Текст книги "Битва железных канцлеров"
Автор книги: Валентин Пикуль
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Осложнения со взрывами
Горчаков навестил Алексея Федоровича Орлова, который после Парижского конгресса получил титул князя и заседал в комиссии по освобождению крестьян от крепостной зависимости, относясь к реформам крайне враждебно. В разговоре с ним, между прочим, Александр Михайлович спросил:
– А что вы можете сказать о графе Кавуре?
Кавур – премьер-министр Пьемонта, иначе Сардинского королевства; он действовал путем интриг, почти ювелирных, ловко используя в своих целях и патриотизм гарибальдийцев.
– Меня так затеребили в Париже, – отвечал Орлов, – что было не до Кавура. Когда страсти конгресса поутихли, я сам подошел к нему и сказал следующее: «Граф, пусть это останется лишь историческим анекдотом, что ваш Пьемонт, не в силах избавить Италию от австрийцев, уже позарился на захват нашего русского Крыма…»
– Что он вам ответил, этот делец?
– Кавур, как всегда, потирал руки, говоря, что они люди бедные, а из всей России один лишь Крым по климатическим условиям годится для расселения там итальянцев…
К беседе подключился и сын Орлова – Николай Орлов, красивый меланхолик с черной повязкой через лоб (он потерял глаз в Крыму во время перестрелки с французами).
– Я недавно из Парижа и могу кое-что добавить об итальянских каверзах. Я был представлен дамам из свиты Евгении – Валевской, Галифэ и мадам Пурталес, среди них была и Кастильон, любовница Наполеона Третьего, имеющая в Тюильри огромное влияние. Она родная племянница Кавура, но о дяде отзывалась пренебрежительно. И с презрением говорила о короле Викторе-Эммануиле. Я помню ее слова: «Вы думаете, эти людишки способны освободить Италию? Италию сделают свободной вот эти два лепестка…» – при этом женщина красноречивым жестом показала пальчиком на свои прелестные губы.
– Наполеон, – сказал в ответ Горчаков, – не такой человек, чтобы строить политику на фундаменте альковных утех. Планы императора грандиозны, и когда-нибудь он сломает себе шею. Сейчас он залезает в Кохинхину[5]5
Кохинхина – так было принято среди европейских политиков называть нынешний Вьетнам; во вьетнамской литературе это название никогда не употреблялось.
[Закрыть] и Камбоджу, ему уже снятся белые слоны Сиама. Но я согласен и с вами, Николай Алексеевич, что побочные детали, вроде этих лепестков капризных женских губ, способны ускорить грядущие события.
– И когда же они грядут? – спросил старый Орлов.
Горчаков неуверенно пожал плечами:
– Бонапартистские аллюры на цирковом манеже не поддаются учету моей канцелярии, и я не знаю, когда он замахнется на Австрию… Франция изменяет Англии, напропалую кокетничая с нами, что меня приятно интригует, как бульварный роман. Сознаюсь, я побаивался встречи Наполеона Третьего с королевой Викторией в Осборне. Но опасения оказались излишни: Наполеон поехал преподать Англии урок французской тирании, а получил от нее урок английского лицемерия…
События ускорили не губы женщин, а – бомбы!
* * *
Париж, вечер 14 января 1858 года, приборы Реомюра отмечали морозец в 12 градусов, в Гранд-опера давали «Марию Тюдор», заглавную роль в ней вела знаменитая Адель Ристори, которая сегодня прощалась с публикой… Наполеон III с женою уселся в карету, лошади взяли разбег, в эскорте скакали гвардейские уланы, возле окошек кареты, словно приклеенный, качался петушиный гребень на каске корсиканца Алессандри – начальника охраны императора. Кортеж проезжал вдоль бульваров, освещенных яркими горелками… Вот и театр. Карета завернула в переулок Лепелетье, остановилась под перистилем оперы. Император не успел открыть дверцу, как со страшным треском что-то трижды лопнуло. Газовые фонари мигом потухли, в многоэтажных домах со звоном выпадали стекла, во мраке кричали люди. Алессандри снаружи открыл двери кареты. Но император, решив, что это лезет один из заговорщиков, ударил его кулаком в глаз («Это меня мгновенно успокоило», – говорил потом Наполеон III журналистам).
