Текст книги "Почти дневник"
Автор книги: Валентин Катаев
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
Я думаю, что Розанов тут немножко «загнул». Надо бы и «личную» картошку суметь сохранить, организовав общественную охрану, и «отвлеченный» хлеб собрать до последнего зернышка на личную и общественную потребу.
На сегодня, 26 июля, по сведениям Розанова, сдано около десяти тысяч пудов хлеба (около тысячи пятисот центнеров). Это мало. Косят с 16-го (по тысяче пудов в день с двадцати двух колхозов).
Костин только что вернулся из объезда. Везде лежит и сушится по сто пятьдесят – двести центнеров жита.
Костин сердито сказал:
– Удивляюсь, как его не раскрадывают! Это редкое благородство. Сюда таскают, туда таскают, все время открыто. Не захочешь – станешь красть!
Всего, значит, по всем колхозам сушится около двадцати тысяч пудов! Сколько это хлопот, рабочей силы, энергии; то его укрывают от дождя, то ссыпают, то опять рассыпают на ряднах.
У Костина в кабинете письменный стол, несгораемый шкаф, выкрашенный в некрасивую коричневую краску. В нижнем ящике несгораемого шкафа хранятся тарелки; стол другой – с газетами; там лежат очки, бумаги.
В специальной коробочке собрание резолюций партсъездов в красных переплетах. Лежит первый том «Капитала» со множеством закладок и пришпиленных заметок.
В артели немцев-колонистов «Ротер штерн» забавная женщина – секретарь ячейки.
Сейчас ее уже сняли. Эмоциональна, суетлива, бестолкова и болтлива.
Розанов ее здорово «мурыжил».
– В ячейке план хлебосдачи есть?
– План? Хлебосдачи?… План хлебосдачи есть.
– Где он? Покажи.
– Он в правлении.
– Я тебя не спрашиваю, что у вас есть в правлении, а я тебя спрашиваю: есть ли план хлебосдачи в ячейке?
– В ячейке?
– В ячейке.
– В ячейке нету, а есть в правлении.
– Зачем же ты мне говоришь, что он есть в ячейке?
– Товарищ Розанов, план был в ячейке, но стали ремонтировать… сырые стены… невозможно приклеить. Пока он в правлении. Я сейчас принесу.
Она заметалась как угорелая и выбежала из комнаты. Мы долго ее ждали. Минут через пятнадцать она прибежала без плана.
– Где же план?
– Сейчас, сейчас… Его сейчас найдут и принесут. Вы не беспокойтесь. Садитесь, пожалуйста. План сейчас найдут и принесут.
Она села на скамью, положила локти на стол, положила острый подбородок на ладони, выставила стальные зубы и уставилась на Розанова отчаянными глазами, полными готовности и внимания.
– Как у вас дела с хлебосдачей?
– Дела? С хлебосдачей? Сейчас я скажу…
Она встрепенулась.
– Дела с хлебосдачей обстоят так. Нужно укрепить массовую работу, нажать на бригады, добиться перелома в настроениях, сколотить крепкий актив, выявить лодырей, симулянтов и рвачей, ударить по классовому врагу, усилить партийную бдительность и обеспечить своевременный обмолот и сдачу хлеба государству.
Она высыпала это одним духом, с одушевлением стуча кулаком по столу.
– Стой, стой, стой! Помолчи. Что ты мне бубнишь – надо, надо, надо? Я тебя не спрашиваю, что тебе надо, а я спрашиваю, как у тебя обстоят дела с хлебосдачей. Конкретно: в чем выражается работа ячейки? И твоя, в частности, как секретаря? Ну?
Она опять встрепенулась:
– Сейчас я тебе скажу, в чем. Во-первых, мы должны добиться перелома, ударить по гнилым настроениям, сколотить актив…
Розанов смотрел на нее в упор с ледяной иронией. Она смешалась, замолкла.
– Ну, ну, продолжай… Я тебя слушаю. Чего же ты замолчала? Говори, говори… Болтай дальше.
– Товарищ Розанов! – умоляюще воскликнула она и взялась руками за волосы, судорожно их поправила. – Я не знаю, что вы от меня требуете?
– Я от тебя требую, чтобы ты мне коротко и ясно рассказала, что конкретно сделала ячейка для проведения уборочной кампании и сдачи хлеба государству.
