Текст книги "Замыкающий (сборник)"
Автор книги: Валентина Сидоренко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Рядышком
Просыпались они всегда в потемках в одночасье, а в последние годы с одной притерпевшейся и потаенной, как постыдная болезнь думой. Петр Матвеич открывал глаза, когда соседский петух, рыжий и наглый, третий раз прорезал окрестности натужным своим озабоченным криком.
– И не сдохнет ведь, – с досадой ворчал Петр Матвеевич, переворачиваясь на другой бок.
– Ага, счас… все попередохли… на тебя глядя, – позевывая, замечала за перегородкой Нюраха, – тебя, Петька, пожиже развести – и можно всех кур перетравить.
Курья он не любил, это точно. Его пацаны еще в детстве замучили: «Петька-петух, на завалинке протух, яичко снес, на базар унес…»
Не угодил ему отец с имечком. Сам Матвеем был. То ли дело – кряжистое, мужское имя. А тут хоть «петух», хоть «петрушка», еще обиднее – бабья трава на огороде. Мать на его кураж говорила, что имя это его дед носил, что оно из Библии и означает «камень». Но Петр Матвеич Библию в руках не держал, а петухов на дух не выносил и всю жизнь боролся с этой птицей в собственном дворе. Бывало в ссоре крикнет на него Нюра: «Ну, петух гребаный!»
Петр Матвеич как напьется после этого, так петуху голову долой. Крик стоял! Сколько раз Нюра налетала драться на него, когда он победно бросал ей в ноги трепыхавшуюся безголовую «дразнилку», но хозяин был решителен и не успокоился, пока не извел эту вредную птицу с подворья. Ну, а соседям не укажешь, тем более этим, молодым и наглым, как их петух. Открыв глаза, Петр Матвеич глядел в окно на божий свет, едва проглядывавший сквозь белую пелену утренних туманов, на горьконькую одинокую рябинку, уже лет двадцать заливавшуюся под его окном тихим плачем. Когда он просыпался без настроения, обычно в дождливые утренники, подумывал, что рябинку пора срубить, а посадить что-нибудь веселенькое. Сиреньку, например, или черемушку. Он любил перестраивать жизнь, но только по утрам, лежа в постели и воображая, а что бы было, если бы… Но ничего не менялось, а жизнь была одна. Не очень казистенькая, но и не совсем пропащая. Обыкновенная. В молодости казалось, что блистал, как теперь понял, – что банка консервная на солнце.
Его утренняя перестройка жизни кончалась, когда Нюраха начинала рассказывать свои сны. А видела она их тьму-тьмущую, да такие причудливые, что по телевизору такого кино не показывают, и он, слушая по утрам ее теплый, еще не совсем чистый от близкого сна голос, удивлялся и завидовал. Надо сказать, что иногда он подозревал, что его благоверная сочиняет по утрам свои сны, но никогда не высказывал своих сомнений. Во-первых, потому, что можно запросто в лоб получить, во-вторых, он сам пытался посочинять, но в утренние часы, как он ни пыжился, ничего, кроме Нюркиной лепешки, а с похмелья «читушечки» в его натужном воображении не всплывало. А в-третьих, Нюркины сны были немалой усладой в немолодой их жизни. Ведь видала она во сне всю их прожитую жизнь, и покойников родителей, и всю живую родню, вот и пойдут они вспоминать до самого обеда. Никакого телевизора не надо. Словно у молодости в гостях побывают. Нюра развеселится, разрумянится, иной раз вытащит из-под матраса свой кошелек и выделит на «красенькую». Если же она притихла и затаилась, так что и дыхания не слышно ее, значит, видела во сне детей и плачет. Тогда они оба будут молчать все утро, пока он не соберется и не уйдет на работу. Первое свое горе он вынес почти тридцать лет назад из райцентровской