Из щеки Евгении Монтихо торчал острый осколок стекла. А площадь перед оперой напоминала поле битвы: в упряжи бились копытами раненые кони, вокруг развеяло взрывами 156 улан и прохожих, люди стонали, агонизировали и умирали. Наполеон III спросил окровавленного генерала Роже:
– Что это было?
– Гремучая ртуть, черт ее побери.
– А кто бросал эти погремушки?
– Ученики дьяволов – Бакунина или Мадзини…
Это верно: сколько уже было покушений на Наполеона III, и всегда их устраивали итальянцы. Мадзинисты и бакунисты считали, что империя Франции воздвигалась, как редут, мешая освобождению Италии. Тремя бомбами они хотели открыть революцию в Париже, чтобы оттуда экспортировать ее в Рим… На боках кареты император насчитал 86 отметин от осколков.
– Вернемся в Тюильри? – спросил он жену.
Уланы выстрелами добивали искалеченных лошадей. На сиреневом атласе платья императрицы ярко горела кровь.
– Но ведь мы, кажется, хотели слушать Ристори…
Ристори была сегодня в ударе, и после «Марии Тюдор» исполнила акт «Немой из Портиччи». Она еще вела любовную арию, когда в руках полиции оказались все участники покушения. А среди них и славный революционер Феличио Орсини («Мой патриотизм, – писал он накануне графу Кавуру, – должен состоять не из слов, а из дела…»).
В тюрьме его посетил начальник полиции Пьетри:
– Вы совершили большую ошибку: Франция – единственная страна, готовая выступить на защиту Италии. Что, если бы ваше покушение увенчалось успехом? Италия навсегда бы осталась австрийской провинцией. Я прямо из Тюильри, и сейчас там шел пикантный разговор о вас… Наполеон и его нежная супруга просили меня о вашем помиловании.
– И как вы решили? – спросил Орсини.
– Я решил отрубить вам голову…
Орсини написал Наполеону III очень откровенное письмо, в котором заклинал его спасти Италию от австрийского рабства. Это письмо император вручил адвокату Жюлю Фавру, а тот зачитал его в открытом судебном заседании Парижа, потом это письмо опубликовали в газетах… Карбонарии шли на казнь с пением «Гимна жирондистов». В последний миг жизни, уже брошенный под нож гильотины, Орсини успел воскликнуть:
– Да здравствует Франция! Да здравствует Ита…
Евгения Монтихо собрала игрушки своего сына «принца Лулу» и переслала их в подарок детям обезглавленного Орсини. Наполеон III мыслил гораздо шире – одними игрушками от итальянцев не отделаешься. Киселеву он показывал свою треуголку, протыкая палец в одну из дырок на ее полях:
– Видите? Удивительно, как уцелела моя бедная голова. Я-то уж знаю, что с итальянцами шутки плохи.
Стоявшая подле красавица Кастильон добавила:
– Покушения на вашу жизнь будут продолжаться до тех пор, пока вы не двинете армию на освобождение Италии…
Горчаков вскоре докладывал Александру II:
– Сейчас император Франции попытается запрячь русского медведя в свою колесницу. Мы должны быть мудры и осторожны, чтобы оставить за собой свободу действий.
– Что за газета у вас в руках? – спросил царь.
– Парижская «Монитэр». Орсини бросал бомбу в карету императора, но получилось так, что он бросил вызов Австрии. В этом нумере газеты Наполеон Третий показал нам, как надо делать большую политику на маленьком листочке бумаги. Предсмертное письмо Орсини писано столь прочувствованно, что общественное мнение Франции уже повернулось к войне!
