева – такие же старые, как дом, в котором они живут, и такие же антикварно-хрупкие. В этой части города вообще очень много стариков, больше, чем я видела за всю свою жизнь.
Что же, коллекция раритетов вовсе недурна. На первом живет тщедушная старушонка лет восьмидесяти со своей сиделкой. Она появляется на балконе пару раз в неделю, около половины третьего. Крутобедрая Валькирия с грохотом выкатывает коляску со старушкой, туго спеленатой в плед (чтобы не сбежала?), на балкон. Немного повозившись и покричав на беззащитный сверток в коляске, тюремщица растворяется в сумрачной комнате. Похоже, что этими редкими променадами пребывание ее подопечной на воздухе и ограничивается. Ее вывозят в свет, как раньше вывозили юных барышень на балы. Старушка, выпростав правую руку из пледа, осторожно извлекает на свет божий левую, безжизненную, сухонькую, и, задумчиво ее поглаживая, с усердием школьника, заучивающего наизусть непонятную теорему, дышит воздухом – отрабатывает затраченные на нее усилия. Присмотревшись, я решила, что она вполне подходит на роль Марсенды. Минут через пять Марсенда засыпает, и спит, как правило, до тех самых пор, пока около пяти не спускается с небес, вихляя бедрами, белогривая богатырша и не затаскивает ее обратно в сизый склеп квартиры. Там она пичкает свою жертву сероватой кашицей с привкусом лекарств, пафосно именуемой диетической пищей, мыльными операми и злобными придирками. На днях, когда белобрысая за что-то ей выговаривала, Марсенда мучительно скривилась, и я заметила, что левая часть ее лица тоже неподвижна.
Этажом выше живет старик. Бывший морской волк, решила я. Его тощую фигуру в засаленном сером плаще нараспашку я вижу практически каждый день. Когда он меряет шагами узкую лохань балкона, в нем чувствуется необычайная для таких лет жизненная энергия. Иногда старик просто стоит и курит, выпуская сизовато-серые колечки дыма, а в разрезе расстегнутого плаща виднеется желтоватая майка и потертые, выдутые на коленях синие спортивные штаны; но чаще всего он сидит на раскладном рыбацком стуле и читает газету. Густая его шевелюра похожа на белую пряжу. В дождливую погоду он нахлобучивает круглую, мышиную, в тон плащу, шляпу и совершенно сливается с серебристой завесой дождя. Несмотря на внешнюю обветшалость, на человека опустившегося он не похож совершенно. Скорее на впавшего в нищету рафинированного аристократа. Чудаковатый, скорбный, надтреснутый отшельник. Я его называю Человеком дождя.
На третьем этаже живет бородатый толстяк, абсолютная противоположность флегматичному волку-одиночке внизу. Это плешивый коротышка с занятным брюшком, суетливый, порывистый, вертлявый весельчак. Время от времени он, смешно вытянув короткую шею, обменивается парой фраз с Человеком дождя. Вообще, эта парочка жутко напоминает доблестного идальго с его простоватым оруженосцем. У толстяка, как у любого уважающего себя Санчо, есть семья: однажды я видела на его балконе молодого человека и маленькую девочку. Санчо обычно тоже читает газеты или дремлет над книжкой. Но в дождливую погоду в его шарообразной фигуре, несмотря на кажущуюся беззаботность, тоже проступает едва заметная, моросящая печаль. Если его друг – это почерневший от времени серебряный чайник, то Санчо – старая сахарница с отбитыми ручками.
На четвертом обитает настоящая Фрекен Бок. Всегда занята домашними делами, всегда серьезна, аккуратна и собранна. На балконе ее грушевидная фигура появляется исключительно для того, чтобы обстоятельно и неторопливо развесить выстиранное постельное белье или выбить пыль из дырявого коврика. Так и вижу, как она фанатично полирует мебель и до блеска натирает полы, как хмурится непрошеным гостям, как включает радио, заводит часы, переставляет тарелки и кастрюли на образцовых полках, лишь бы не слышать, лишь бы не знать, что вокруг – тишина.