больницы в тугом веселеньком конвертике, перевязанном голубой ленточкой. Он шел первый и гордый. Нюраха за ним – бледная и тихая. Петр Матвеич не хотел жениться, да родители заели, да тут еще сын. Поехал, забрал ее из роддома принародно. Он не то чтобы именно на ней не хотел жениться. А просто еще гулялось. Гармошечка подводила! Как развернет ее, кажется, все девки под ноги валятся. Да, не столь девки, сколько бабы. Их полсела одиноких. Выбор уж больно богат был… Первенца назвали Юрием. Может, оттого что Нюра сильно перемучилась, брошенная им на время беременности, но Юрка со своим вздутым животиком походил на паучка и все время кричал. И Петр Матвеич старался уходить из дома. Он тогда в самодеятельности блистал, с гармошечкой и пел, и отплясывал. Как вечер, он гармошку под мышку – и в клуб. Она только вслед посмотрит. Тогда у него к ней еще ни любви, ни привязанности не было, скорее – досада, что рано охомутался. Хоть и под тридцать уже набегало. Гармошка притупляла память. Это уже потом, как родились Тамарка да Шурочка, он как-то семейным становился. Потянулся к дому, особенно к дочке младшей, Шурочке. Она вроде лучше всех и получилась у Казаковых. А Юрка-то безотцовщиной рос. Поэтому такой воли набрался и краев не познал. В четырнадцать лет залез с мальчишками в магазин. Вытащили ящик конфет, пряников и ящик сгущенки. Сели на третьей полянке, костры развели. Тут милиция их и застукала. Тогда на суде, потный и красный от горя и стыда, Петр Матвеич впервые глянул на сына отцовскими глазами. Юрка сильно сутулился, куртка дыбком, как взъерошенная холка, смотрит невидяще-зажженными глазами. Глядя на этого волчонка, плоть и кровь свою, Петр Матвеич думал о том, какая разница между его молодостью и сыновьей. Петр Матвеич проплясал свою молодость, ни война, ни голод не помешали. А Юрка, видать, проплачет ее… Когда они вышли из суда, Нюраха, – которая все время как-то странно молчала, с ужасом глядя на судей (Петр Матвеич даже думал, уж не тронулась ли она часом от горя), – без плача сказала твердо:
– Он оттого мается, что я не хотела его… Едва аборт не сделала. И ты не хотел…
Накрутили пацанам пять лет тогда. На втором суде он уже заматеревший был, бойкий, внутренне спокойный. Квартиру обворовал. И вновь они проводили сына до «воронка» с решетками и, одиноко сгорбившись, стараясь никого не видеть и не встречать, пошли по дощатому тротуару. Уже в лагере ему еще срок добавили, и вот раз в год Нюраха, обвешанная сумками, сетками, с деньгами, накопленными за год и зашитыми в трусы, ездит к нему на свидание. Возвращается белая, как смерть. И молчит, и молчит. Даже сны свои перестает видеть…
* * *
– Петька… А, Петьк…
Петр Матвеич молчал. По голосу жены он понял, что она проснулась в настроении, долго ворочалась, добродушно позевывая. Сам же он не особенно радовался утру. Глянув в окно, он увидел свою рябинку, голую, одинокую в сером жемчуге дождя, а он не любил ранней весны, дождей, туманов, то шелопутного тепла, то утренних заморозков, – всего этого, разъедающего его душу. Он любил устойчивость. Весна – пора сопляков.
– Ну, чего ты молчишь?
– Да я еще не проснулся.
– Не проснулся? Дрыхнешь круглыми сутками.
– Когда это я дрых! А работает кто?!
– Дед Пихто… Изработался. В бане пол сгнил, скоро ноги ломать начнем, сколь прошу…
– Ну, начала с утра. Ну, чего ты с утра…
– Ничего! Я тебе, как человеку, сон хотела рассказать.
– Ну, расскажи.
– Да ну тебя!.. Расхотелось.
– Как хочешь. – Он повернулся на бок и рассматривал старый ковер. Это их первый ковер.