* * *
Горчаков проводил жаркое лето в прохладе фонтанов Петергофа, в каждом из царских дворцов для него были отведены отдельные апартаменты. Он узнал со стороны, что на курорте Пломбьер состоялась тайная встреча Наполеона III с графом Кавуром. Герцога Морни в Петербурге уже не было, он укатил в Париж с молоденькой женой, где Софья Морни сразу же вплелась в пышный букет русских аристократок, чувствовавших себя в Сен-Клу не хуже, а даже лучше, чем в Царском Селе. Как правило, это были женщины, бежавшие от мужей и жаждавшие пожить вольною жизнью куртизанок, вступая в мимолетные связи – сегодня с принцом Плон-Плон, а завтра с заезжим из Неаполя баритоном, уснащавшим их будуар запахом чеснока и вина-мастики. Некоторые из женщин активно включались в политику, становясь как бы «эгериями» русского министерства иностранных дел. На своих губах они переносили пыльцу секретных сведений для отечества, которое покинули из чисто женских соображений. Под ликующие всплески фонтанов Горчаков гулял в Петергофе с новым послом Франции – маркизом Монтебелло.
– Нас никто не слышит, – сказал тот, – и я могу вам доверить опасную тайну переговоров в Пломбьере.
– Не стоит, – ответил Горчаков. – Все уже знаю.
– Откуда же? – поразился Монтебелло.
Министр, конечно, не выдал ему своих «эгерий»:
– Как это ни странно… из Вены! Австрия уже почуяла угрозу и собирает войска в Ломбардии – против Пьемонта.
– Давайте же и мы объединим наши усилия!
Горчаков тросточкой поддел на дорожке камешек.
– Ломбардия… так далека от нас, – вздохнул он.
Этим он заставил Монтебелло проболтаться:
– Тогда… возьмите у австрийцев Галицию.
– Львов и Перемышль нас не волнуют.
– Что же мне депешировать на Кэ д’Орсэ?
– Так и напишите, маркиз, что Певческий мост согласен на моральное единодушие с Францией в период ее войны с Австрией при условии уничтожения статей Парижского трактата.
– Мой император, боюсь, к этому еще не готов.
– А мой, боюсь, еще не готов к войне…
В сентябре он вместе с царем выехал в Варшаву, куда Наполеон III прислал своего кузена, принца Плон-Плон. Горчаков предупредил, что рассыпаться перед гостем в авансах не следует. Принц, как и ожидал министр, склонял Россию к возмущению южных славян, на отрыв Галиции от Австрии, – Горчаков при этом дремал, подобно Кутузову-Смоленскому на знаменитом совещании в Филях… Неожиданно он взбодрился.
– Как вы мыслите будущую Европу? – спросил резко.
– Англия потеряет прежнее значение. По бокам материка встанут Франция и Россия, а в центре мы, может быть, позволим чуточку расшириться Пруссии за счет Австрии.
Горчаков дал понять, что переговоры окончены. В поезде он до поздней ночи беседовал с Александром II:
– Они мажут нас по губам Галицией, а в уничтожении Парижского трактата сулят лишь эвентуальную поддержку. При таких условиях нельзя вести точный учет разумной политики.
– Что вы предлагаете? Рвать с Францией?
– Ни в коем случае, – убеждал Горчаков. – Отказаться от союза с Францией – значит, толкнуть ее обратно в объятия Англии. Наполеон Третий замышляет войну к весне следующего года. О сударь! У нас еще немало времени подумать.
– Не забывайте, что я жажду отмщения Австрии.
– Я удовлетворю ваши чувства, совпадающие с моими. Нейтралитет не будет пассивен: мы поддержим его боевым корпусом у самых границ Галиции.
Внутренние дела – душевные
В одном старинном альбоме читаю: «Сегодня на Невском со мною встретился поэт Федор Иванович Тютчев. В большом шерстяном платке, яко в ризе. Шел в глубокой задумчивости, что-то шептал и качал в такт головою. Вероятно, творил…»
Тютчев! Я иногда теряюсь перед этой загадкой. Какая мучительная раздвоенность в страсти к женщинам, между поэзией и политикой. Где муж и где любовник? Где поэт и где политик? Разделяющая грань отсутствует.
Тютчев писал стихи лишь по случаю, на клочках бумаги, разбрасывая их где попало. Зато политика заполонила его душу целиком.
* * *
Федор Иванович навестил семью, где его ожидало холодное отчуждение взрослых детей. Дочери он сказал:
– Аня, хоть ты… сжалься, побудь со мною.
В дедовских шандалах колебались огни свечей. Сбоку он глянул на тонкий профиль дочери, помешал угли в камине.