Ее соседки справа – три сестры, старые девы, сказал бы кто-то, пестрые и неунывающие хохотушки, говорю вам я. Когда они все вместе собираются на балконе, пространство вокруг них звенит и приплясывает. Они очень похожи: жесты ужимки, смех, манера вскидывать голову. За долгие годы совместного житья они срослись, как сиамские близнецы. Говорят, Вселенная расширяется. То есть, я бы сказала, дышит: делает глубокий вдох и, наполнив легкие, растет, раздувается, как воздушный шар. И еще, мне кажется, – она смеется. Смеется и в минуты радости растет. И если все это так, а все это так, то громкое трио на четвертом делает далекие галактики еще более далекими. Вселенная смеется, и они удаляются от нас с удвоенной скоростью.
Пятый этаж – мой фаворит. Здешняя обитательница, сухонькая невысокая старушка с фарфоровым птичьим личиком, очень похожа на мисс Марпл. Она появляется на балконе каждый день около десяти и сидит там до моего обеденного перерыва. Обычно она вяжет, ловко орудуя солнечными бликами на спицах: крошечная шапка-перчатка-шарф вспыхивает золотой паутинкой, и кажется, что еще немного – и улетит. Жаль, как только может быть жаль из тени глядящему на свет, что никогда не увижу вблизи, не прикоснусь к этой солнечной пряже. Притомившись, она откладывает карманное солнце в сторону и крошит над карнизом специально заготовленную булочку, а пока местные голуби завтракают, поглядывает вниз на прохожих. Иногда мне кажется, что я слышу, как она мурлычет веселую песенку или ведет неторопливую, как вязание у нее на коленях, беседу с голубями. На стене за ее спиной болтается коса золотистого лука и яблоки в сетке. Около часу она собирает свое вязание, отрезает огромными ножницами луковицу от косы, выбирает пару сморщенных яблок из сетки и скрывается за цветастыми занавесками. Яблоки она, конечно, печет в видавшей виды духовке, добавив немного воды и сахару, или, очистив от кожуры, трет на мелкой терке. Но печеные она любит больше. А лук она режет, мелко-мелко, и поливает подсолнечным маслом. Если оно, конечно, есть. Во второй половине дня она, скорее всего, гуляет в местном парке. Кормит неряшливых птиц и светлым, с миллионом солнц внутри взглядом провожает бегущую из школы ребятню. А в четыре пятьдесят, точно по расписанию, снова показывается на балконе и, поплотнее закутавшись в синюю кофту (солнце – на другой стороне улицы), пишет, пишет, пишет... Старушка эта непростая, и, встреться мы однажды, я о многом бы ее порасспросила.
А вечером, в конце рабочего дня, когда я выключаю комп и натягиваю куртку, все окна, с первого по пятый этаж, наливаются призрачно-синим светом – старики, каждый в своей келье, смотрят новости. О чем они думают, что вспоминают, чем живут? Сморщенное яблоко, усохшая полоска солнца на балконе, истрепанный томик с лепестками и травинками между страниц – вот и весь сухой остаток? Это что же, и я так буду? Невозможно. Немыслимо.
Мне нравится стоять в темноте, в синих чернилах, в мягкой поволоке, где все дрожит, мерцает, клонится вниз, катится слезой; мне нравится стоять в темноте, здесь нет колтунов, спутанных нитей, ржавых, илом заросших, никому не нужных фраз, трафаретных мыслей, трафаретных жизней; мне нравится стоять в темноте, здесь любишь свое одиночество – острое, на кончике ножа, свою обособленность – с кем бы ты ни был, хрупкость всего на свете – цок, и разбито; мне нравится стоять в темноте, она согревает, смазывает, дует на веки. Во тьме, в торжественной, уютной синеве, где тени набегают, как волны на заброшенный берег, сам мир, как полная всякой всячины раковина, звучит сильнее и чище, играет перламутром, притягивая голубей и заблудшие души случайных соглядатаев в пустых комнатах, у окна.