Бывшая Нюркина мечта. Знак довольства, за которым она выстояла в очереди целую ночь у сельмага. Гордилась ковром, без конца собирала в дом гостей. Жизнь тогда кипела в доме. Это точно! Скота всякого держали. А что собак – свору! Кошки по всем углам. К дочкам – подружки, к Юрке – друзья. Нюраху соседки одолевали. Весь день кутерьма, шум, гам, весь день топятся печи, и кто-то ест за столом, и кто-то что-то просит, требует. И все у нее, у Нюрахи, а она уж его достает… В этом угаре и пролетела жизнь…
Тогда он и перегородил дом. Дети подрастали и каждому хотелось своего угла. Дом был большой и посредине печь. Он разгородил дом так, что каждому достался угол с частью печи. Когда дети еще жили в доме, они с Нюрахой ютились в комнате, где спит сейчас он. А потом они разбрелись по углам, и полдома все равно пустует. Комната, где жил Петр Матвеевич, досталась ему после Юрки. Он выбрал ее из-за широкого припечья, возле которого Петр Матвеич пристроил лежанку – на ней он зимними вечерами грел свой радикулит и глядел в окно. Иногда его сгоняла с лежанки Нюра, она считала, что у нее застужен бок, и тогда они вечеряли, не зажигая света, в мирных и ясных воспоминаниях. В комнатке его, кроме ковра, который висел здесь, потому что только эта стена позволяла, не было других украшений. У постели стояла старая тумбочка, в нее Нюраха свалила школьные тетради детей. Она вынимала их иногда и подолгу рассматривала. Там же были лекарства, которые от века прописывались для их семьи, хранились в этой тумбочке. Вот и все. Да он и не желал большего. Угол его был теплый и светлый от окошка, в нем сладко дремалось и вольно беседовалось. Этот дом строил его отец, здесь выросли его дети; и, иногда засыпая в душистом тепле родного дома, он чувствовал себя, как в утробе матери. Так ему было надежно в нем. И он надеялся – и жил этой надеждой, что Юрка возьмется за ум и не бросит отчий дом. Он и сам долго бродил, как молодая бражка. У мужика ум только под сорок лет и прорезается, а до того его словно ветры носят. Во все стороны. Девка – отрезанный ломоть. Она должна прилепиться к своему мужику и жить в его доме. А сын останется и, может, будет спокойно засыпать в нем, чувствуя крепкую, охранную силу над крышей.
Комнатка жены была совсем другой. Она просторнее, светлее, ярче. Девчонки попеременно жили в ней, оставили свои девичьи следы. Да и сама Нюраха любила украшения, цветы, коврики, салфетки – всю эту бабью дребедень, которая сопровождает их всю жизнь. Поэтому комнатка жены напоминала Петру Матвеичу разукрашенную шкатулку, которых много продавалось в его детстве на базарах. Он даже стеснялся лишний раз входить в нее и всякий раз, когда входил, предупреждающе кашлял. Нюраха еще любила опрыскивать комнату всякими одеколонами, духами, какой-то непонятной, как он считал, вонью, а он не переносил ничего искусственного. Их вкусы, конечно, сильно разнились. Нюра любила платки, узоры, бусы, искусственные цветы, открытки, и всякие яркие картинки, которые всю жизнь вывешивала у себя перед глазами. А он любил запах табака, лука, свежего дерева. Терпеть не мог новую одежду. Она украшала, он упрощал. Тем не менее она любила проводить вечера в его закутке, чего никогда не делал он в ее комнате. Кроме двух этих комнатенок, в доме была еще зала. Эта была самая широкая, парадная и холодная комната. Петр Матвеевич ее вообще не любил и даже пробегал ее, чтобы особенно не задерживаться.
В зале стояло все, чем когда-то гордилась Нюраха: шифоньер, большой телевизор, сервант, стол, «стенка», приобретенная в «те» еще времена по большому блату. В зале никто из семьи не жил, туда вводились гости. Изредка шумели застолья. Потом вся эта «выставка» чистилась, расставлялась по местам и словно забывалась. Кухня, на которую выходила своей неутомимой горловиной широкая печь, как во всяком доме, и была магнитным местом для всей семьи. Ее и обихаживала Нюраха так же неустанно, подмазывая, подбеливая, обметая и топя каждый день – и в жару, и в холод, словно боясь, что с ее затуханием погаснет сама жизнь во всем доме.
– Ну, ладно, – звучно зевнув, сказала Нюраха, – сколь ни лежи, а вставать придется.
По звукам за перегородкой Петр Матвеич определял, как жена одевается, расчесывает волосы, ходит, что-то напевая. Значит, сон был добрый.
– Чего видала-то? – спросил он.
– Да так, ничего…
– Ну, расскажи.
– Ничего, пустое все…
Она вышла на кухню, и загремела посуда, заплескалась вода, заскрипела входная дверь, пропуская сквозь свою глотку сырую весеннюю свежесть.
Петр Матвеич поднялся, сунул ноги в стоптанные тапки, прошел на кухню. Нюраха склонились над плитой, зажигая русскую печь.
– Опять, – недовольно заметил он.
– Иди, не мыркай, – отмахнулась она, и печь готовно выпустила трескучие свои языки.