– Итак, – начал он, глядя на синие угарные огни, – одно поколение, словно волна на волну, набегает на другое, совсем не зная друг друга. Ты не знала своего деда, а я не знал своего. Дед помнил Кунерсдорф, я запомнил Бородино, а для тебя вехою жизни стал Севастополь… Ты и меня не знаешь, Анечка! Мы – два мира. Тот, в котором живешь ты, уже не принадлежит мне. А ведь и я был молод, как ты…
Когда осьмнадцать лет твои
И для тебя уж будут сновиденьем, —
С любовью, с тихим умиленьем
И их и нас ты помяни.
Он замолк. Дочь поправила на нем плед.
– Папа, пойди к маме. Она тебя очень любит.
Да! В этом-то и было несчастье поэта: все женщины любили его и всё ему прощали. Страсть увядающего отца к молоденькой Денисьевой была непонятна. Но общество не осуждало Тютчева – оно строго (очень строго!) судило Лелю Денисьеву.
Федор Иванович прошел на половину жены.
Она сидела на полу
И груду писем разбирала,
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала.
Эрнестина Федоровна бросала в огонь старые письма. Те самые, которые писал он ей. О любви своей.
– Я тебе не помешаю? – тихо спросил он.
– Ты ведь никогда не мешал мне…
Он смотрел, как его письма корчатся в пламени:
О, сколько жизни было тут,
Невозвратимо пережитой!
О, сколько горестных минут,
Любви и радости убитой…
Тютчев (на коленях!) поцеловал край ее платья:
– Прости… Каким мелким и жалким чувствую я себя рядом с тобою. Даже если б ты любила меня еще во много раз меньше, все равно я был бы недостоин даже крупицы твоей любви.
– В том-то и дело, Федор, что я слишком тебя люблю… Прости и ты меня, Федор.
– За что?
– Ах, все равно! За что-нибудь и ты прости…
Грустный, он побрел ночевать к Леле Денисьевой. На улице пурга взметывала за его спиною старенький пледик, совсем не похожий на романтический плащ Дон-Жуана. Он спотыкался.
Не знаю я, коснется ль благодать
Моей души болезненно-греховной?
Удастся ль ей воскреснуть и восстать,
Пройдет ли обморок духовный?
Леля сидела перед зеркалом, две свечи по бокам освещали ее лицо, он подошел к ней сзади, она не обернулась, продолжая смотреть в глубину, отражавшую печальные глаза обоих.
– Я больше так не могу, – сказала она. – Мои дети носят твою фамилию, а я, всеми презренная, должна помереть Денисьевой…
Тютчев смотрел в зеркало, где горели ее глаза.
В непостижимом этом взоре,
Жизнь обнажающем до дна,
Такое слышалося горе,
Такая страсти глубина!
Эта женщина была концом его сложной жизни.
Дышал он, грустный, углубленный,
В тени ресниц ее густой.
Как наслажденье, утомленный
И, как страданье, роковой…
– Федор, я ведь скоро умру, – сказала Леля, и он увидел, как тонкая змейка крови, словно красный шнурок, обвивает ее подбородок…
Тютчев послал лакея за врачом, всю ночь колол лед, не отходил от постели. Под утро Леля уснула, а пурга утихла. Яркое солнце освещало сугробы снега, в которых уютно покоился дивный град Петербург. Тютчев, невыспавшийся, поплелся в Комитет иностранной цензуры, в котором Горчаков сделал его председателем. Там лирик будет ставить клеймо, всепрощающее: «п.п. Ф. Т.». А помощниками ему в этом занятии – еще два тонких лирика: Аполлон Майков и Яков Полонский…
Навестив министра, Тютчев спросил – нет ли отзыва императора на его записку о засилии цензурного ведомства?
– Я буду говорить с государем, – ответил князь.
