Текст книги "Яичница из одного яйца"
Автор книги: Валерий Болтышев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Валерий Болтышев
Яичница из одного яйца
(современная история)
Не включайте электрорубильники, если это не входит в ваши обязанности.
Из Правил техники безопасности
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Дно реки. Оба слова чертежным шрифтом. Потому что дно выполняет чисто номинальную функцию: дна.
Оно лишено трав, омутков и прочей необходимой загадочности. Оно построено из бетонных плит, покрыто липкой жиденькой гадью и проглядывается вдаль даже по ночам.
Так, с моста под фонарем хорошо видны на дне детский велосипед, две бутылки без этикеток и пожилой мужчина в зимнем полупальто. Он лежит лицом вверх, и, судя по выражению лица, ему уже ни больно, ни смешно, а вдоль ноги плывет бревно, чуть заметно покачиваясь на чуть заметном течении.
Откуда взялось бревно в типично городской реке и не является ли оно, скажем, столбом от фонаря,– оба вопроса могли бы остаться без ответа, когда бы не этот голос – чу! словно издалека – крик не крик, стон не стон, но косорото и жалобно: тятя, мол, тятя, сети-те опе-еть бревна всякого понаташшыли…
Впрочем, все это игра воображения.
Принято считать, что фонари зажигаются во столько-то ноль-ноль. На самом деле, пусть даже включенные в ноль-ноль, минуту или две – очень неприятных, как всякое ожидание – фонари как бы симулируют свет. Они едва видны. В сумерках это действует нехорошо.
Глядя на такой фонарь снизу вверх, действительно можно вообразить себя на дне реки – скорее всего, небольшой – на самом дне небольшой жухлой реки, где фонарь есть все тот же фонарь, но сквозь толщу вод, а ты – одиноко утонувший утопленник, глядящий на фонарь вторую ночь подряд.
Картинку легко сморгнуть. Но лучше перетерпеть. Потому что на смену ей, синеватой и тягучей, тут же возникает другая: холодная, как стол, и подробная настолько, что выглядит просто-напросто воспоминанием – о себе, лежащем повдоль стола с крепко пришитой головой, и о многих чужих ступнях вокруг, сложенных одинаковой заиндевелой бабочкой.
Самое удивительное здесь – ничем не подтвержденная уверенность, что это не просто морг. А судебный морг. И что синяя лампочка вверху вот-вот перегорит. Как уже было…
Но тут обычно вспыхивает свет. И становится ясно, что это не лампочка, а фонарь.
И вот когда наконец вспыхивал свет, Нектофомин – дождавшись этого на подоконнике – делал вот что: сперва печально шевелил усиками, затем, как бы что-то пожевав, вздыхал, подтягивал брюшко и, пихнувшись от подоконника, пускался в ежевечерний путь, мелькая от фонаря к фонарю и подолгу кружа в ровном слюдяном жужжании.
Из сказанного можно сделать вывод, будто Нектофомин был жук. Это не так.
Жужжали фонари. Разгораясь, они жужжат. А Нектофомин спешил домой и был вовсе не жук, а бывший главный бухгалтер типографии, который называл себя Нектофомин.
Например, так:
"По-моему, некто Фомин уже сказал, что этого не подпишет".
Или: "По-моему, некто Фомин просил принести счета".
Но это было давно.
Теперь он числился какой-то счетной мелочью и сидел в бывшем кабинете гражданской обороны. И если бы в типографии кто-то говорил "Нектофомин", или уже просто – "Фомин", подразумевался бы всего лишь усатенький старичок, в очках, который целый день сидит или лежит за столом (в последнем случае он быстро просыпался и показывал входящему три отпечатанных на лбу нарукавных пуговицы).
Но никто не говорил – Фомин. Говорили так:
"Когда пенсионеров-то сокращать? Надо же, слушайте, сокращать! Пенсионеров-то! Ну?"
То есть Фомин был работающий пенсионер.
Что же, в таком случае, происходило по вечерам? Очень просто: происходило как сказано. Поскольку был март, и натаявшее за день к вечеру делалось льдом, и чтоб не брякнуться где-нибудь в темноте, Фомин дожидался фонарей, а затем начинал кружить, так как наши электросети (тятя-тятя!) раскинуты неравномерно, и путь напрямик был темен и пролегал вдобавок мимо двух распивочных и одного интерната для полудурков.