Петр Матвеич раздраженно хлопнул дверью, выходя в сенцы, прохладные и гулкие, потом на широкое крыльцо. Накрапывал стылый мелкий дождичек, один из тех, которые не кончаются никогда. Весна, поначалу суматошная и жаркая, как девка-скороспелочка, поманившая ранним теплом в апреле, в мае показала свой истинный нрав. Дожди шли холодные со снегом, по утрам были заморозки, так что хоть коньки надевай на рассвете. Петр Матвеич справлял малую нужду прямо с крыльца – одно из весомых достоинств его жизни, истинную цену которого он понял только в гостях у дочери, едва не заработав, как он считал, болезнь мочевого пузыря, мочась в эту белую пасть унитаза. От тоски у него и моча не двигалась. То ли дело вот так, поливай вволю… Крыльцо застыло, и остуда доставала пятки даже сквозь кожу тапок. А ведь были маи летние, цветущие, когда уже все всходило и зеленилось!.. Кто постарел и не успевает – он или мир?! Когда-то он не верил и смеялся над стариковской, как он считал, придурью, их баснями о том, что все меняется в худшую сторону. И природа, и люди… А сейчас сам понимает – все изменилось, и природа, и люди…
Возвращаясь, Петр Матвеич загремел в сенцах пустыми ведрами, всякий раз изумляясь и чертыхаясь: чего она наставила под дверьми этой посуды. Печь уже пылала, и Нюраха толкала в беспокойное ее зево чугун с водою и какие-то горшки. Петр Матвеич сделал сердитое лицо и, взяв попавшуюся под руку кружку, черпанул из чугуна воды, помыть руки. Нюраха презрительно усмехнулась и пошла выносить помои. Их лица были молчаливым продолжением давнего спора. Петр Матвеич настаивал, чтобы топилась плита, и углем топилась.
– Для чего я привез его?! – сердился он. – В прошлый раз уголь рассыпался. Ешо хочешь? Иди-ко поруби их, попили в лесу дрова да потаскай.
– Гляди-ко, изработался. О-о-ой, обкакалси. Пойду, вон, Витьку-соседа попрошу, коли так. Мне от угля этого руки тоже отваливаются. Копоти на весь дом. А от дров дух легкий. Дыши и не мыркай…
Со двора уже доносился ее пронзительный голос. Она с сердцем кричала на Кабыздошку. Петр Матвеич глянул в окно. Нюраха шла в рубашке и цветной юбке, широкой, как шатер. Под этой юбкой еще три юбки. Ей всегда хотелось быть упитанной, как Клавдийка Шиповалова, их соседка, к которой Нюраха ревновала мужа всю жизнь. Поэтому она всю жизнь шила себе широкие цыганские юбки, навздевывала их друг под дружку, чтобы казаться толще, и платков навешивала на себя, как на рождественскую елку. На выход надевала на себя не меньше пяти.
– Иди, вон, твоя толстозадая караулит уже. Стоит махина. Петьку выглядывает. – Нюраха с досадой загремела посудой.
Петр Матвеич выглянул в окно. Клавдийка точно стояла на своем огороде и, кажется, смотрела на него, приложив ко лбу руку. Плотная, объемистая, на мощных устойчивых ногах, мерная, как баржа.
– Мало ей своего бугая. Глянь че?! О, бесстыжая. Мало ей барахла своего! Все ей мало! Ей надо, чтоб Петька посереди избы ей сидел и на гармошке играл. А она бы окорока свои разминала.
– Ну, че, ну, че с утра завелась. Честную бабу, понимашь…
– Она честная, а я нет!
– Кто тебе че сказал? Я тебе хоть слово сказал?!
– А то я без тебя не знаю, что у тебя в паршивой твоей башке. Да ты только об этом и думаешь!
Петр Матвеич сплюнул и ушел к себе. Он совсем не хотел начинать день ссорой. Сегодня суббота, и он любил длинные эти домашние дни возле печки, хотел повозиться на огороде. Да и с баней нужно что-то делать. Хотел, чтобы Нюра спекла ему пироги с капустой, а он бы заглянул в свои потайные закромки в той же бане, где ждет его давно запрятанная бутылочка. С досадой укладываясь в своем углу на постель, Петр Матвеич удивлялся тому, как точно бабы чувствуют. Эту Клаву он не то чтобы не любил никогда, но она ему мало нравилась даже в тот короткий период молодости, когда он, что называется, прошелся с нею, девкой еще. Проводил раза три и один раз поцеловал. Да это когда было! Замуж Клавдия пошла хорошо. У нее и не могло быть иначе. Такая она уродилась, чтобы все у нее было прочно, хозяйственно, ладно. Он, Петр Матвеич, конечно, ей не пара. Бывший его дружок, Ваня Шиповалов, ее муж, даже похож на нее. Такой же тяжелый, работящий, коренастый. И когда они ходят вдвоем, широко расставив крутые короткие ноги, надежные и размеренные, как волы, тогда особенно видно, какая это крепкая и сбитая пара. И если бы не Нюра, то он, конечно бы, женился только на Клавдии. Она с пеленок – жена. Потому и ревнует Нюра всю жизнь.