– Конкретно?
– Да, конкретно.
– Конкретно мы сделали вот что…
Она положила голову на стол и стала тереться об него большим носом. Вдруг она сорвалась с места и бросилась к двери.
– Куда?
– Сейчас я принесу план.
Она опять пропадала минут пятнадцать. Розанов шагал по комнате, разглядывая маленькие печатные лозунги, аккуратно расклеенные по стенам.
Она вернулась с планом и положила его на стол. Розанов искоса на него взглянул и сказал:
– Это не план.
– Нет, план.
– Нет, не план.
– А что же это?
– Это контрольные цифры. Не больше. То, что мы вам дали, то вы сюда вписали и думаете, что это план.
– Я не понимаю, товарищ Розанов, что ты от меня хочешь?
В ее голосе звучали слезы.
– Я хочу, чтобы у вас был план. По бригадам. По дням. Конкретно: когда и что надо сделать, когда и сколько скосить, обмолотить и сдать. Понятно?
– Понятно, – быстро, с готовностью сказала она. – Когда и сколько скосить, обмолотить и сдать по бригадам… Да?
– Да.
– Так это пара пустяков. Это я тебе в полчаса сделаю.
– Во сколько?
– В полчаса.
– Делай, – сказал Розанов спокойно и выложил на стол плоские карманные часы Первого московского часового завода. – Сейчас четверть четвертого!
Она с отчаянием посмотрела на часы, но потом гордо сжала губы, деловито засуетилась, побежала за бумагой и села писать, бормоча под нос, сосредоточенно разглядывая балки потолка, за которые были воткнуты пучки колосьев, и растирая переносицу тыльной стороной карандаша. Перечеркивая и путая, она написала полколонки. Сорвалась с места, выбежала из комнаты и прибежала со счетоводом – небольшим, вежливым, сухим немцем с папкой под мышкой.
Немец раскланялся и сел помогать.
Розанов поглядывал то на часы, то в написанное.
– Одним словом, у вас ни черта не получается, – вдруг сказал он на пятнадцатой минуте. – Давайте сюда, Давайте! Смотрите…
Он вырвал из-под ее карандаша бумагу. Карандаш провел твердую кривую линию.
– Вот смотрите сюда. Товарищ Катаев, дай-ка мне сюда твою самопишущую ручку.
Справляясь со своей записной книжкой, он четко написал план уборочной по бригадам.
– Вот получай. Для точнейшего руководства. Кто у тебя бригадир в первой бригаде?
– Бригадир? В первой бригаде у нас этот… такой высокий… я его знаю, только забыла фамилию…
– Забыла фамилию… – Розанов в сердцах плюнул. – Она забыла фамилию бригадира первой бригады! Сколько времени ты здесь секретарем? Пятый месяц? Хороший секретарь! Замечательный!
– Товарищ Розанов! – закричала она. – Честное слово, я не могу работать! Я писала в райком – они не хотят снимать. Ей-богу, я совершенно не в состоянии что-нибудь делать. Я здесь пропадаю. Я работница районного масштаба.
Розанов большими шагами пошел к автомобилю, где Хоменко жевал хлеб и шофер спал, примостившись на двух передних скамеечках.
Она бежала за нами.
– Поехали! – решительно сказал Розанов.
Громадные вязы шумели вдоль прямой улицы скучного немецкого села. Возле правления обедали несколько человек – ели кашу. Но стол был покрыт серой скатертью, и серая соль насыпана в вазочки грубого, деревенского стекла.
Она говорила:
– Товарищ Розанов, вы не беспокойтесь, я это все сделаю. Можете не сомневаться. Все будет в точности сделано.
– Ну, – сказал Розанов и вдруг обаятельно улыбнулся, – у вас тут, кажется, где-то вишни растут? Не угостишь ли нас… фунтика два?
– Вишни?… Да, да! Сейчас.
Она еще пуще засуетилась и послала мальчишку в сад нарвать нам вишен.
– Сейчас вишни будут… сейчас, сейчас…
– Только поскорее, а то нам некогда. Шофер завел машину.
