Электронная библиотека » Валерий Полуйко » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Лета 7071"


  • Текст добавлен: 14 апреля 2017, 05:11


Автор книги: Валерий Полуйко


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Батюшка мой не искал вреда престолу, то истинно, – сказал свое слово и князь Владимир, но видно было, что сам он так никогда не думал, а только повторил слова Челяднина.

– Эка заладили! – Шуйский тряхнул головой, взял с блюда кусок мяса, запустил в него зубы…

Все молчали: Челяднин – устало, князь Владимир – растерянно, Патрикий – выжидающе, Пронский – угрюмо и тупо, как грозный страж, приставленный к великой тайне. Молчал Серебряный, молчал Оболенский – всем им разбередил душу Шуйский.

В наступившей тишине громко раздавалось его яростное чавканье. Виночерпий плеснул ему в чашу вина. Шуйский запил, утер ладонью замасленные губы, зло обкосил Серебряного и Оболенского.

– Твой сродничек, Серебряный, и твой, Оболенский, все сие устроил! Не вздурись он властью, не собери полки против князя Андрея… Да что – полки?! Не завлеки он лукавством его на Москву, посулив Еленино прощенье, быть бы Старице крепкою вотчиной! Эх! – Шуйский закинул руки за голову, выпятил грудь, блаженно вздохнул. – Сел бы я на коня да и отъехал к иному господарю! Как бывало ранее, при дедах и прадедах: не сдружился с московским князем – отъехал к тверскому… А с тверским не поладил – к ярославскому!

– Оттого-то и пировало на Руси всякое воронье: то печенеги, то половцы, то татары! – холодно заметил Челяднин.

– Сие верно, боярин, – так же холодно согласился Шуйский. – Ну а ныне пируют Темрюки да лапотники! А мы, Рюриковичи, – соль от соли, мы – корни и ветви великого древа, что зовется Русью, смотрим, терпим и ждем топора. Топора! – крикнул он и вдруг сник, будто что-то сломилось в нем – какая-то подпора, на которой все это время держались и его злость, и негодование, и трезвость. Борода его распласталась по кафтану, придавленная поникшей головой, руки упали куда-то вниз, будто вовсе оторвались, даже казалось, что он и сам вывалился из кафтана, оставив на шелковых завязках проймы только одну голову.

– Что же, пора и честь знать, – сказал, поднимаясь из-за стола, Челяднин. – Вам от заутрени – в поход, мне – в путь. Славной победы желаю вам, воеводы, и да убережет вас Бог от шальной беды! В живе и здраве хочу узреть вас всех на Москве. Тебе, князь, великая благодарность и низкий поклон за гостеприимство! – Челяднин низко поклонился князю Владимиру. – За честь, за величанье – також!

– Путь твой – на Ржев, боярин, – сказал Челяднину Владимир. – Не обмини Старицы… Заверни, поклонись матушке. Скажи, Бог дает, в здраве я и в печали о ней. Пусть молится обо мне… и женишке передай мой поклон, и слово любезное, и печаль мою о ней. Дело, скажи, ратное захватило меня. Поуправимся с крепостью – на рысях прискачу. И еще скажи: царской милостью я сполна одарен и с ним вместе на крепость иду. Пусть молятся обо мне!

5

Челяднин подъезжал к Москве по Можайской дороге. Ночь он отночевал в Звенигороде – у городского наместника, а утром чем свет отъехал на Москву.

С радостью и облегчением проводил его со своего подворья звенигородский наместник. Отлегло у него от души: думал, небось, загостится опальный боярин… Трусил наместник, берег свою голову. Знал он добрую старую заповедь: не лезь зернинка меж жернова, и жил по этой заповеди. Да Челяднин и не обиделся на негостеприимство наместника, подумал лишь с горечью, отъезжая: «Застращал царь-батюшка! Уж и гостеприимством боятся провинить!»

Покидая Звенигород, Челяднин прежде заехал в монастырь Савы Сторожевского – поклониться Спасу Нерукотворному…

Знаменит был сторожевский Спас. Написал его лет полтораста назад московский иконописец Андрей Рублев по слову самого Савы Сторожевского, основателя и первого настоятеля монастыря, и пошла с той поры по всей Русской земле молва о добром Спасе звенигородском, который одним своим взглядом приносит людям радость и утешение.

Впервые увидел Челяднин эту икону лет сорок назад, когда сопровождал отправившегося на моления по подмосковным монастырям великого князя Василия, отца нынешнего государя, и с тех пор уже ни разу не преминул Звенигорода, не преклонив головы перед поразившим его образом.

Могучей, не человеческой, но и не божественной добротой оживил глаза Спасу Рублев. Он смотрел с иконостаса пытливо и чутко, но спокойно, не осуждая и не грозя; как будто забыв о греховности рода человеческого, образумить и возродить который он был призван. Пытливость его тоже не была той страшной, всевидящей пытливостью, от которой сникают и потупляются души. Он допытывал мирно и ласково, как допытывают о боли, чтобы унять ее.