Еще он кружил и по делам – хлеб, молоко. И, войдя, допустим, в "Молоко", совсем по-мушиному принимался тереть очки. Однако это означает только, что Фомин по вечерам покупал себе еду. И жил один. Вот и все.
Единственное – может смутить как-то на первый взгляд, что он жил в парикмахерской.
Парикмахерская была пустяковая – на одного мастера и на три окна. В первом висело подтверждение, что это действительно парикмахерская и что она работает до двадцати, на втором стоял фикус, а в третье гроздью выглядывали интернатовские полудурки, которых здесь по очереди стригли "под ноль" и мазали зеленкой в нужных местах, и стриженые дожидались нестриженных. Но затем, как видно из Схемы Города (в типографии их печатали очень часто, и у Фомина было восемь штук), чуть южней открылась новая парикмахерская "Локон", а старую получил главный бухгалтер Нектофомин, хотя вот так – дескать, Фомин получил парикмахерскую – конечно, не считал никто. Наоборот, в типографии считалось, что товарищу Некто, пароходу и паровозу, отдали однокомнатную, гадство, квартиру, в каменном доме – поздравляем, поздравляем, Лев Николаевич, здравствуйте, ага, вот гад-то еще – ну, в каменном-то доме, напротив интерната, ага. А сам Лев Николаевич ощущал разве что чисто бухгалтерскую неудовлетворенность присвоенным квартирным номером "восемьдесят", который шел сразу за 63-м на первом этаже и перед 64-м на втором – чтобы не перецифиривать весь подъезд.
От собственно парикмахерской осталось всего ничего: жестяные цапки (раньше державшие табличку на двери, а теперь сплющенные молотком), дощатая табуретка с отверстием в сиденьи (отверстие в виде полумесяца) и опасная бритва, которой маляры, вероятно, скребли обляпанные окна: она была в кухне на подоконнике, в стакане со шпатлевкой. Стакан Лев Николаевич выбросил. Цапки просто не замечал. А табуретку – чтоб куда-то девать – надо было куда-то нести и идти с табуреткой, поэтому табуретку Фомин оставил где стояла, возле ванны. И когда мылся, клал на нее грязное белье, так как не знал, зачем именно в сиденьях выпиливают полумесяцы и как их потом используют.
Бриться же он начинал сразу после еды.
Он говорил:
– Чу-чу.
Или – короче:
– Чу…
И шел бриться.
Проще всего заявить так: Фомин брился по вечерам, поскольку делал это очень тщательно. Минут сорок или пятьдесят. А утром такого времени, естественно, не имел.
Вряд ли это будет вся правда. Но выйдет по крайней мере деликатней, чем подробный рассказ про то, как Фомин от нечего делать с неделю ковырял найденную бритву напильником, а потом как-то весной по пути с работы взял и купил новую, довел на ремешке от брюк и попробовал бриться – сперва на руке, за часами, а затем на правой половине лица. С тех пор вместо полноценных усов он носил усики, кое-как уравняв обе стороны уже под утро и еще много вечеров подряд бросаясь прямо от дверей к трюмо, откуда разом – иногда в шапках – выскакивали пять-шесть возбужденных бухгалтеров с бритвами в руках и девической бровью под носом.
Теперь было не то. Теперь бритье приносило покой. И, поставив ковшик на газ, Лев Николаевич думал о воде – которой, наверно, больно, когда ее кипятят,– и не думал о самом страшном.
– Чу-чу,– говорил он.– Чу…
А самым страшным был – завтрашний день. И завтрашний типографский коридор, по которому шла делопроизводитель Коробко.