Горчаков уже дважды спасал от запрещения журнал «Русский вестник», он избавил от ссылки писателя Ивана Аксакова (который, кстати сказать, был женихом дочери Тютчева). Не раз выступая в Государственном совете, Горчаков говорил:
– Без ошибок правительства революция невозможна, в каждой революции кроется вина правительства…
* * *
Деловой день Александра II начинался с того, что он, прошу прощения, посещал нужное место. Если при этом учесть, что император страдал хроническим запором, то, смею думать, по утрам происходил акт государственной важности. Отхожее место было огорожено китайскими ширмами. Перед ними расставляли стулья для публики, а в кресле, словно земский начальник в канцелярии, располагался лейб-медик Енохин… Государь заседал около часу! При этом он неизменно курил кальян (самый настоящий, турецкий, при котором табак проходил через клокочущую воду). Император считал, что курение кальяна способствует облегчению желудка. А публика допускалась для развлечения императора. Близкие ему люди рассказывали анекдоты и свежие столичные сплетни, забавлявшие царя, как и булькающий кальян. Попасть на процедуру испражнения его величества – мечта многих сановников. В нужнике Александра II многие сделали быструю карьеру и обвешались орденами, но за это жестоко поплатились несмываемой кличкой – кальянщик!
Горчаков был слишком брезглив, и в царском нужнике его никто никогда не видел. Независимость, с какой он держал себя по отношению к императору, и не снилась канцлеру Нессельроде. Как всегда по четвергам, он и сегодня появился в приемной Александра II, украшенной картинами Крюгера, на которых были запечатлены исторические «въезды» Николая I в Берлин и Вену… Царь в конце доклада упрекнул его:
– Вы никогда ничего не просите для себя!
– Прошу… Необходимо пособие вольной гласности. Россия будет иметь больший авторитет в политике, если внутри страны исчезнут разорение, бесправие, неурядицы. Осмелюсь напомнить, что Тютчев уже подавал на ваше высочайшее имя записку о засилии цензуры в жизни Российского государства.
– Это какой Тютчев? – спросил император.
– Камергер двора вашего величества.
– Если б камергер… он еще и писатель! Вы извините меня, князь, но от писателей исходит одна суета. Почему они всегда суются не в свое дело?
– Тютчев не только поэт – он еще и цензор.
Царь движением плеча вздернул эполет дыбом.
– Странно, что цензор восстает против цензуры…
Продолжать разговор далее было бессмысленно, а Тютчева он предупредил, что «послабления» в ближайшее время не будет. Федор Иванович упрекнул князя в том, что он не был слишком энергичен в отстаивании мыслей о свободе слова и печати. Это не понравилось Горчакову, слухи об энергии которого блуждали по кабинетам Европы; вспылив, он отвечал Тютчеву, что подобные упреки неуместны:
– С этих пор вы теряетесь для меня в толпе.
– В толпе поклонников вашего таланта.
Горчаков сразу остыл:
– А все-таки вы тонкий человек. Удостойте меня чести отобедать со мной сегодня чем бог послал… от казны!
В полдень открылись белые с позолотой двери в обеденный зал министерства, где вокруг гигантского стола высились прогербованные стулья, а над прибором из бронзы и малахита (дивном создании ювелира Ленуара Раврио) свешивались жесткие перья никогда не увядающих пальм. Из гостей сегодня были бразильский посланник Рибейро да Сильва и папский нунций из Ватикана. Вся эта экзотика министерства иностранных дел дополнялась свежей парниковой клубникой и щедрым сиянием морозного дня в стрельчатых окнах, за которыми валил снег. Нунций говорил о страданиях папы римского Пия IX от «злодейства» итальянцев-гарибальдийцев, а посланник Бразилии рассуждал о небывалых трудностях в изучении русского языка… Рибейро да Сильва сказал:
– Мне остался последний способ – жениться на русской.
– Женитесь, – от души посоветовал Тютчев. – Кстати, – спросил он с интересом, – я слышал, что Гарибальди, будучи в Бразилии, добыл себе в жены Аниту Рибейро да Сильва с боем и стрельбою… Что там было у них? Вы не родственник ли этой замечательной женщины?
Рибейро да Сильва с испугом глянул на папского нунция, в глазах которого блеснули искры подозрительного внимания. Горчаков очень ловко перевел разговор на тему о полезности русских морозов для сохранения женской красоты…
* * *
31 декабря граф Валевский спросил Киселева, в каком состоянии пребывает русский корпус, что будет двинут к рубежам Галиции, какова его мощь и численность. Посол отвечал:
– Простите, но это наше внутреннее дело…
1 января 1859 года в Тюильри был торжественный прием: дворец заполнили нарядные дамы, дипломатический корпус выстроился, как на параде, щеголяя белыми штанами в обтяжку, держа под локтем треуголки, украшенные эмблемами и плюмажами из перьев, тихо позванивали шпаги военных атташе. Наполеон III задержался возле австрийского посла Гюбнера.