Они все смеялись
Я куплю цветы сама.
Кларисса Дэллоуэй
Как многие уже догадались, все началось с того, что мне просто захотелось постоять под часами «Гранд Отеля» так, чтобы обе стрелки сдвоенным жирным пальцем указывали на меня. В нашем городе часов великое множество, задавшись целью, можно выбирать годами, под какими стрелками скоротать время, но вышло так, что именно эти – мои любимые. Тридцатого сентября две тысячи шестого года в восемнадцать часов двадцать одну минуту и три секунды, через девяносто шесть лет и одиннадцать месяцев после того, как Владимир Николаевич Хренников, маргинал и неисправимый мечтатель, бережно, со слезами на глазах опустил в фундамент будущего «украинского дома» серебряную пластинку с проникновенной надписью, светофор на углу Проспекта и Короленко заиграл зеленым, и я пересек дорогу. Оказавшись по ту сторону, я понял, что бордовый козырек над входом совершенно выпал у меня из головы. Стоя под часами, я не буду видеть вожделенных стрелок. Поразмыслив немного, я пришел к заключению, что это даже к лучшему: от настоящих часов четырнадцатого года все равно ничего не осталось. Я посмотрел вверх – было двадцать семь минут седьмого – и шагнул под козырек. Портье, бледный молодой человек с пустыми глазами, укрывшись от холода и неприятных мыслей за стеклянной дверью, равнодушно разглядывал красную дорожку и мои неуместные ботинки на ней. В его облике не было ничего мало-мальски снобистского, напыщенного или, на худой конец, назидательного, ничего от архаической, навязшей на зубах овсянки-сэр, и, если бы не форма, его можно было бы принять за скучающего эксцентричного постояльца. И очнись он сейчас от своих грез, мутноватое стекло показало бы ему довольно странного человека, с беспокойством поглядывающего на наручные часы. Когда они, предварительно настроенные на хренниковскую волну, наконец показали половину, я поднял голову и закрыл глаза.
Усталые голоса машин, чечетка трамвайных каблуков по рельсам, глухие вздохи торопливых шагов по Проспекту, дыхание молодого человека за стеклом – все сливалось, подгоняемое стрелками часов, в одну мощную полифоническую волну. Голоса, множество голосов, на все лады распевающих нехитрую песенку, хрустальным куполом смыкались над моей головой. Жаль только, что среди всех этих насвистываний и мычаний мне никогда не удавалось различить собственный голос. Да и кому это под силу? Кто, услышав собственный говорок в телефонной трубке или повстречав какого-то придурка у витрины, признает в нем себя? Человек не любит правды. Из того, что он создает, выживает самое лживое. Во все времена выживает ложь. Живут зеркала. А ведь они лгут – сам видел. Ну, признайтесь, ведь замечали же вы, как этот чудик в зеркале нет-нет, да и выкинет коленце? Нет-нет, да и отстанет или поспешит? А эта буффонада, мол, не знаю я, где право, где лево, и знать не хочу. Каково? Ложь во весь голос о себе заявляет. Лжи, в отличие от правды, нечего скрывать. Духовная жизнь, поток сознания, энергия мысли – чушь! Мое собственное тело, эта бренная, приземленная оболочка, которой нужно есть, спать и испражняться, гораздо мне ближе, чем это чертово сознание, которое только и делает, что говорит, бормочет, завирается, выстреливает мыслями, как вишневыми косточками. Паршивая изба-говорильня. И какой тогда голос? Чей голос? Где, кого искать? Того самого, что так усердно, даже сейчас, вязнет, проговаривает все эти буквы, точно пережевывает? А ведь все это давным-давно сказано: быстрее, правдивее, где-то глубоко, кем-то глубоким – не его, не этой говорильни устами. Все лгут – слова, мысли, зеркала. Может быть, «правда» – это только слово, которое слишком много на себя берет. Что ж, со временем я, скорее всего, смирюсь с тем, что, как бы я ни звучал, колокольчиком или набатом, мелодию эту я не услышу. Так морская раковина, которую прижимаешь к уху с замиранием сердца, никогда не узнает о симфонии волн, в ней заключенной. Господи, кем бы ты ни был, до чего же обрыдло искать тебя в самом себе!