Возле автомобиля остановилась старуха с клюкой и красным, вытекшим глазом. Она стала что-то злобно кричать по-немецки. Язык немцев-колонистов трудно понять. Мы попросили секретаря перевести. Она нам перевела. Старуха жаловалась, что два старика, с которыми она живет, съедают ее обед, и требовала, чтобы этих стариков строго наказали. Ей было лет восемьдесят пять. Ее седые волосы развевались. Она стучала на нас палкой и грозила кому-то вдоль улицы, вероятно, тем вредным старикам.
– Сумасшедшая старуха, – сказала секретарь.
– Где же твои знаменитые вишни? – нетерпеливо сказал Розанов.
– Сейчас, сейчас будут!
– Нам некогда. Пошел!
Шофер двинул автомобиль. Мы поехали. Она несколько шагов бежала за нами.
– Сейчас будут вишни! – кричала она.
– А ну тебя с твоими вишнями! – сказал Розанов, и мы выехали из села.
Присматриваюсь к Розанову. Иногда он сидит в белой косоворотке за столом, думает. У него сияют небольшие голубенькие глазки. Большой круглый череп. Ему тридцать два года, но он широко лысеет.
Тогда мне кажется, что вот-вот его рубаха пропотеет на спине, шея станет старчески грубой, черной и пористой, как пробка, череп – лысым, как у апостола, и весь он станет стариком плотником, таким самым, каким был его отец.
Чеховский мотив.
У Зои Васильевны нарыв на ноге. Пришел из зацеповской больницы доктор. Он в холщовых брюках, аккуратно выглаженных. Животик. От ремешка брюк в карман тянется аккуратненький ремешочек часов. Люстриновый пиджак поверх сиреневой полосатой сорочки и легкий люстриновый картуз с дырочками для вентиляции. Из бокового кармана торчит футляр термометра.
Он немолод, говорит с украинским акцентом, – долголетняя практика на селе наложила на него отпечаток. Говорят, что он больше занимается хозяйством, чем больницей. Но в общем его хвалят.
Я пошел проводить его до больницы. Я спросил:
– Как вы думаете, доктор, почему в прошлом году были такие затруднения?
– Как вам сказать… По-моему, безобразно велось хозяйство. А сведения давали раздутые об урожае. Налога И не выдержали.
– Но почему же такое безобразное хозяйствование?
Он пожал плечами.
– Вам не кажется, – спросил я, – что таким хозяйствованием кулацкие элементы нарочно доводили до крайности? Пропадай, мол, все пропадом. Чем хуже, тем лучше!
– Похоже, что так.
– А как, на ваш взгляд, сейчас?
– О, никакого сравнения! Никакого! Сейчас есть хозяин.
Доктор задумался и, сосредоточенно зажмурившись, очень веско повторил:
– Хозяин… Настоящий хозяин… Вот видите траву? – он показал на сухой, пестрый, пыльный луг, розово освещенный вечерним солнцем, луг, через который тянулась длинная и острая тень колокольни. – Коровы, овцы ничем, кроме этой травы, не питаются, но сейчас же перерабатывают ее в жиры, в молоко, в масло. А кормите травой человека – этого не будет. Значит, организм животных является вспомогательным для переработки зелени в жиры. Своеобразный агрегат. Сколько у нас этого сырья, из которого делаются жиры! Но еще животных мало. А они необходимы. Это ближайшая проблема. У нас нарушен в хозяйстве жировой баланс. Надо восстановить, надо. Толстой это для других писал, насчет только хлеба… проповедовал… Поверьте мне, как врачу.
– Толстой не признавал докторов, – поддразнил я его.
– А доктора не признают Толстого, – сказал он. – Ну, будьте здоровы, приходите посмотреть прием больных. Это вам будет интересно. Я принимаю человек сорок-пятьдесят в день. А комбайны косят в балке. Это отсюда недалеко. Пройдите вдоль кладбища, а потом километра полтора.
Возвращался домой пешком, по высокому железнодорожному полотну, широко загибающемуся к станции.
Солнце село.
Темно-клубничный закат, на нем, как бы вырезанная из черной фотографической бумаги, наклеена двугорбая церковь Сиреневый пар над паровозом. Огни семафоров, красные и зеленые. Блеск рельсов.
Если бы не комбайны и не грузовик, проехавший только что в облаке пыли к элеватору, – вполне чеховский пейзаж, особенно этот доктор. Надо пойти в нему в больницу на прием, чтобы окончательно отдать дань чеховской традиции…
Осмотрели табор «Парижской коммуны».