– Я глубоко сожалею, – сказал он, не подавая руки, – что наши отношения с венским правительством стали менее дружественными, нежели мне бы этого хотелось…
От этих изысканных слов мир в Европе сразу заколебался!
Посол прусского короля
Зима в Европе была снежной, и Франкфурт-на-Майне тоже лежал в белом пуху. Бисмарк в хорошем настроении встретил новый день, мурлыкая под нос песенку, которая в переводе с немецкого звучала так: «75 бюрократов – много воплей, но никакого дела, 75 аристократов – родина, считай, что ты уже предана, 75 профессоров – родина, ты уже погибла!» Бисмарк любил эту песню, ибо она выражала его презрение к парламентаризму. Но при этом он сам оставался членом ландтага и собирался ехать на открытие зимней сессии… В спальню вошла жена.
– Как ты провел эту ночь? – спросила заботливо.
– Прекрасно! Ни минуты не спал. До утра ненавидел!
– Кого же, Отто, ты ненавидел?
– Олухов из ландтага, которых я вскоре повидаю…
В перерывах между заседаниями ландтага Бисмарк не избегал придворных балов, и однажды в замке Бабельсберга, что близ Потсдама, граф Штильфрид намекнул ему слишком ясно:
– Кажется, вам предстоит покинуть милый Франкфурт, чтобы затем через тернии рвануться прямо к звездам…
Штильфрид был иезуитом, а эти господа славились осведомленностью в тайных делах бюрократических перестановок. Бисмарк, обеспокоенный, подошел к военному министру Роону:
– Дружище, разве меня изгоняют из бундестага?
Роон, жесткий и колючий, отвечал:
– Не надо было тебе устраивать свару с графом Рехбергом, время драки с Веною еще не пришло. Пойми, как мы можем соперничать с Австрией? У нас нет даже отличной кадровой армии, один народный ландвер.
Бисмарк выслушал и спросил, куда его переводят из Франкфурта.
– Еще не решили точно, но, кажется, не севернее широты Петербурга, – ответил Роон.
Психическая болезнь короля Фридриха-Вильгельма IV не поддавалась лечению, и власть над Пруссией все круче прибирал к своим рукам принц-регент Вильгельм.
– Кто же еще, – сказал ему Бисмарк, – может лучше меня знать лазейки «лисятника» Союзного сейма? При всем желании я не могу передать своему преемнику весь богатейший опыт общения с послами княжеств и грызни с австрийцами!
– Разговор напрасен. На ваше место назначен Узедом, жена которого, англичанка, обладает эксцентрическими манерами, и потому мы не можем послать Узедома ни к какому приличному двору Европы… именно из-за невоспитанности его жены.
– Значит, – сказал Бисмарк, – я совершил большую ошибку, беря в жены особу с благовоспитанными манерами. Будь у меня жена исчадием ада, вы бы не изгоняли меня в Россию!
– Что вы, Бисмарк, так огорчаетесь? – пробурчал регент. – Место посланника в Петербурге всегда считалось высоким назначением для дипломатов Пруссии, и вы должны видеть в этом знак монаршего доверия. Это доверие к вам я укреплю тем, что покажу сейчас своего внука…
На днях в доме Гогенцоллернов было прибавление семейства. Принцесса Виктория (дочь английской королевы, жена кронпринца Фридриха) произвела на свет полумертвого младенца. Потеряв сознание от жестоких мучений, мать долго не приходила в чувство, а врачи занялись оживлением новорожденного. Они его раскачивали в воздухе за ноги, пытались оживить грелками и шлепками по телу. Полтора часа шла борьба акушеров за жизнь ребенка. Наконец он слабо пискнул и… начал жить! Но в суматохе врачи не сразу заметили, что левая рука младенца от рождения парализована, связки плечевого сустава разорваны, – рука была безнадежно искалечена. Так родился этот уродец, будущий кайзер Вильгельм II, который разрушит многое из созданного Бисмарком и в конце концов ввергнет Германию в чудовищную бойню первой мировой войны…
Бисмарк склонился перед колыбелью в глубоком, прочувствованном поклоне. Его даже прошибла сентиментальная слеза, ибо, невзирая на все свое буйство, в душе он всегда оставался верным рабом Гогенцоллернов… Принц-регент Вильгельм поднес ему рюмочку винца, а его жена Августа угостила дипломата мандаринчиком. Ну что ж – и на том спасибо!