Не знаю, сколько бы я еще стоял, с закрытыми глазами вслушиваясь в чужую мелодию, если бы тело в очередной раз не напомнило о себе болью в плече – кто-то толкнул меня так, что я чуть не растянулся на пыльной дорожке. Пока я, мигая, ошалело смотрел по сторонам, проснулся портье. Когда он скрипнул входной дверью и воровато высунул голову наружу, я понял, что пора сматывать удочки. К тому же спина великана, вернувшего меня к действительности, быстро удалялась в сторону дороги. Обернувшись к заинтригованному портье, я вежливо изобразил подобие поклона и помчался вслед за спиной, которая уже резво пересекала улицу. Успел я, как всегда, к перемене блюд: словно поджидая меня, зажегся красный. Протискиваясь в первый ряд, поближе к дороге, не упуская из виду спину, я почувствовал, как кто-то настойчиво тянет меня за рукав. Обернувшись, я увидел знакомого портье.
– Вот, – он вложил мне в руку какой-то бордовый комок, – вы обронили, – и бегом пустился назад.
Комок оказался детской на вид перчаткой, расшитой множеством разноцветных пуговиц. И тот факт, что обронила ее спина, был ясен мне безо всякой дедукции. Теперь погоня обретала смысл и становилась делом общественно значимым. Когда зажегся зеленый, я понял, что потерял спину из виду, и рванул через дорогу, натыкаясь на прохожих и раздавая никому не нужные извинения. У второго перекрестка я слегка успокоился, увидев, что спина покупает цветы у бабульки на углу. Приняв из бабулькиных рук с осторожностью молодого папаши огромный сверток, спина неторопливо продолжила свой путь, цель которого была, как я догадался, где-то на набережной. Теперь я мог немного расслабиться – отмеченная своим лиловым новорожденным, затеряться в толпе спина никак не могла. К тому же, такому великану, вылитому Микеланджело в лучшие свои годы, затеряться где-либо было бы крайне сложно. В наши дни такие монументы встретишь разве что в бронзе и на коне. Заинтригованный букетом, я остановился возле бабульки-цветочницы. С сосредоточенностью ребенка, всецело поглощенного новой игрой, она составляла букет из хризантем – бордовый с желтой россыпью по краям, отрываясь только для того, чтобы поправить ветхую шляпу из черной соломки, которой она, кажется, необычайно гордилась. Я подумал, сколько и кому она должна была давать на лапу, чтобы оставить безнаказанным факт присутствия своего черного истрепанного пальтишки в самом центре города. Ее соседка в грязно-желтом плаще без пуговиц дремала, усевшись на картонном ящике и сложив пухлые руки на покатом животе. Перед ней, на двойном слое газет, живописными кучками были разложены груши.
– Скажите, а что за цветы вы только что продали?
– Цветы? Какие цветы? – Старушенция воззрилась на меня так, будто и не держала сейчас в руках бордовый пучок хризантем.
– Вон тому высокому мужчине. – Я неопределенно махнул рукой.
– А-а, цветы... Ирисы.
– Ирисы?
– Петушки.
– Да нет, я знаю, что такое ирисы, но они осенью не цветут...
– Значит, я их не продавала. – Не глядя на меня, она завязала букет бумажной лентой и принялась деловито копаться в бездонном кармане грязного фартука.
– Простите, я просто... мне просто стало интересно... не хотел вас обидеть, – заспотыкался я.
– Что-нибудь покупаете?
– А есть еще... ирисы?
– Нету ирисов. Возьмите астры. Эти осенью цветут.
– Мне бы хотелось ирисы...
– Нету.
– А когда будут?
– Астра многолетняя, – проснулась вдруг ее соседка.