Это роскошный, образцовый, показательный табор.
Тут высокий, просторный курень с мужскими и женским отделениями, со столом в проходе, со скамьями, с хорошо убитым земляным полом, посыпанным, как на троицу, срезанной рогозой и полынью.
Всюду лозунги, графики, газеты.
Недалеко – кухня. Хорошенький временный домик под черепицей. Столы, скамьи, посуда, бочка, ведра, бак, кружка.
Стоят в ряд бестарки, хорошо выкрашенные в красный цвет, с желтыми лозунгами и надписями.
Ходит интеллигентная девушка-практикантка, студентка из Ленинграда.
Но Розанов как бы не замечает всего этого.
– Сколько зерна сдали?
Оказывается мало.
– Вот так так! Вот прекрасно. Все есть: и табор, и бестарки, и кухня. Хоть на выставку. Все есть, кроме зерна. Красиво. Очень мне нужен ваш табор без зерна! Я предпочитаю зерно без табора! – кричит Розанов.
Но мне очень понравились и табор, и кухня, и бестарки, и весь стиль коммуны. Все чисто, аккуратно, с иголочки.
Машины расписаны цветами.
Производит впечатление, что крепкая, талантливая молодежь «играет» в труд.
Но разве это недостаток, если в результате этой игры – образцовое, большое, очень хорошее хозяйство? Наоборот, труд должен быть желанным и радостным. И зерно сдадут. Обычно «Парижская коммуна» на первом
месте.
Это здесь знаменитый бригадир Ганна Рыбалка, о которой мне много говорили.
Но я ее еще не видел.
Розанов, особенно требовательный к интеллигентным работникам, стал «брать в работу» председателя коммуны Назаренко.
Назаренко, высокий, красивый парень в белой рубахе, спокойно сидел за своим письменным столом.
По очереди входили коммунары и коммунарки. Я ждал появления легендарной Ганны Рыбалки. Но ее все не было.
– А где же Ганна Рыбалка? – спросил я шепотом. – Почему ее нет?
– А вот же она, – сказал мне Хоменко, показывая глазами на женщину, давно уже сидевшую подле двери на скамье.
Вот уж никак не ожидал, что это именно и есть знаменитая Ганна Рыбалка. Я представлял ее высокой, стройной, смуглой девятнадцатилетней красавицей, в майке с засученными рукавами. Она оказалась низенькой, плотной женщиной, в белом платочке с кружевной оборкой, в белой деревенской кофте, в сборчатой юбке, лет двадцати пяти. Курносая и очень бровастая, она никак не подходила ни к своей репутации, ни к своему поэтическому имени – Ганна.
Однако, присмотревшись, я нашел в ней очаровательную, немного ироническую усмешку, замечательной белизны зубы и грубоватую женственность молодой крестьянки. Маленькая босая ножка. Она сидела скромно и молча. (Только один раз усмехнулась каким-то своим мыслям.) Она досидела до конца, не выступала и по окончании заседания встала и незаметно вышла.
С ней сейчас целая история в коммуне. Недавно она сошлась и стала жить с председателем коммуны Назаренко.
Бригадир живет с председателем! Родственные связи!
Пошло недовольство части правленцев. Под Ганну давно подкапывались соперники. Ее бригада всегда первая; ей не могли простить, что она первая во всем районе закончила сев и ездила с рапортом в Москву, к генеральному секретарю комсомола.
Теперь враги поставили вопрос: совместимо ли быть бригадиром и вместе с тем женой председателя?
Назаренко для Ганны бросил свою жену и троих детей. Старики этого тоже не одобрили.
Начались разговоры, что Ганна потеряла авторитет и ее надо сместить с бригадирства или чтоб Назаренко ушел из председателей.
Наши политотдельцы ездили решать это дело. Ответственная вещь – снимать зарекомендованного работника, образцового и незапятнанного бригадира в такое ответственное время.
Разобравшись, нашли, что Ганна работает по-прежнему отлично. (А говорили, что в связи с медовым месяцем она стала немного манкировать.)
Ганну оставили в бригадирах. Во время разбирательства дела она держалась скромно, не выступала и мнения своего не высказывала: терпеливо ждала, что решат. Назаренко – тоже.