Заслышав ее в самом истоке, в самом начале пути с директорского этажа, Фомин обрывал вдох. Звук шагов был похож на пунктир – остренький синий пунктир – когда каждая новая черточка отщелкивалась где-то в затылке и в глазах, и Фомин страшно замирал, уставясь в дверь. Но пунктир, ничуть не отклоняясь от фарватера, проходил дальше по коридору, и дальше щелкал замок, и взгрюкивал отодвигаемый стул, и в душе все усаживалось по местам, словно там – в душе – тоже был кабинет, и дверь, и маленький стул, на который опускался маленький делопроизводитель. И Фомин шептал:
– Чу-чу…
Да, тьфу-тьфу. Тьфу-тьфу, приказа не было. И по пути со второго этажа производитель не совала скоросшиватель – расписаться: в ознакомлении с уведомлением о сокращении.
Но приказ был. Он, что называется, лежал на столе. И Фомин, глядя на фонарь по вечерам, вторую неделю видел себя утопленником.
Однако, выбривая ямочку на подбородке и скрипично изогнув для этого руку, он не думал ни о приказе на столе директора, ни о расчетах, которые лежали в его собственном столе: расчетах на жизнь в свете пенсии и роста цен.
Лев Николаевич считал четыре дня, и, помимо перевода рублей в вермишель и реестрика имеющихся ботинок, смета содержала еще и ряд правил на будущее – например, ни при какой погоде не поднимать воротник и не сидеть в автобусах: в таком случае обоих пальто, зимнего и незимнего, должно хватить на восемь лет, а этот срок, с учетом уже прожитого, Фомин считал для себя достаточным.
Что касается еды – при любом повышении цен он мог прожить до двадцати четырех дней. Дальнейшее было смутно. Вернее, страшно…
Но когда Фомин приступал к усам, такая мысль была посторонней. А ничего постороннего здесь быть не могло. Единственное, что допускалось иногда, так это – оглядев в створках трюмо строй насупленных старичков и сверив их полную симметричность – вполгрусти посетовать: "Божемой-божемой, что же он со мной делает, а…"
– Кто? – был вопрос.
То есть он был в принципе, как приказ о сокращении. И Фомин не отвечал, что, мол, бог, кто же еще, а хватал полотенце и шипел:
– Аш-ш-ш!
И одинаковые старички, тоже жмущие к щекам горячие компрессы, тоже раскачивали головами, как целая полка китайских болванчиков.
"Нет-нет, Фо-Мин,– как бы говорили они.– Нет-нет, ты глуп. Ты слишком рано завершил бритье. Ты же не знаешь, что делать дальше".
Что делать дальше, Фомин не знал.
Говоря всерьез, ему хотелось одного: как-нибудь поскорей покончить жизнь тут, вечером, поскорей вынырнув в утро – серое и скользкое утро, и выбежать во двор, где сосед-инвалид закричит толкнуть, как всегда, примерзшую за ночь инвалидку, чтоб ехать ему в свою инвалидную артель, а Фомину – чтоб толкнув – затрусить поперек двора прямым утренним путем, шарахаясь от дилеров с ротвейлерами, минуя интернат, где полудурки хором исправляли неисправляемые речевые дефекты, скандируя вечную историю про тятю, утопившего утопленника, мимо двух спецух и двух-трех утренних теней с глазами больных вурдалаков, провожающих глазами фоминские усики и подозревающих истраченный одеколон, и заспешить, и поскользнуться, и несильно упасть, но успеть и сесть, а сев – отслушать прохождение Коробко, а затем пережидать долгий-долгий день, до самого вечера, тихого и нестрашного вечера в парикмахерской, который хотелось прожить поскорей…
Поэтому, закончив с бритьем, Фомин ложился спать.
Рассказывать, что ему снилось, не имеет смысла, так как по ночам было то же самое, что и днем. И кто-то даже объяснял, что это – один и тот же день вообще, который как-то там не то зациклило, не то заклинило, и надо расклинить, на что Фомин, боясь пенсии, громко возражал – и это как раз было во сне.
В остальном же снилось уже известное, все что было – и март, и фонарь, и мутная река (а это, говорят, нехорошо). Только по реке, вверху, иногда плавали ржавые пароходы, крича "Фоми-ин! Фо! фо! ми-ин!" Да однажды добавилось небо – синеватое, ледянистое и чуть подрагивающее – и по нему хотелось постучать дужкой очков. Но это случилось, когда Лев Николаевич успел выспаться днем, на пуговицах, и до утра смотрел на небо в приоткрытую форточку.