Вот к Верке Козловой так не ревновала. А как он тогда пристрастился к этой диве. Приехала из района заведовать клубом. Корпус – я те дам! Волосы белые, взобьет их, как пену, по плечам. А говорила так, что он не все понимал даже. А главное, не к кому-нибудь, а к нему прилипла. Он, конечно, не упускал своего и даже гордился такой грамотной бабой. На всех собраниях она такие речи закатывала, всем сельсоветом управляла. Нюрке, конечно, доложили. Он побаивался. Горела огнем как раз сенокосная, страдная пора. Каждый сухой день был дороже золота. Тогда у них покосы были дальние, на сопках. Каждую осень приходилось чистить покос. Вырубать тальник, молодую поросль ольхи и настырный березняк. А он со своими загулами основательно запустил покос, и трава была тяжелая в том году. Проклятый лютик высыпал, как корь, на поляны. Петр Матвеич же словно угорел. Он забыл все на свете, кроме своей присухи. Народ уже докашивал и вершил зароды, а он еще и копешки не поставил. Как-то вернулся от Верки уже в поздних летних сумерках. Ясный июльский вечер медленно переплавлялся в ночь, но звезды были редкими, и в воздухе пахло свежестью, близким дождем. Он еще не подошел к калитке, как увидел Нюру. Она размашисто пересекла дорогу перед ним, открыла калитку, сняв с плеча косу, и, выставляя ее вперед, прошла во двор. Калитка хлопнула за нею у самого его носа. Он встал, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, заглядывая в щель забора. Нюра не пошла сразу в дом, а села на крыльцо, приставив косу на угол дома. Сидела, подняв к небу худое лицо. Потом пошла к бочке с дождевой водою, сняв с головы платок, умылась, расплела косу и, вынув с затылка гребенку, расчесывала темную свою, негустую волну волос. Потом долго глядела в бочку с водою, а он наблюдал и удивлялся: ну, чего можно увидеть в бочке. Даже кашлянул от удивления. Она вздрогнула и отвернулась от калитки и бочки, смотрела на лес. Он нерешительно вошел во двор. Нюра стремительно шла к косе. Тогда Петр Матвеич вздрогнул и отскочил от нее. Нюра сразу и резко остановилась, подняла к нему напряженно-страстное лицо и твердо сказала:
– Ты что ж, думаешь, я из-за твоей прошмандовки детей оставлю и в тюрьму пойду? Не дождетесь!
Петр Матвеич не мог двинуться, оторваться от дрожащего лица жены. Оно обострилось за это время, потемнели и расширились провалы глаз, и детское обиженное выражение этого лица было в точности такое же, какое бывает у плачущей Шурочки. Он вошел в дом. Девчонки спали. Шурочка свернулась калачиком, уткнув лицо в подушку. Он только разглядел ясные кольца волос на затылке. На столе стояла миска с недоеденной окрошкой. Лежали первые огурцы и стояла банка вечорошнего молока. Дом казался осиротелым.
Он больше не ходил к Верке. Чад этот рассеялся быстро, и Нюраха редко напоминала об этом. А этой кличкой – «прошмандовка» – она больше никого не крестила. Даже Клавдию. Верка птицей пролетела. Иногда вспоминалась, и Нюра, чувствуя это, глядела на него с презрительным сожалением.
– Хоть бы баба была там. А то прошмандовка размалеванная!..
Сейчас она мирно гремела на кухне посудой, привычно ворча и постукивая каблучками. Потому что тапок она не носила даже дома. Она любила, чтобы вокруг нее звучал и стук, и звон, и говор. Ворчание иногда прерывалось пением. Все вперемежку и все это: стукоток, шуршание юбок, звон посуды, ворчание и пение, запах ручья и цветочной пыли, дешевых духов и мыла – все это, клубясь и воздымаясь, сопровождало всю ее жизнь.
– Господи! Да когда же он сдохнет?! И ведь не сдохнет.
Петр Матвеич насторожился. Появились очень опасные нотки в бесцветном ее ворчании.