Отец Назаренко, старик коммунар, сказал свое мнение:
– Я считаю, что по сравнению с прежней женой моего сына Ганна ни черта не стоит. Во-первых, та баба добрая хозяйка, во-вторых, трое пацанов, в-третьих, Ганна уже со многими жила. Она жила с моим младшим сыном Назаренко и со старшим сыном Назаренко, а теперь живет со средним. Понравились ей Назаренки! Но это долго не протянется. Они поживут-поживут, и он опять вернется до своей бабы. Это я вам говорю.
Старик Назаренко был в австрийском плену, знает немецкий язык и немного итальянский. Его уважают. Он в коммуне занимается какой-то полуадминистративной работой, – кажется, «обликовец», учетчик. Он аккуратно одет, бритый, в строченой панаме серого полотна, похож на фермера. У него три сына – и все коммунары.
Часа в два ночи испортился автомобиль. Как раз только что проехали мостик. Низина. Вокруг болотные большие сорняки. Целая заросль. Сильная ореховая вонь дурмана, рогозы, рокот лягушек и крики жаб – те знаменитые ночные звуки когда как будто кто-то дует в бутылку.
Сырая темнота и масса звезд в черном небе.
Испортилось магнето. Мы зажигали спички одну за другой, и при их свете шофер чинил.
Адски хотелось спать.
Розанов спал.
Часа через полтора, изведя два коробка, починили и поехали.
Мчались, наверстывая время, как угорелые. Перед нами, ослепленные фарами, метались, взлетая с дороги, совы. Одну сову убило радиатором.
Неслись по обеим сторонам дороги сказочные растения Перед фарами кружились добела раскаленные мотыльки.
Подул неожиданно горячий, сухой ветер.
Дьявольская, шекспировская ночь!
Розанов вошел в комнату с котенком.
Под лестницей родила кошка. Котята подросли.
Он вошел с котенком в одной руке и с блюдцем молока в другой. Он поставил блюдце на пол возле моей кровати. Тыкал пестренького котенка мордочкой в молоко.
Котенок пищал, как воробей чирикал.
Розанов сиял, ласково приговаривая:
– Так-так-так-так.
Розовенький язычок быстро замелькал в блюдце с голубой каемкой.
Нынче:
Ведомость о ходе косовицы, колотьбы, хлебосдачи на 28 июля 1933 года:
1. Нужно скосить – 25 127 га
2. Скошено – 7 538»
3. Связано – 6 603»
4. Сложено – 6 368»
5. План хлебосдачи – 91 329 центнеров
6. Сдано хлеба – 1 834 центнера
7. Вылущено – 32 га
8. Поднято под зябь – 11»
28 июля 1933 г.
(и кудрявая подпись)
Все это на клочке плохой бумаги, лиловыми чернилами.
Секретарь ячейки артели «Чубарь» товарищ Драчев.
Я познакомился с ним утром.
Он не был в поле. Он занимался делами в селе. У него три дела, требующих немедленного вмешательства: 1) засолили мясо для питания бригад, но оно портится, попахивают кости, надо пересолить; 2) в детских яслях произвести осмотр детей, вызвать доктора и устроить изолятор для больных; 3) горит в амбаре мокрое жито.
Драчев – человек новый. Он здесь всего два года. Обычная судьба деревенского коммуниста – перебрасывают.
Сначала был где-то беспартийным активистом, хорошим работником, предколхоза, предсельсовета, кандидатом партии, потом партийцем.
Тогда его стали перебрасывать с места на место секретарем.
Здесь он с тридцать первого года.
Ему лет тридцать. Он чистенько одет, довольно крупный, молодое лицо, полудеревенский, соломенная рваная шляпа, одинок, живет «на квартире», по профессии скидальщик.
Он пошел от правления артели через знойную улицу, вошел во двор – там погреб.
В холодной тьме погреба кладовщик рубил мясные туши и засыпал их солью.
Драчев залез в погреб, перенюхал каждый кусок, велел отделить мясо от костей и складывать отдельно.
Он доволен, что бригады обеспечены недели на две мясом. А потом еще есть запас постного масла.
С руками, до локтей запачканными соленой сукровицей, Драчев вылез на солнце и зажмурился.
Потом он вошел в амбар против церкви. Велел отпереть. Жито было навалено кучей. Он опустил в жито руку. В глубине оно было мокрое и горячее.
Никакой вентиляции.