Зато на следующий день он проснулся в темноте. И не сразу понял, в какой.
Лоб упирался в стол. В окне стоял фонарь.
– Чу…– шепнул Фомин. И осекся.
Тишина вокруг была не просто полной. Тишина была давней – и Фомин почувствовал это, еще немножко повисев головой над столом. Затем он встал и крадучись надел пальто: как всякий человек, заснувший на работе, он хотел уйти как можно скорей и незаметней.
Замок цокнул самую чуть. Но цок разлетелся на обе стороны. Тьма за дверью была хуже тьмы за столом – здесь не было окон,– и если бы Фомин не знал, что перед ним типографский коридор, он никогда бы не смог решить, есть ли здесь пол.
"Может быть, уже ночь?"– подумал он.
Глубокая ночь, скверная, конечно, сама по себе, как-то бы все же объяснила темноту. Хотя Фомин тут же и сообразил, что темноты не может быть.вообще, и типография должна освещаться и по ночам – хотя бы дежурным светом, хотя бы над вахтером.
Отслеживая пальцами линию стены, он дошел до угла, откуда должен был открыться свет: квелая лампочка, проволочный плафон и вахтерская будка под ним.
Света не было.
Пощупав угол и стену за углом, несколько секунд он сомневался, туда ли идет.
– Эй…– тихо позвал Фомин.
Он шел туда. Но с этого места – от угла и дальше – был ремонт. Здесь начинались бочки, носилки и провода.
– Эй…
Можно было вернуться назад. И, побродив ладонью по стене, включить свет. Однако сама мысль – бродить, искать и вдруг осветиться тут как дурак – вышла настолько гадкой, что Фомин, закусив губу, растопырил перед собой обе руки и через четырнадцать слепых шагов ткнулся в дверь.
Вахтер, вероятно, спал.
Все еще думая, что ему повезло, и не помня толком, очень ли гремит засов, Фомин торопливо зашарил по дверному животу, зацепив железяку гораздо правей и выше, чем ожидал.
Послушав еще, он подернул железяку вбок.
Но железяка дернулась вверх.
И в тот же миг по глазам хлестнуло синим огнем, и Фомин жутко закричал, увидев все разом: и дверь, и засов, и себя, крепко держащего рычаг электрорубильника.
Он рванул щеколду и упал в дверь.
Другой крик – слабый крик из глубины типографии – он услышал уже на бегу.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Увидеть бегущего в ночи легко. Имеется в виду городская ночь. То есть – дорога, желтая от фонарей, и шалашики света вдоль нее.
Это ночь, остальное – тьма.
Из тьмы сыплется снег, видимый на свету и слышный повсюду. Чем глуше ночь, тем слышней снег. И бессловесней ты.
Невольно приходит мысль о безмерности пространств и о том, что слюдяной этот шелест сродни межзвездной пустоте и похож на суховей, обметающий мертвые звезды.
Наконец звучит только он. И громкий сердечный стук. И пока ты не без удовольствия отмечаешь про себя, что способен так рьяно Чувствовать Прекрасное, сердце начинает колотиться черт те как, и не сразу удается понять, что это не сердце, и не восторг, а чужой топот позади.
Бегущий человек подозрителен. Он подозрителен издалека и страшен вблизи. Он огромен, толст и бородат. Лицо, грудь и плечи его покрыты заиндевелой шерстью, над которой поднимается пар. От спины тоже идет пар. Но шерсть вдоль хребта смерзлась сплошняком, и пар отходит по сторонам, как бы из-под застрех. Там же, на спине, перекрещиваются задубелые помочи, желтые – в тон желтым штанам и капроновой кепке-дебилке, которую положено носить задом наперед и на которой сообщается, что число его – 555.
Не заметить его нельзя, и морской пехотинец, часовой у почты – там под газон выходит теплоцентраль и растет какая-то полутрава,– заметив бегуна очень издалека, глядит на него вприщур, но затем вновь приваливается к пальме, обросшей по стволу точно такой же заснеженной шерстью, и лениво плюет вдаль. Он знает, что бегущий в ночи, хоть и спешит теперь к реке с видом припоздавшего спасателя, в скором времени так же бойко – "ври-те, врите, бе-се-ня-та" – заскрипит снежком назад, ибо не спасатель он, а совершающий пробежку директор интерната для полудурков.