– Что ты мне наделал?!
– Что я тебе наделал?!
– Ты зачем в котел лазил?!
– Руки мыл!
– Руки мыл, скотина!
– Я скотина?! Ты чего разошлась с утра? Че разлетелась-то?! Язык-то прибери свой. Я тебе что, тряпка?!
– Ты не тряпка, да?! Не тряпка. Весь котел запоганил. Я воду стирать грею. Потаскай-ка ее. Ты, поди, задницу свою с постели поднял, только чтоб на Клавку посмотреть, а я уже на ручей за водой сбегала.
– Ну, что я сделал-то?
– Ничего?! В кружку тебе трудно заглянуть было. Шары-то разуй! Или тебе Клавка совсем голову замутила?
– Во дура-то!
– Я-то дура! Я вот вылью сейчас котел на тебя, тогда ты еще поумнеешь.
– Нюрка!
– Я-то Нюрка, а ты дурка! Совсем одурел. У меня масло последнее в кружке было. На чем я лепешки печь буду?!
Наконец до Петра Матвеича дошло, что в кружке, которой он черпанул воду из котла, было масло для лепешек.
– А ты чего ее выставила под руки?! Кружке-то че, места другого нету?..
– Нету! Тебя не спросила, куда ставить. Надо было с вечера еще спросить: Петька, куда мне кружку с маслом поставить?
– Спросила бы. И масло бы уцелело, – добродушно ответил он, и этот добродушный тон уязвил ее хуже крика.
– Мало того, – закричала она на него, – что ты жрешь в три глотки. Ты еще масло в воду льешь. Иди-ка притащи теперь воды!
– Кто жрет в три глотки?! – Петр Матвеич остолбенел от оскорбления.
– С утра встанешь, как заведенная. Туды-сюды, туды-сюды. А он выдрыхнется и вредительством займется.
– Кто жрет в три глотки?!
– Тащи теперь, Нюрка, воду, чисти котел, а он пойдет Клавку щупать.
– Я тебя спрашиваю, – зловеще повторял Петр Матвеич. – Кто жрет в три глотки?!
– Да ты, кто же! – вдруг ответила Нюра. – Что я стану для себя варить. Или лепешки печь! Мне и чаю позаглаза хватит.
– Ладно, – сказал он, – не вари!
Надел штаны, ботинки. Нашел старую куртку, у которой замок не застегивается. Кепку не нашел. Вышел, хлопнув дверью. Кабыздошка, не разобравшись, выскочила из будки и залилась ему вослед часто и мелко, как Нюраха во зле…
* * *
Петр Матвеич шел долго, не разбирая пути, по разможженной дороге. Дождик давно смочил сивые остатки кудрей и стекал за ворот рубашки. Но Петр Матвеич не замечал его. Он обернулся в конце улицы на свой дом. Но не увидел его, а только дым из трубы и голые ветки рябинки, и с горячей злостью подумал: «Вернусь, срублю».
Увидел Клавдию. Она смотрела на него.
– И че я, дурак, на ней не женился!
Улочка, на которой он жил, упиралась в центральную, асфальтовую, оставалось до нее несколько дворов. Идти было некуда, но идти было надо. Не возвращаться же назад! Он шел и думал о Нюрахе. Когда у них все было хорошо, то он просто жил с нею, ни о чем не думая. Но в последние годы в их жизни все меньше было слаженности. Ее непокладистость выпирала наружу. И теперь он больше думал о ней и почему-то часто сравнивал ее с Клавдией. Не с теми женщинами, с которыми он был когда-то, а именно с Клавдией, в которую никогда не был влюблен и не знал как женщину. И если Клавдия с младых ногтей словно размерила всю свою жизнь и на пядь не отступила от размеренного, и если уж она положила пить с утра два стакана чаю, то уж, будь спокоен, в последнее свое утро она выпьет эти стаканы в любом состоянии. И мужа своего никогда и ничем не удивит и никогда не изменит заведенного в доме порядка. Так и накопилось, возвелось, выстроилась у нее и семья, и хозяйство. Кирпичик к кирпичику, день за днем. Курочка по зернышку клюет и сыта бывает. У Нюрахи же никогда и ни в чем меры не было. У нее либо – либо… Вся жизнь в страстях. А после несчастий с детьми совсем свихнулась.