Он велел открыть ставни и окна.
Возле амбара бабы сушили на мобилизованных ряднах зерно. Он и его пощупал.
На чердак вела лестница. Одна деревянная ступень отсутствовала. Он приказал сделать немедленно.
Была бочка, но без воды. А вдруг пожар? Он велел немедленно налить водой.
Бабы подметали зерно вениками из полыни.
В яслях уже был доктор.
Из сорока двух ребят трое больных. Их отделили. Дети водили хоровод и пели песенку про бригадира первой бригады. Новую песенку на старый мотив. Кто сочинил ее – не мог добиться.
Драчев долго ходил по комнатам яслей, совещаясь с доктором. Сговорился с ним, что доктор завтра в обеденный перерыв приедет в табор и проведет беседу на медицинскую тему.
Потом Драчев поехал в табор – за три километра от деревни.
По дороге он срывал кое-где колоски и растирал зерна на ладони, обдувал, веял, пробовал зерно на зуб и на ноготь – определял зрелость.
Приехал как раз в обеденный перерыв. Кончили молотить. Сидели с чашками и мисками, обедая.
В красном уголке – в шалаше – парнишка и дивчина сочиняли полевую газету.
Суетился возле четырехлампового приемника рыжий Циба, комсомолец и продавец в лавке Днепромторга. Радио было налажено, но не могло работать, так как требовалась для аккумулятора кислота.
Драчев сказал, что в деревне, в парикмахерской, сидит молочарник соседней коммуны, который обещал дать литр кислоты, только чтобы с ним кто-нибудь поехал.
Циба вскочил на ноги:
– Я сам, бачите, як электротехник…
И тотчас, задыхаясь, убежал в деревню. Ему во что бы то ни стало хотелось, чтобы вечером работало радио.
Осмотрев табор и сделав ряд хозяйственных замечаний, Драчев сел отдохнуть, но тут кончился обеденный перерыв и он пошел на косилку скидать.
Скидальщик он лихой. Вырабатывает норму, то есть имеет ежедневно полтора трудодня.
Когда фотограф захотел его сфотографировать, он снял шляпу и обнажил выбритую, круглую, голубую голову.
– В шляпе будет интереснее, – сказал фотограф.
Но Драчев убежден, что шляпа ему не идет. Так и снялся без шляпы.
Он, как правило, ночует в таборе, в бестарке на сене.
Я представляю себе, как на рассвете открывается крышка бестарки, высовывается бритая голова Драчева и сощуренные молодые глаза оглядывают спящий табор, покрытый густой свежей росой…
Как-то поздно вечером, часов в девять с половиной, я шел мимо поля. Несмотря на то что было уже почти темно, бригада баб складывала копны. Высокий, в шляпе, Драчев стоял и показывал, как надо копнить.
Бабы со всех сторон сходились к нему и складывали крестом снопы у его босых ног.
Подпрыгивая, она бежит через двор, от тракторных сараев к жилому дому.
Я издали вижу ее желто-розовое, как пенки вишневого варенья, давно не стиранное ситцевое платье, ее грязные коричневые ноги в каких-то невероятных, стоптанных туфлях, пестрый женотдельский платочек на черных курчавых сухих волосах.
Она сильно размахивает большими голыми мужскими руками. Блестит ее пенсне.
Это сорокалетняя женщина, агротехпропагандистка, товарищ Бузулук.
Она так же нелепа и странна, как и ее фамилия.
Она пролетает мимо меня, замечает, хочет остановиться запинается, потом в отчаянии машет рукой и пролетает дальше.
Она скрывается в дверях дома, но тотчас выскакивает оттуда и мигом мчится назад к тракторному сараю, большая, как лошадь, нелепая, неряшливая, взволнованная…
Она опять хочет остановиться возле меня, но опять-таки с отчаянием машет рукой и уносится к тракторному сараю.
Зачем, по какому делу она бежала туда и обратно – неизвестно.
Ее прислали для агротехпропаганды, но она сама признается, что к этому не лежит ее душа. По склонностям и темпераменту она массовик, культагитатор. Она в институте занималась главным образом кружками, стенгазетами и т. д.
Здесь она добровольно взяла на себя организацию так называемого культкомбайна.