Неизвестно, надо ли досказывать, что в конце пути, набегав себе ледяной панцирь по плечам, бегун лезет, допустим, в ванну с комнатной водой и отколупывает лед по кусочкам, не дожидаясь оттаивания. Это доставляет ему удовольствие, особенно на спине.
Рассказывать такое необязательно и как-то даже неловко. Но, с другой стороны, без директора и его причуд оставалось бы только одно: все это время смотреть на воскового Фомина, неподвижно глядящего в желтый ночник.
Вероятно, у него был шок. Или электрошок. Но как бы там ни было – словно бы вдруг открыв глаза, Лев Николаевич вдруг увидел себя в кресле, одетым в широченную, не по росту, пижаму и до острой боли закрутившим в пальцах нижнюю губу.
– Вожевой…
Он никогда не включал ночник, поскольку брился при общем освещении, а затем спал. То же самое было, кажется, и с пижамой, купленной без примерки и валявшейся где-то в шкафу. Теперь же даже на первый взгляд было ясно, что – наоборот – включив ночник и надев зачем-то пижаму, он уже давно вертел и терзал губу, прикушенную еще в типографии.
– Вожевой.
И тот же первый взгляд позволял заключить, что как раз губа, треснув и уронив капельку крови, оборвала шок – и Фомин, увидев себя в зеркале, понял, что прибежал домой.
– Божемой,– шепнул он, отпустив губу. Однако, как именно проделан этот путь, Лев Николаевич мог только предполагать.
Можно было предположить, как, вылетевши за дверь, он чуть не упал и замахал руками, как пловец на спине, а затем припустил вдоль улицы, по-стариковски сипя и часто храпая – храп-храп – по новому снегу, а позади радостно, будто неудавшийся висельник, подпрыгивала какая-нибудь дурацкая собачонка с обрывком веревки на шее, успевая при этом метить по пути фонарные столбы.
Можно было представить, как он вбежал в дом: с ходу проскочив на кухню и в один дых напрочь задышав окно и очки, напрасно городя из ладошек новые лунки на новых местах, чтоб разглядеть темный двор. Скорее всего, сразу после этого он разделся и лег в постель, как давно спящий человек. Но тут же встал и спрятал одежду в шкаф, а сам остался стоять – за шкафом, в углу, один, спиной к стене, ловя сквозь тишь несуществующие голоса.
Короче говоря, он мог представить все. Но не успел.
Он не успел начать.
Еще раз взглянув в трюмо, Фомин вновь впал в восковую неподвижность, жутко напоминающую шок.
Чужая тень – чужая тень за спиной – вещь в каком-то смысле приятная. Ее приятно пугаться, и за коротеньким испугом возникает приятное облегчение, потому что пугаешься зря и никакой тени, конечно, нет. Тем более, что появляется это чувство в ситуациях для тени абсолютно неподходящих и невозможных – и Лев Николаевич, который провел перед зеркалом не один год, знал это лучше других. Иногда он даже специально пугал себя, получая при помощи зеркальных створок всевозможные эффекты и глупости, и это было приятно, как почесаться сквозь шапку, когда знаешь, что потом ее можно снять и почесаться как следует.
Но теперь у него был шок. И вместо того чтобы внимательно вглядеться в левый угол зеркала и согнать видение, Фомин, все больше восковея, изо всех сил смотрел на свой рукав, свисающий с подлокотника, как больной хобот, и понимал, что прямо вот сейчас сойдет с ума.
Пожалуй, это его и спасло.
Услышав легкий ногтевой перестук, какой обычно отпускает в стеклышко уже заглянувший посетитель, Лев Николаевич с готовностью сумасшедшего сказал "да-да".
В комнатных дверях – меж двумя застекленными половинками – висела голова. Она была желтой, и по давней, уже беззубой улыбке было понятно, что она висит давно.