* * *
Во Франкфурте его поджидало письмо от еврейского банкира Левенштейна, который являлся тайным агентом канцлера Буоля, связывая политику венского кабинета с банками Ротшильда:
«Настоящим позволю себе почтительнейше пожелать Вашему превосходительству счастливого пути… В наше время нужны люди, нужна энергия… Я совершил сегодня маленькую операцию, которая принесет, надеюсь, хорошие плоды… В Вене очень встревожены Вашим назначением в Петербург, так как считают Вас принципиальным противником… Было бы очень хорошо наладить нам деловые отношения…»
Бисмарк никаких выводов из письма делать не стал.
– Собирай вещи! – велел камердинеру Энгелю.
Покинув Франкфурт, посол задержался в Берлине, где остановился в гостинице. 23 марта он должен был выехать в Петербург, когда за час до отправления на вокзал его навестил сам автор письма – банкир Левенштейн… Нет, он посла не подкупал – он лишь соблазнял Бисмарка принять участие в одной финансовой сделке, которая даст прибыль:
– Двадцать тысяч талеров… вас устроят?
– Но я не могу войти в сделку, – отвечал Бисмарк, – ибо небогат и у меня нет свободных капиталов для взноса.
– О! – сказал агент Ротшильда. – Вместо денег вы, господин посол, можете внести в наше дело свою энергию.
– У меня энергии – как у застоялого жеребца, – отвечал Бисмарк. – Вы не боитесь, что я развалю вашу конюшню?
Левенштейн сказал, что Вена будет крайне благодарна Бисмарку, если при дворе Петербурга он станет защищать интересы не только Пруссии, но и Австрии… «Учись, Бисмарк, учись!» – подумал посол и хотел поймать жуликов на слове:
– Тогда пусть ваш канцлер Буоль подкрепит это заманчивое предложение письменным обязательством.
Левенштейн на удочку не попался, а цену повысил:
– Тридцать тысяч талеров… вы довольны?
Бисмарк глянул на часы с таким вниманием, будто их стрелки показывали сумму, за которую ему стоит продаваться.
– Скоро отходит поезд… пора! Но о таких вещах не следует говорить здесь… попрошу вас следовать за мною.
На лестнице отеля он развернул банкира задом к себе.
– Одумайтесь! – заверещал Левенштейн. – Или вы не боитесь иметь своим врагом великую империю Габсбургов?
– Увы, не боюсь, – отвечал Бисмарк и ударом колена под дряблые венские мякоти он спустил банкира с лестницы, послав вдогонку слова: – Честные послы короля неподкупны!
Провожать его пришли на вокзал брат Бернгард и сестра Мальвина фон Арним; брат считал назначение в Петербург «почетной ссылкой», а сестра, бывавшая в России, завидовала ему… Бисмарк загреб в объятия своих детишек – Марию, Герберта и Вилли, сочно перецеловал их румяные лица.
Гугукнул паровоз – жена подставила сухие губы.
– Поехали, – пихнул он в купе камердинера Энгеля…
Надвинулась ночь. Бисмарк сказал:
– Одно меня беспокоит: говорят, в России очень высокие цены на дрова… просто не по карману мне!
Еще не побывав в России, посол испытывал уважение к этой стране. Те русские, которых он встречал в Европе (Горчаков, Глинка, Титов, Кейзерлинг), позволили ему сложить о русском народе выгодное впечатление. Они разрушили в глазах Бисмарка европейскую легенду о русских как о беспечных фаталистах и лежебоках. Напротив, Бисмарк отметил про себя, что русские натуры энергичны, остры и впечатлительны. Не забыл он и княгини Юсуповой, которая в пору его молодости взяла Бисмарка за руку и впервые ввела в высший свет Берлина…
Сумеречный рассвет застал их где-то за Варшавою.