– Что ты там лепечешь? – не отрываясь от кармана, хмыкнула обидчивая бабуля.
– Многолетняя, – продолжала та, кивнув кому-то. – Безвременник, бузульник зубчатый, флоксы, хризантемы, спирея, лапчатка, гортензии, руд... рудбекия...
– Ну тише, тише.
– Безвременник.
– Тише, говорю. Молодой человек уже уходит. – Склонившись над подружкой, торговка замахала на меня руками.
– Да, но как же ирисы?
– Уходит, – отчеканила она, давая понять, что разговор окончен.
Я вздохнул, вспомнил о великане, чья исполинская спина уже проплывала мимо слепых гирлянд Театрального бульвара, и припустил за ним следом. «Золотые шары» – понеслось мне вдогонку.
С перчаткой я решил повременить: желание взглянуть на избранницу Буонарроти пересилило все рыцарские порывы. Какой она должна быть, обладательница такой маленькой перчатки? На ум шли одни Мадонны. Вытащив находку, я полюбовался пуговицами, крошечными вязаными пальчиками и узким запястьем. Потом попытался втиснуть в перчатку свою худую угловатую ручищу и, окончательно войдя в роль ищейки, даже ее понюхал. Пахла она грушами.
Великан меж тем продолжал свой путь, никуда не сворачивая и не останавливаясь, и только однажды, проходя мимо бывшего кукольного театра, позволил себе задержаться у цветастой, зовущей в блистающий мир тумбы. На набережной он совсем сбил меня с толку, лихо свернув направо. Значит, любоваться зелеными водами в синем тумане он не собирался. Признаюсь честно, я был разочарован, когда десятью минутами позже он стал решительно взбираться по щербатым ступенькам к цирку. Летающие слоны. Огненные кольца. Говорящие собаки. Медведи на роликах. Шары под куполом. Шары сладкой ваты. А перчатка детская.
Мое воображение – враг мой. Перескакивая через три ступеньки, расстроенный не на шутку, я ругал себя на чем свет стоит. Какая к черту Мадонна? И чего вообще ожидал я от этой погони? Пришлось даже остановиться – в висках стучало так, будто я пару лет ходил вниз головой, а сегодня сделал обратный поворот на сто восемьдесят градусов. И точно – из носа хлынула кровь. Такого со мной не случалось с тех самых пор, когда я, пятилетний, с бороздами свежих слез на чумазых щеках, бежал за тающим в дорожной пыли автомобилем отца.
Пока я сидел на ступеньке с запрокинутой головой, рукавом утирая щекотные струйки, ди Лодовико степенно прохаживался вдоль цветастых афиш. Когда кровь остановилась, я, еще немного понаблюдав за великаном, отвернулся и стал разглядывать аккуратно-багряные каре кленов через дорогу. От сильного ветра слезились глаза, тщательно уложенные шапки деревьев ходили ходуном – казалось, будто там, скрытая листвой, беснуется целая стая расшалившихся воробьев, отрывая по одному сухие листья. Однажды весной я видел, как эти паршивцы таким же манером срывали лепестки цветущей яблони. Подъехал автобус, из которого высыпали оживленные школьники с билетиками на изготовку. Последней показалась учительница, воодушевленная намного меньше.
Ветер крепчал. Обезумевшие львы с мартышками на цирковом колпаке хлопали крыльями и отчаянно рвались на волю. Днепр, затуманенный сухими листьями и пылью, почти исчез.