– Привет,– сказала голова.– Это я…
Через полтора часа, очень стараясь восстановить внешность посетителя, Лев Николаевич смог вспомнить только то, что не видел его ног. Это отнюдь не значит, что ног не было вовсе, поскольку действительное отсутствие ног запоминается сразу и наверняка. К тому же, постояв в дверях, посетитель затем ходил, сидел и, кажется, даже покачивал ногой, а потом влез на подоконник – положение, когда не разглядеть, есть ли у человека ноги, казалось бы, нельзя.
Но Фомин и не утверждал, что ног не было. Просто он запомнил одно: человека, у которого не видел ног. К столь скупому портрету, конечно, необходим дополнительный комментарий.
Прежде всего, молодой человек – а это был действительно молодой человек, лет двадцати пяти,– не выглядел никак. Он все время как бы казался. Сперва, у косяка, он показался высоким и худым, позже, присев в кресло – кривобоким, но плечистым, затем – маленьким и пьяноватым, а затем, поднявшись опять – неприятным мужчиной средних лет.
При этом он был на кого-то похож. Он кого-то напоминал. Может быть, уже далекого и неживого, и все-таки не однажды виденного. Он был похож даже на Фомина, но когда Фомин решил, что это так, он начал думать, что ошибся. На самом деле это было пустое белобрысое лицо – белобрысое целиком, с бровями и прочим (оттого-то в желтом освещении оно казалось целиком желтым), лицо из тех, которые буквально на глазах – стоит на них посмотреть – словно бы обретают смутно-знакомые черты и тут же, на глазах, их теряют, совершенно не имея собственных. Именно так произошло с молодым человеком: чуть поздней, уже в кресле, у него со лба вдруг упала бородавка. И, поискав на штанах, он ее не нашел. Чего Фомин, к счастью, не заметил. Как не замечал многого. Например, тех же ног.
Правда, одну странную вещь он все-таки разглядел: при всей неуловимости лица, с улыбкой или без, молодой человек имел стоячий пристальный взгляд. Отчего казался человеком в очках. А иногда (раз или два) – просто очками, без человека, как-то вмиг всем лицом уходя в пристальное поблескивание (очки висели в воздухе, и в них блестел ночник) и не сразу проявляясь опять, как-то неохотно осаживаясь позади очков. Но обсуждать это наблюдение подробно не стоит, поскольку оно принадлежало Фомину, который по-прежнему обещал себе вот-вот сойти с ума.
Кстати говоря, увидев в дверях желтую голову, он опять вцепился в губу, абсолютно не ощутив боли.
– Привет,– повторила голова.– Задремали, что ль? А? Я, главное, дядя-дядя…
"Наши сети",– без слов аукнулся Лев Николаевич. Вероятно, после этого он моргнул. А еще вероятней – зажмурил глаза. И держал их закрытыми, пока отец не посулил робятам мертвеца. По крайней мере, следующим взглядом он обнаружил уже не голову, а всего молодого человека, который стоял у дверей и держал под мышкой небольшой бумажный сверток.
– Ну, как вы тут – ничего? Выглядите хорошо, ничего. Честное слово, хорошо,– неискренне добавил он.– А я вот вам яблочек привез. Хорошие яблоки, у нас в конторе продавали. Хотел матери, а она говорит – нет, дяде Лене вези в больницу, попроведай, он уж поди обижается… Обижаетесь, дядь Лень, а?
– Нет,– сказал Фомин.
– Ну вот! И я говорю – это дядя Леня-то, говорю? Чего обижается – ничего не обижается, все понимает: работа, то да се… Короче, вот яблочки,– подождав чего-нибудь от замолкшего Фомина, молодой человек поставил пакет на стол и, подождав еще, сел сам, на подлокотник тамошнего кресла.– Ну, мать, вроде, завтра собиралась. Спрашивала, чего привезти. Ну, носки там, может, шприц одноразовый, лекарства, может, какие, а? Или мазь вон, губу, может, помазать – вот губа-то у вас… Где это вы так, дядь Лень? Ушиблись, что ли? А?
– А? – отозвался Фомин.
– Ушиблись, говорю? С губой-то? Ушиблись?
– Ушибвись,– сказал Фомин.