Жить стало нечем. Вначале из семейного гнезда выпал Юрка, а потом началось с Тамарой. Детская с третьего класса любовь дочери к однокласснику, нескончаемо-нудная, заставила сильно поволноваться Казаковых. А когда дело дошло до «пуза», Нюраха разбила сетку с яйцами о лицо возлюбленного дочери. Сделала она это принародно, у крыльца магазина, в котором выстояла три часа за этими яйцами. Потом она села с Тамарой на электричку и уехала в город к дальней своей родне, где дочку и опростали. Надо было ему стукнуть кулаком по столу. Хоть слово сказать отцовское. Но Петр Матвеич растерялся. Он не ждал от судьбы второго удара и отстранился, отмолчался. Тамара в поселок не вернулась, устроилась работать на стройку. Живет в рабочем общежитии. Нюра как съездит, так неделю в себя прийти не может. Курит, говорит, Тамара. В комнате черт ногу сломит. Бутылки под кроватями. А матери слова доброго не молвит. Домой ехать не хочет – чего, мол, в вашей деревне делать. Вы меня и так-то не любили. У вас только Шурочка и дочка… Признаться, Тамарку мало любили в семье. Росла она некрасивой, черная, как галка, ябедничала и нудила, как пила. Нюраха жалела ее по-матерински, а Петр Матвеич побаивался ядовитого языка дочери. Иной раз скажет – до печенок достанет. Безжалостная росла…
Одну Шурочку и проводили из дома честным порядком. И живет она ладно с мужем. Только деток мало – одна девочка вяло в семье растет…
Как Шурочку проводили со свадьбою из дома, Нюраха ровно тронулась. Первое, что сделала – скот извела. Держали его – невпродых. Ей все мало было. Одного рогатого до шести голов держали, овцы, козы, свиньи… Собак свора, кошки по всем углам. Кажется, со всего Почекалово всякая тварь к воротам их дома сбегалась, и Нюра всех привечала. Работала – жилы рвала с рассвета до поздних звезд. И вроде хватало сил – не плакала. И сразу двор опустел. Никого не пожалела. Одна эта глистогонная Кабыздошка прибилась… Теперь вместо скота – телевизор. Насмотрится и пойдет вытворять. Узнает из ящика, что неправильно питалась до сих пор – и давай его травой кормить, сырою пшеницею. Еще при Брежневе она бельем запасалась. Забила все комоды, шифоньеры и шкафы этим бельем. Правду сказать, его раньше-то не было в магазинах. Бывало, как привезут, бабы с вечера в очереди, под запись, стояли.
Самая тяжелая и нескончаемая «кампания» – это неожиданно открытая в жене, после ликвидации скота, чистоплотность. Очень вредная, как считает Петр Матвеич. Скот извела, дети разъехались – чего делать? Пошла мыть, чистить, стирать, шпарить… Все перекрасила: ковров настелила, и Петру Матвеичу не стало места в доме. Куда ни ступи, везде мешает и сорит. Он было перебрался в летнюю кухонку. Потому что из дома она сделала музей. Тогда они еще, можно сказать, были зажиточными. У него была сберкнижка, на которую он собирался прожить всю пенсионную жизнь. А его зарплаты, да еще с хозяйством, вполне хватало, чтобы жить безбедно. Деревня тогда с одного боку богатела; машины появились во дворах, моторки. Омулем торговали. А с другого – рубила сук под собою. Скотину со двора уводили. Моторов в деревнях становилось больше, чем коров…
Летнюю кухонку он переоборудовал в тихий и теплый закуток. Стаскал в свой притулок весь инструмент, нужную утварь, сделал лежанку у печки и дымил себе в потолок, ложась как и когда ему вздумается. Нюраха, оставшись одна в своем крашеном и чистом доме, заскучала. Частенько бывала у него, но не выдержала тесноты, табачного дыма, грязных его сапог и портянок на припечке, будто принцессой росла, разломала печку и перевела его в дом, повесив перед ним ковер и постелив под кроватью коврик. Она тогда сильно увлекалась всей этой дребеденью. Увлечение это Петр Матвеич на своей шкуре сносил. Во всех городских универмагах потел в очередях, ворчал:
– Куда тебе, на три жизни, что ли?
– Девки по приданым растаскают. Нам еще ничего не останется.