Не знаю, откуда они появились. Одно время я всерьез подумывал, не струсило ли их ветром с одной из крючковатых елей на набережной. Это было бы вполне в его духе. А в общем, все это не суть важно. Просто в какой-то момент за спинами школьников обозначилась расплывчатая компания. Поначалу, едва зародившись в густом осеннем воздухе, она сливалась с алыми шарами кленов и черными еловыми стрелами на заднем плане, затем, вживаясь в образ, поглощая цвета окружающих предметов, насыщаясь ими, стала проступать все отчетливее. У ступенек любительское фото проявилось, окончательно оформившись и заиграв глянцевыми боками. Пока они поднимались по лестнице, я, прикрыв глаза рукой, исподтишка их разглядывал. Их было четверо: жирненький, намертво укутанный в свои одежды, нахохленный субъект в черном, длинноклювый, с гладкой черной головой и тяжелыми веками; похожая на волан девушка с русой гулькой, веснушчатая, в синих чулках и с огромным полосатым ридикюлем; долговязый и лоснящийся, как забытая на дне кастрюли макаронина, тощий господин с каштановой соломой вместо волос, в узких фисташковых брюках и пиджаке. Он то и дело наклонялся к четвертому, скрытому детворой, представленному белым колпаком и красным шаром на длинном поводке – несомненно, ребенку. Укутанный держался отстраненно, с невозмутимостью викторианского буфета на ультрасовременной кухне, в то время как девушка и тощий смеялись не переставая. Девушка, держа под руки своих взрослых спутников, походила на странноватую вазу, которая вот-вот лопнет от смеха.
Я все пытался рассмотреть за спинами детей четвертого, но тут внимание мое переключилось на Микеланджело, который вовсю махал компании руками. Рядом с ним, с ирисовым букетом в пол-лица, стояла зыбкая тень. Я машинально нащупал перчатку и вдавил ее поглубже в карман, да так, что она через дырку провалилась в недра подкладки. Кровь хлынула с новой силой. Прижав рукав к носу, я посмотрел на афиши. Летающие слоны, значит. Полеты начинались только через полчаса. Стараясь держать подбородок повыше, я бросился к кассам. Тенью с ирисами была Жужа.
Я никогда не любил цирк, никогда не понимал его. Бабушка, любившая магию под куполом сильно, прямо-таки исступленно, до самой смерти пыталась поделиться этим огоньком со мной, но спичка чиркнула, а чуда не произошло. Бойкие раскаты музыки, возбужденный рев и гогот зрителей, отчаянно яркие бусины гирлянд, лопающиеся от восторга воздушные шары, хруст разгрызаемой карамельки у соседа за щекой, луч прожектора, воришкой шарящий по рядам (вот он, вот, сейчас настигнет), вислоухие клоуны, которых я боялся и ненавидел, завитые исхудавшие пудели с седыми носами, медведи в пестрых нарядах танцовщиц кабаре, акробаты в той же одежке – к чему, для чего все это? Каждый раз после представления бабушка, медленно продвигаясь в оглушенной и словно подвыпившей толпе к выходу, с надеждой меня теребила: как мне львы, клоуны, огненные обручи? Но я отмалчивался или бубнил, что хочу домой, и она, погасив в себе карамельно-пряничный дух счастья, ободряюще стискивала мою мокрую от горя ладонь. Единственным чудом в такие дни был огромный, нежно-розовый моток сладкой ваты: он чудесным образом таял, не оставляя никаких следов ни в памяти, ни в желудке. Я был странным ребенком, и волшебство трусило мимо меня, не здороваясь.
Впрочем, в тот вечер, вечер потерянных перчаток и погонь за ирисами, детская нелюбовь к цирку отодвинулась куда-то вправо и вглубь, и я влетел в опустевший холл с воодушевлением Бальзака, явившегося на сардинские серебряные рудники. Размахивая билетом, которым кассирша, завороженная окровавленным рукавом и почти клоунским, смазано-алым носом, поспешно от меня откупилась, я тыкался во все двери, пока меня не изловили и не направили в сектор «E», ряд восемнадцать, место двадцать один. Убаюканный этим сочетанием, один как перст в своем ряду, я вытянул ноги, расправил локти и расплылся в пыльном плюше, нагло и фривольно. Людей было мало: непроходимые заросли школьников у самой арены вырождались в пустыню с редкой и жалкой порослью на последних рядах.