– Ну да. Ясное дело,– поспешно покивал молодой человек.– Несчастный случай, и все такое… Мало ли чего. У нас вон тоже – слышь, дядь Лень? – тоже, один мужик – ну, вообще! Короче, он пистолет носил. Ну, носил и носил! А стал выдергивать и – ба-бах! Слышь? Ба-бах – прямо в штаны!
Прокричав "прямо в штаны", молодой человек начал смеяться, зазывно потряхивая головой. Так продолжалось секунд шесть. Затем он прекратил смех и сел прямо.
– Хорошо, что пистолет газовый,– сказал он, глядя еще с надеждой.– А если бы боевой? Да?
Вставшая вслед тишина заняла еще несколько секунд, безусловно неприятных для Льва Николаевича, но по-настоящему мучительных для его собеседника. В другой ситуации Фомин мог бы его и пожалеть. Но теперь, в шоке, он лишь проследил, как молодой человек сделал задумчивое движение ртом, потом, пошевелив бровями, сморщил лоб, отчего лицо сделалось горьким и похожим на мозоль, и наконец этот горестный крен лица постепенно стек в неуверенную улыбку.
– Дядь Лень, ты что, меня не узнаешь, что ли? – очень тихо сказал он.– Это же я. Славик.
– Свавик?
– Ну да, Славик. Ваш племянник. Вашей сестры сын. А вы думали кто?
– Свавик? – глупо повторил Фомин.
– Ну. Не узнали, да? Ну, не узнали и не узнали, наплевать. Вы только не волнуйтесь, дядь Лень. Может, это от лекарств. А?
Не дожидаясь ответа и переживая за Фомина всем лицом, он оглянулся на дверь и еще тише спросил:
– А что врачи говорят, дядь Лень?
– Какие врачи?
– Ну какие… Здешние. Которые лечат. Лечащие врачи. Что они говорят? А хотя – ну их! Подумаешь, врачи! Врачи-грачи! – схохмил Славик.– Так ведь, дядь Лень? "Врачи прилетели, врачи прилетели"… Мне вон тоже, забодали уже – ложись, мол, да ложись. Тоже на койку-то, в смысле. Радикулит ведь у меня, дядь Лень. А не ложишься, говорят, так медом на ночь мажь. На ночь, дескать, мажь, а наутро, блин, облизывайся, х-хе! Да ну вас всех, говорю! Да пошли вы, прямо сказать… Так ведь, дядь Лень? А?
Он опять обрел прежний ободрительный тон и так азартно влепил вопрос, что Фомин, на всякий случай кивнув, отпустил губу и сказал "да".
– А то! – тут же закивал Славик.– А то нет! Ну их, врачей! Врачи-грачи! А лекарства ихние взять? Ну, губу, конечно, помазать можно, это ничего, если ушиблись где, а пить… Вон на мясокомбинате – не слыхал, дядь Лень? – мужики киряли, четверо, так? Эти-то трое – ладно, а один козел все таблетками тряс: мне, мол, через каждые полчаса. Ну и дотряс, ага: кирнул – и в отруб! Наложилось, видать, на таблетки-то, ну… А мужики-то, блин, пока всякое такое, в ширинку ему вымя пристроили, козлы. Тот, значит, оклемался, пошел отлить – цоп-цоп, ага, а там их четыре и ни одно не работает! Х-ха! Слышь, дядь Лень? Ну, эти-то козлы сзади, ясное дело – ржать! А мужик, не будь дурак, обернулся, хвать лом, да одному – хлесь! И прямо по губе! Слышь, дядь Лень?
– По губе? – переспросил Фомин.
– Ну! Хлесь – и по губе! Хвать лом и… То есть не совсем по губе,– поправился Славик.– Не по губе, а в область губы… А не по губе. Короче, нанес тяжкие телесные повреждения, в область губы,– нахмурился он и принялся что-то выцарапывать из ладони, ковыряя ее ногтем.– А все на почве пьянства. Вернее, лекарства,– совсем угрюмо буркнул он, зыркнув на Фомина (но Фомин не заметил этого, поскольку тоже смотрел в Славикову ладонь).– А хотя, какая разница – пьянство, лекарство… Где лекарство, там и пьянство. Вот так… Как говорится, простой пример: одна ранее незамеченная гражданка сломала ногу – травма, хорошо. Месяц была нетрудоспособной, о чем имеется подтверждающий документ – так. В течение указанного срока завела себе, понимаете ли, сожителя, начала совместно пить, спилась, и в результате сожитель за водкой пошел, а она повесилась. Вот такой печальный факт. Так прямо в гипсе и висела. Представляешь, дядь Лень?