– Вот мы и в России, – пригорюнился Энгель.
За окном вагона едва угадывались сиреневые дали без признаков жилья – лес, сугробы, безжизненные поля.
– Зловещая картина! – хмыкнул посол. – Как хорошо, что никто из моей родни не соблазнился в восемьсот двенадцатом году маршировать на Москву заодно с Наполеоном… Иначе я слышал бы сейчас, как скрежещут их кости под колесами. Да, Энгель, вон растут те самые березы, из которых загадочные русские натуры производят розги для души и веники для тела… Да, Энгель, да!
До самого Ковно железной дороги еще не было; путники добирались дилижансом или в санях до станции Остров (на Псковщине), откуда поезда доставляли их со всеми удобствами прямо в Северную Пальмиру.
* * *
Бисмарка встречал чиновник в мундире министерства иностранных дел, поверх которого наопашь была накинута шуба.
– Его сиятельство князь оказали мне честь, поручив встретить ваше превосходительство и сопроводить до квартиры…
Энгель тащил на себе тяжелые баулы своего господина, который поскупился нанять носильщика. На вокзальной площади посла ожидали санки с кучером, похожим на важного барина. Бисмарк с удивлением обозрел его лисью шубу, покрытую фиолетовым бархатом. Кони пошли рысистым наметом, вывернули сани на Невский, и чиновник пояснил, что это – уникальнейшая «улица веротерпимости», ибо здесь, без тени вражды, разместились храмы божии всех религий, кроме синагоги и мечети. Взметывая гривы, кони уже мчались вдоль Невы, в твердыни льда которой до весны вмерзли корабли и баржи с дровами. Бисмарк, конечно же, не преминул осведомиться у чиновника о стоимости дровишек в условиях русской действительности… Чиновник цен не знал:
– Дрова – это дело наших дворников.
Через Неву, протаптывая дорогу в сугробах, шагала рота солдат со свертками белья и вениками (возвращались из бани); пар валил над парнями, топавшими по льду валенками:
Грянули, ударили,
па-анеслись на брань
и в секунду с четвертью
взяли Еривань!
Набережная называлась Английской; за устоями Николаевского моста кони всхрапнули возле двухэтажного особняка с крыльцом и балконами (этот дом и доныне хорошо сохранился).
– Дворец графов Стейнбок-Ферморов, – сказал чиновник. – Он снят для размещения вашего превосходительства…
Бисмарк поспешил навестить Горчакова в его министерстве, заполнявшем многоэтажный корпус поблизости от Зимнего дворца. Князь принял его в кабинете, окруженный милыми для его памяти вещами, сидя под овальным портретом покойной жены. Здесь же стояло мягкое канапе для приятного отдохновения после утомительных дебатов с иноземными послами… Встретились они, как старые приятели, что облегчило Бисмарку трудное вхождение в таинственный мир русской политики.
– Садитесь, коллега, – сказал Горчаков, посверкивая очками. – Все прусские послы в Петербурге, как правило, делают потом на родине блестящую карьеру. Желаю и вам того же!
Бисмарк похвастал, что вскоре надеется украсить мундир эполетами ротмистра. Горчаков извлек большой платок, уголком вытер слезившиеся от усталости глаза.
– С государем, – посоветовал, – держитесь просто, как это и принято всеми берлинскими послами. Вы и сами знаете, что, помимо политики, тут много родственных наслоений…
При свидании с послом царь, одетый в венгерку, перевитую на груди брандебурами, сам пошел навстречу:
– С приездом, Бисмарк! Мы познакомились в Штутгарте, когда император Франции осмелился заговорить о Польше… Как здоровье моего дядюшки, принца-регента Вилли? А как поживает тетушка Густа? Все так же вяжет нескончаемый чулок мужу?.. Рад вашему прибытию. Не будь я царем России, я хотел бы стать королем Пруссии! Садитесь, милый посол. Если вы еще и охотник, так мы с вами составим неплохой дуплет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.