Все осталося! Ничего не нужно родительского ни девкам, ни парню. Ни родительского, ни родителей…
Шурочка еще приедет, возьмет что-нибудь. И то так, не обидеть бы. А Тамарке вообще ничего не надо. Может, сейчас их жизнь прижмет, при новом режиме. Может, вспомнят отцовский дом. А пока все лежит, пылится, моль жрет. Нюраха иной раз взойдет на свою выставку, пооткроет шкафы и давай перебирать. Весь товар разложит, вспоминает, где что «достали». Тогда ведь «доставали». Это сейчас все лежит напоказ в магазинах, да брать не на что. Тогда все наоборот было…
Петр Матвеич понимал жену, старался терпеть. С горя у нее перекосы эти, «канпании» все. Но иногда обида его донимала. Он же ведь жив и с нею! В горе-то люди тесней друг к дружке жмутся. А она то в тряпки, то в телевизор. Скупая стала. Экономить, считать, куском попрекать начала. Раньше все выложит всякому, кто в дом войдет. А сейчас мужу своему жалеет. Три глотки у него объявилося…
* * *
Острый укол в задницу заставил Петра Матвеича очнуться от дум. Он вздрогнул и недовольно обернулся. Перед ним стоял козел, пегий и грязный, с ободранною бороденкой. Этот козел по кличке Боря Ельцин, Витька Басманова козел, доставшийся ему после развода с женою, неотлучно находился возле хозяина. Витек запивал и частенько валялся по поселку. И Боря Ельцин стоял обычно рядом с бесчувственным телом хозяина. Витек ли или кто другой назвал козла таким именем, сказать трудно. Витька любили в селе за беззлобность и безотказные золотые руки. От этой любви и козлу перепадало. Нет-нет да какая-нибудь сердобольная бабенка, у которой Витек наладил электричество или поправил печь, вынесет козлу кусочек хлебца либо хлебных или мясных помоев. Боря Ельцин все жрал, ничем не брезгуя, памятуя, что завтра, может, и этого не достанется. С работы – Витек в свое время и в гараже, и в зверопромхозе работал – его поперли, несмотря на золотые руки. Потому что запивал он неделями. Жена с детьми уехала к своим родителям в деревушку под Почекалово. Ему достался двор большой, отцовский, со всей подклетью, с рубленным еще при дедах доме, и козел Боря Ельцин…
* * *
Витек, которого еще за присказку прозвали «Это самое», оказался неподалеку. Он стоял, держась за изгородь огорода нынешнего своего дружка Яшки Волкова, которого в Почекалово звали Яшкой Клещем, за въедливость и вездесущность. Что плохо положили – Яшка приберет, кто разъезжается, где что трещит и ломается – Яшка тут как тут. Без него не бывает похорон и свадеб, проводин и разводов. Как клещ, вопьется, да так сделается необходим, что и воздуха нет без него. Сейчас Клещ, воткнув лопату в землю, шел к Витьку. Шел и оглядывался – не видит ли Варвара. Подойдя к изгороди, он последний раз обернулся на окна своего дома, нырнул через лазейку на улицу, и они, не сговариваясь, единым, энергичным шагом, с одинаковым выражением на застывших лицах двинулись вниз.
– В магазин, – понял Петр Матвеич.
Козел равнодушно трусил за ними. Петр Матвеич оглянулся. Варвара, прямая, худая, белесая, стояла у лопаты и, приставив ладонь ко лбу, глядела вслед мужу. Петру Матвеичу, что козлу, было все равно куда идти, и он поворотил за собутыльниками. Очень скоро они встретились. В Почекалово была и есть одна путеводная звезда, к которой сходились все мужицкие пути. Эта Файка Губелевич. Она прикатила в село из Иркутска в те времена, когда Меченый боролся с пьянством. Эта борьба для Файки оказалась очень полезной. В единственном магазинчике Почекалово, где она хозяйничала, двери не закрывались ни днем, ни ночью. Кто их помнит сейчас, эти талоны на водку?! У нее всегда была демократия – выдаст тебе бутылку в любое время суток без всякой проволочки и талона. Пока Меченый боролся, Файка, которая, говорят, сильно промотавшись по городам, разжилась в Почекалово, как барыня. Дом она приватизировала, расстроила, – он был выделен ей сельсоветом, завела полное хозяйство, машину купила. Хоть с рук и по дешевке, но все же… Энергии и сил у нее, надо заметить, не отнимешь. Файка – как сивка-бурка, только свистни. Нашлись, правда, волчицы и пограмотнее ее. Когда на месте деревянного магазинчика выстроили каменный, то заведующую поставили с дипломом. Рядовым продавцом, по сто грамм обвешивать, Файка не согласилась.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?