Культкомбайн – это большой фургон, снабженный радио, листовками, стенгазетой, лозунгами, карикатурами, гармоникой, доской лодырей и ударников и т. д. Он должен выехать на поля и ездить по бригадам, обслуживать их во время обеденного перерыва и после работы, вечером.
Соня Бузулук всей душой отдалась этому делу. Она руководит художниками, сама красит колеса охрой, носится как угорелая. Она энтузиастка. К любому делу она относится с таким жаром, с таким порывом, что за нее становится страшно. Она никогда не говорит спокойно, а всегда со страстью, с муками, как будто рожает. За всякое дело она «болеет».
У нее детское платье без рукавов. Под мышками мускулистых, мужских рук растут сухие черные волосы.
Кем бы она могла быть? Помощником провизора? Акушеркой? Что-то в этом роде.
Но она крестьянка. Из земледельческой еврейской колонии под Херсоном.
С малых лет она работала на земле и хорошо помнит, как трудно было работать, как эксплуатировали управляющие, помещики… на своей спине испытала.
Подготовка агиткомбайна идет хорошо, быстро. Но ей все кажется, что медленно. Каждую минуту она думает, что все пропало, все погибло, ничего не выйдет, все пошло прахом.
Она, если так можно выразиться, энтузиастка-пессимистка. В ней ничего женского, кроме застенчивости и доброты.
Она застенчива феноменально. От застенчивости она может вдруг, ни с того ни с сего, выбежать из комнаты, нелепо размахивая руками; от застенчивости она может накричать, набузить.
Она живет где-то в Зацепах. Чем она питается, укрывается ночью – неизвестно.
Иногда она прибегает попросить у Семеновны иголку и нитку. Потом ома сидит где-нибудь в уголке и неловко зашивает платье.
Над ней все подшучивают, но все признают в ней большую душу и чудесную доброту.
Ее очень любят.
Это чудесное, нелепое, милое существо, сорокалетний ребенок.
Сначала она набросилась на меня, заставила писать лозунги, придумывать рисунки. Но так как она все мои короткие лозунги превращала в длиннейшие афоризмы, полные придаточных предложений и тавтологий, я скоро охладел к агиткомбайну.
Она махнула на меня рукой. Она таинственно говорила про меня:
– Я уже на него не надеюсь.
Но просила мне этого не передавать. Мне все же сказали.
Я спросил ее:
– Бузулук, так, значит, ты уже на меня больше не надеешься?
Она страшно покраснела.
– Ничего подобного. – И таинственным шепотом: – А кто тебе сказал?
– Зоя Васильевна сказала.
– Ну, я ей ничего больше не буду доверять.
– Почему же ты на меня перестала «надеяться»?
– А ты почему не пишешь ничего?
– А откуда ты знаешь, что я не пишу? Может быть, я пишу роман.
– Рассказывай!… Где ж он?
– Чудачка! Роман надо писать год-два. О Магнитогорске я писал полтора года. Подожди, напишу.
– И мы будем читать?
– Будете читать.
– Только ты смотри, про меня что-нибудь такого не напиши.
– Обязательно напишу.
– Что ж ты напишешь?
– Что ты малахольная.
– Ну! – воскликнула она, покраснев, и хлопнула меня осторожно по плечу своей мужской по величине, но вялой рукой. – Сам ты малахольный!
Если она что-нибудь хочет сказать, она никогда не говорит прямо, а всегда конфиденциально.
Таинственно тащит за руку, подталкивает костлявым потным плечом в соседнюю комнату, в коридор, в закоулок, если на дворе, то за дом, за скирду; отводит от других, таинственно шепчет:
– Иди, я тебе что-то скажу… Тебе нравится агиткомбайн?
– Нравится.
Она тяжело вздыхает.
– Нет, это верно, что тебе нравится?
– Верно.
– А почему он тебе именно нравится?
– Потому что он хороший.
Она долго смотрит в глаза, потом застенчиво фыркает, стукает по плечу и говорит:
– А ну тебя совсем! От тебя никакого толку не добьешься. Я уж на тебя не надеюсь.
Все же агиткомбайн у нее вышел «на ять». Весь в картинках, в портретах, в флажках, он в срок выехал в поле.
Она отправилась на нем, сидя рядом с кучером, как хозяйка бродячего цирка.
Потом в Днепропетровске она выхлопотала какую-то капеллу из одиннадцати человек.