Выбравшись, наконец, из повествования, Славик поднял глаза и потер ладонь о штаны.
– Я уж матери говорю, сестре вашей то есть,– ободрясь, уточнил он.– Иди, говорю, работать, чего ты сидишь? Тоже, сопьешься еще! Вон дяде Лене, говорю, пить некогда, он день и ночь в своей типографии, даже вон губу, говорю, на работе разбил. Так ведь, дядь Лень?
– А… она пьет? – осторожно спросил Фомин.
– Мать-то? Да не-е. Не больно разопьешься, на пенсию-то… Так, сидит, эхо гоняет. Дверь откроешь, а она с кухни: "Слава, ты-ы?" А эхо – ы-ы-ы… Метров-то полно, кубатура пустая, вот и развлекается. Ы да ы. Я говорю, вон дядь Ле…
Но Лев Николаевич уже не слышал ничего. Поднявшись вдруг, он сделал четыре быстрых шага и остановился так же резко, как встал – с полной и омерзительной яркостью осознавая, что стоит как раз посередине собственной комнаты и смотрит на будильник, который показывает абсолютную нелепость (на будильнике было два-сорок пять), а в кресле рядом сидит племянник Славик, который спрашивает, куда дядя пошел -
– Нет-нет, ничего… – и где именно – не в типографии ли? – он расквасил себе губу.
– Нет-нет… – но все это, конкретное, мешало ужасно, как мешает болтовня, шум, или как крыжовниковые ветки, колючки и прочее мешают руке, прихватившей ягодку.
"Ы-ы! – думал Лев Николаевич.– Ы-ы!"
На менее обморочном языке это означало вот что: под треп племянника Фомин не переставал, конечно, рассуждать о трагедии в типографии. (Ну или хотя бы – помнить. Рассуждать он не мог.) И когда Славик вдруг изобразил эхо, Фомин вдруг с восторгом вцепился в мысль, что тот далекий крик – жуткий крик вслед – мог быть отражением его собственного.
"О-о! – думал Фомин.– А-а!"
До восторга полного не хватало пустяка: вспомнить, как кричал он сам. И как отозвался тот. Но именно этого пустяка Фомин не мог восстановить, оглушительно вопя про себя вариант за вариантом.
И все-таки, заслышав стук, он правильно и сразу обернулся к окну.
– Стучат,– сказал он.
– Слышу. Это ко мне,– отрезал Славик.– Едрена мать.
Слегка пихнув Фомина в грудь, он вспрыгнул на подоконник, распахнул форточку и сунул голову в темноту.
– Ну? – гаркнул он.– Когда? А ты где был? Где ты был, я спрашиваю!
Продолжая пятиться, оттолкнутый Лев Николаевич заметил, как мимо Славиковой шеи в форточку влетели две снежинки и тут же искристо растаяли на стекле.
"Нет, не ы-ы",– решил он.
Что произошло, он не знал – за окном слышалось лишь виноватое бубнение и проглядывался силуэт, похожий на черный сугроб. Но то, что происшедшее было чрезвычайным, Фомин догадался, когда Славик, проорав "Как штык!", вдруг рявкнул "Отставить! Стой!", рванул шпингалет, расшвырял окно по сторонам и выпрыгнул в ночь.
Правда, пару секунд спустя его голова повысунулась над подоконником, и по огорченной гримасе можно было предположить, что Славик подвернул невидимую ступню.
– Ну, вы… это. Поправляйтесь, и все такое,– морщась, кивнул он.– Я, пожалуй, пойду. Пора… Да, кстати, вот что: дядя, где вы находились в период с восемнадцати… А, ладно! Потом. Пока!
И Славик исчез опять.
И как почему-то подумал Фомин – навсегда.
Но пока он догадался затворить окно, из темноты насыпало снега, и подоконник покрылся моросью – выпуклой и холодной, как воровской пот.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.