Я огляделся. Синий плюш, красная арена, лупоглазые прожекторы, лестницы, ступеньки, переходы, насесты, канаты, тросы, ходули, сети, капканы, черные дыры, и внизу, у центрального входа в святилище, – мгновенное фото с аллигатором, питоном или усатым укротителем тигров (все трое с пустыми, вызывающе желтыми глазами). Все это было, было, было. Только к крепкому духу лошадиного пота, опавших блесток и опилок добавился украденный у синемы запах поп-корна. Я лениво пошарил глазами по рядам в поисках «перчаточников», не слишком рассчитывая на успех, и потому тут же на них наткнулся. Веселая компания расположилась в моем секторе, во втором ряду. Должно быть, тоже покупали билеты в последний момент (коварная кассирша!). Микеланджело, широким жестом обводя зал, что-то говорил девушке-волану, и та смеялась, дергая черного пузана слева за крыло. Возле него, уткнувшись в ирисовый букет, сидела Жужа. Ребенок в колпаке с тощим господином не показывались.
Я стряхнул с себя вальяжность и попытался слиться с окружающей средой. Жужа была поглощена собственными мыслями, ее знакомые не знали меня в лицо, но я беспокойно вертелся до тех пор, пока не стал гаснуть свет. С минуту в кромешной тьме стояла тишина, изредка прерываемая выкриком нетерпеливой дудки или ворчливым копошением засахаренного арахиса на дне бумажного пакета. Я уже склонялся к мысли, что не так страшен цирк, как его малюют, когда взревела музыка, взмыли к куполу бешеные огни, чудовищным пурпуром проступила арена и ощущение ужаса, бессмысленности происходящего возродило во мне детские страхи лучше, чем все происки психоаналитика, который раз в месяц отпускал мне грехи за большие деньги.
Когда я пришел в себя, внизу уже завзято отплясывала группа пуделей, ничуть не изменившихся с тех пор, как я их видел в последний раз, и, судя по впалым животам, с тех же времен не кормленных. Четыре кошки (троица черепаховых и одна гнедая), в блестках и, кажется, с подведенными глазами, развлекали публику трюками с экипажем: чернявенькая, погоняя тройку взмыленных подружек, неутомимо носилась по кругу. Мэтресса этого зверинца, суровая на вид женщина с расписным лицом, неистово вращала глазами и, как опереточный злодей, прятала что-то в складках потертого плаща.
Компания во втором ряду притихла. Рядом с Жужей серебрился теперь знакомый колпак, к которому кофейным зерном клонилась голова тощего (отец и сын?). Все шестеро уминали сладкую вату, не отрывая глаз от пуделино-кошачьих кульбитов, и только Микеланджело, забыв об арене и недолговечном облачке ваты в руках, запрокинув голову, гипнотизировал зеркальный шар под куполом.
Цирковой паровоз катил на всех парах: вслед за домашним зоопарком последовали рельефно сложенные акробаты (подкидные доски, подкидные гири, подкидные булавы и подкидная девушка в трико), факиры (кролики, разноцветные платки, ручные голуби), покорители огня (глотание факелов, выпускание дымчатых колечек), не в меру энергичные клоуны (битье посуды, стойка на руках и бородатый трюк с опрокидыванием пустого ведра на пугливые головы публики), спящий питон со спутником, коварно этим воспользовавшимся, лошадиные бега по кругу под руководством остроусого, далиподобного господина во фраке, с хлыстом, щуплым помощником и рыжей наездницей в юбке, похожей на присевшую отдохнуть бабочку-капустницу.
Я уже засыпал, когда на арену, осторожно ступая, вышла светловолосая девушка в белоснежном трико и стеснительно, исподлобья улыбнулась.
– Мисс Лала! – возвестил конферансье.