– Приедут артисты, – торжественно заявила она и прибавила: – Тут у нас и писатель, тут у нас и фотограф, тут у нас и артисты, тут у нас скоро будет и легковой автомобиль. «Дела идут, контора пишет…»
Только что влетел взволнованный Марковский, секретарь ячейки МТС.
В линялой розовой майке, он похож на уличного акробата. Черный, носатый, остряк, жлоб.
– Костина нет?
– Нет.
– Тьфу, черт! Костина нет! Розанова нет! Гавриленко нет! Вот в чем дело. Там комбайн косит, так в полове вылетает половина зерна. Прямо преступление! И вот такие куски оставляют нескошенными. Прямо уголовное преступление! Ну, я побегу!…
Ел переводя дух и вытирая коричневой рукой лоб, исчез.
Как в люк провалился.
В «Шевченко» между прочим с двух га вчера намолотили пятьдесят центнеров ячменя. Сто пятьдесят пудов с га.
Вот это урожай!
С актерами невероятная возня.
Соня Бузулук совершенно обезумела.
Она их вызвала, они приехали; теперь их надо расселить, кормить, возить, нянчиться с ними.
Она совсем потеряла голову. Она, идеально бескорыстная, столкнулась со странствующей богемой.
Картинка!
Они ходят по МТС, разыскивают еду, просят хлеба, масла, требуют молока.
– Слушай, иди сюда…
Она заводит меня за угол дома и таинственно, отчаянно шепчет:
– Что мне с ними делать?
– С кем?
– С этими самыми… с этой капеллой, чтоб она провалилась!…
Но сама сияет.
– А что такое?
– Невыдержанная публика. Совершенно безыдейные настроения…
– А что такое?
– Все время кушать требуют.
– А ты как думала?
– Вот чудак! Я их вчера кормила, позавчера они тоже так здорово нажрались… А сегодня, представь, чуть утро – требуют кушать! Я так думаю: вчера подкормились, сегодня могут подождать. Окончательно разложившаяся публика. Но я их перестрою. Ты увидишь, я их перестрою.
На территории МТС появились артисты.
Шел руководитель, пожилой вкрадчивый «арап» в стального цвета толстовке и тюбетейке.
Он шел, как кот, к кладовой с запиской в руке. Вероятно, что-нибудь получать.
Шел скрипач с футляром.
Парочками гуляли девушки, так резко бросающиеся в глаза на фоне местного народа. Явно – приезжие.
На другой день Соня Бузулук увезла их в поле.
Они были долго в отсутствии. Соня Бузулук держит их в таборе и, как слышно, перевоспитывает.
Как-то она появилась на час.
Отвела в сторону, загородила от остальных и жарко зашептала:
– Понемножечку перевоспитываю. Во-первых, отменила костюмы. Зачем им в этих пестрых костюмах выступать? Пускай так, как есть, выступают. Во-вторых, переделала их репертуар. А то они вчера как начали спевать полтавскую старинную песню, так представь себе, все бабы начали плакать. Те поют, а эти ревут. Те поют, а эти разливаются. Ну, я это прекратила. Мне надо что-нибудь бодрое, заряжающее – одним словом, на все сто. Правильно?
Я засмеялся.
– А ну тебя! – закричала она, махнула на меня рукой, как на окончательно погибшего, и исчезла.
Поездка с фотографом в бригады «Першого Травня», «Маяка».
В третьей бригаде «Першого травня», в таборе, нашли Соню Бузулук с ее фургоном.
Я издали заметил в толпе ее платье и флажки фургона.
Когда мы подъехали, возле агиткомбайна на лужке сидели широким кругом колхозники, преимущественно женщины.
Артисты стояли, готовые к выступлению.
Бузулук села, подобрав ноги, посредине, в пыльную траву, и стала говорить. Она говорила очень спокойно, вразумительно, популярно и медленно. Я не ожидал. Ее очень внимательно, сочувственно выслушали. Она, очевидно, действительно неплохой массовый организатор.
Потом – капелла.
Сначала спели хором какую-то вещь Гречанинова, потом – из современных, потом две девушки плясали русскую под хор и скрипку.
Скрипка звучала под открытым небом совсем слабо.
Девушки сорвали с луга по цветку, и началась пластика.
Колхозники бесстрастно, но внимательно смотрели и слушали.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.