Девушка поклонилась, и невидимые до этого крылья у нее за спиной качнулись, многообещающе блеснули. Свет погас, единственный луч по ступенькам сбежал к ее ногам, обсыпанные чем-то небесно-звездным ресницы сверкнули, и зал насторожился. Заиграла музыка («Девушка из Ипанемы»), и она, ритмично извиваясь, стала расправлять руки, точно собиралась прыгнуть в воду с трамплина. Из темноты, подмигнув публике, выскочил один обруч, второй, третий. Через секунду, любовно обвив обе ее руки, они уже весело вращались. Затем, продолжая нанизывать вероломные обручи, которые все сыпались, как из рога изобилия, девушка стала медленно поднимать левую, пока свободную ногу в изящном золотистом ботиночке. Тут же выскочил очередной обруч и, сделав мертвую петлю, был ботиночком пойман. Я присоединился к аплодисментам, впервые за весь вечер.
Музыка стала затухать, под куполом что-то крякнуло, застрекотало, и к мисс Лале стала спускаться, загадочно искрясь, косица каната. Через минуту, ухватившись за нее зубами, не переставая вращать обручи, она взмыла к куполу. Я заволновался, как маленький (я вообще боюсь высоты), и посмотрел на своих «приятелей». Света прибавили, и шесть фасолин отчетливо проступили в мутноватом сине-красном освещении. Я уставился на белый колпак. Словно почувствовав тяжесть в затылке (мне всегда говорили, что взгляд у меня тяжелый), ребенок быстро обернулся, и я охнул: на меня нагло, презрительно смотрел совершенно взрослый карлик, с карикатурной бородой, сплющенным носом и рыбьими губами. Не знаю, что поразило меня больше: его уродство или неприкрытая насмешка во взгляде. Конечно, я видел карликов и раньше – в кино, например, – и относился к их существованию цивилизованно, со спокойной снисходительностью во взоре. Но этот... он был ужасен.
Не давая мне опомниться, к карлику обернулась Жужа и, проследив за направлением его взгляда, увидела меня. В этот момент что-то тренькнуло, будто сработал какой-то механизм, возможно, это в оркестре сфальшивил какой-нибудь разгоряченный трубадур, и зал ахнул. Напряженный треугольник Жужа-я-карлик рассыпался. Все взгляды вытянулись, прикипели к ангелу из Ипанемы под куполом. А она – тонкие руки разведены, ноги грациозно подогнуты, обручи вращаются – стала так же грациозно обвисать. Вспыхнули все огни, заиграли гирлянды, прожекторы спятили и заметались, оркестр понесло, зеркальный шар над головой циркачки плавно заскользил, набирая обороты, – кто-то делал отчаянные попытки предотвратить катастрофу. Как уморительно выражаются в подобных случаях так называемые официальные лица, ситуация под контролем, мы делаем все, чтобы были приняты все меры. Все, да только не те. По арене без особого смысла и цели забегали мурашки в комбинезонах.
Публика поочередно глазела на девушку, шар, мурашек, снова на девушку и ничего не понимала. Прошло еще несколько бесконечных, тягучих мгновений, ангел опустил руки, и обручи, один за другим, полетели вниз, на арену и мурашек. Последние бросились врассыпную. Я вцепился в кресло с единственной мыслью – свернуть кому-нибудь шею, неважно кому. Вокруг ахали, скрипели креслами, какой-то карапуз начал несмело подвывать, и его тут же поддержали. Шар, не переставая вращаться, словно кого-то оплакивая, стал ронять мелкие, как снежинки, осколки зеркала на арену и зрителей. В зале началась истерика, публика, толкаясь и истошно крича, бежала. До меня осколки не долетали, а может быть, я просто их не чувствовал: я не сводил глаз с девушки, мне даже показалось, что я слышу ее сдавленные рыдания. Из-за кулис показались мурашки, с трудом волоча сдутый ветхозаветный батут. Видно было, что они ссорятся, и довольно давно. До меня долетело зычное «без страховки» и «маленькая идиотка». То и дело поминали какого-то Васю, который, видимо, и был виновником катастрофы. Лучи прожекторов, из лучших, разумеется, побуждений, сфокусировались на ангеле под куполом. Дрогнули крылья, девушка покачнулась, заводила руками в поисках опоры и, не найдя ее, медленно, как лепесток цветущего дерева, полетела вниз. Я зажмурился.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?