Все самое сокровенное тянулось из души на зов его чутких глаз: унималась ненависть, никло зло, исчезали обиды, сомнения, страхи, душа очищалась легко и свободно без долгих молитв и взываний. Глаза Спаса пророчили радость, большую и светлую радость – и в этом, в ином мире, которому он один был и провозвестник, и свидетель. Смятенный дух и сознание оживали пред его доброй и мудрой неколебимостью, и за ней, как за неразрушимой защитой, нарождалась в успокоенной и освобожденной душе собственная сила – сила восторжествовавшего добра.

Этим-то и влек к себе Челяднина рублевский Спас. Он никогда не видел в нем Бога, он видел в нем человека и приходил к нему как к человеку, порой будучи не в силах осенить себя перед ним крестом.

Последний раз он приходил к нему десять лег назад – изгнанником, отверженным… Всю свою злобу, ненависть, всю свою боль, тоску, отчаянье принес тогда он пред его глаза, и они помогли ему выстоять, помогли сохранить надежду и веру в свою правоту.

Теперь он принес к нему свои сомнения, разочарованность, уныние… О многом он хотел поведать Спасу, от многого избавиться с его помощью, во многом утвердиться.

…Все тот же чистый взгляд, уверенный, чуткий, и все та же нерасторжимость силы и добра в его спокойствии, над которым ничто не властвовало в этом мире.

Челяднин стоял замлевший, не чувствуя ни рук, ни ног… Он словно приподнялся над собой, оставив на холодных плитах храма всю тяжесть своей души, скопившуюся в ней за долгие годы изгнания. Сквозь жухлый мрак, лишь чуть разжиженный редкими свечами, на него смотрели глаза, которые теперь еще сильней, чем прежде, казались ему живыми.

За его спиной тихо молился монах, приведший его в храм. Челяднин повернулся к монаху, со страхом сказал:

– Отче, грешен я… Не могу пред ликом его крестом осенить себя.

Неожиданное признание Челяднина словно бы смутило монаха. Он прервал молитву, поднял глаза на икону, долго, неотрывно смотрел на нее.

За алтарем, под крутыми сводами, сырой холстиной висел мрак. Тишина и покой стерегли каждый шорох.

– Разумею тя, сын мой, – неожиданно громко промолвил монах, словно хотел отпугнуть эту прислушивающуюся тишину. – Став послушником, поперву також неволил себя… Грешною мыслию терзался, что – не Бог он… Ликом, истинно, он человек. Грешно крест пред человеком возносить. Но потом уразумел всей душой своей, аки доступно уразуметь пребывающему в мире оном, что он бо и есть истинный Бог, иже на небе и в душах наших.

– Просвети, отче!..

– Пред ликом его, сын мой, душа яко бы вновь нарождается: вся худь и скверна вон исторгаются из нее, остается добро, и свет, и радость велия.

– Истинно так, отче… Дух ободряется, будто к свету приходишь. Доведи, отче, сила какая в нем?

– Сам како мнишь?

– Мысли мои неясны, отче… Мню, мастера искусность тайная.

– Оные образа искусней писаны: колер паче леп, золото чище… Святой Петр, митрополит московский, писал многие иконы святые, видом чудные… Святой Феодор, архиепископ Ростовский, писал також многие иконы чудные… На Москве обретается его письма икона – деисус, у святого Николы на Болвановке. Доводилось тебе ее зреть?

– Доводилось, отче… Чудный образ!

– Вельми искусный, преславный Феофан, родом гречин, расписавший церкви каменны по градам заморским и русским… На Москве им расписана Благовещения святой богородицы, Святого Архангела Михаила да Рождества Богородицы. Стоял ты пред теми росписями, сын мой?

– Стоял, отче… Многажды стоял. В отрочество, в юность и в зрелость.

– Тако ли тя очищал вид их?

– Не так, отче…

Монах вдруг как бы смутился, задумался. Лицо его стало еще суровей и холодней. Глаза засветились тревожными сполохами, словно его напугал ответ Челяднина.

– Греховное глаголем мы, сын мой… Да простится нам ныне и присно!

– Что же греховное, отче? – спросил растерянно Челяднин.

– Всякий образ очищает, сын мой. Мы же искусились противным. Прости нас, Господи, и помилуй!.. Дабы впредь не впасти нам в греховное, сын мой, аз буду лише глаголить. Ты смолкни и внимай.

– Как велишь, отче.

– Внимай, сын мой, да поможет мне Бог изречь истину. Не тайная искусность мастера делает сей образ таковым, сын мой, но богодухновенность. Да, сын мой, богодухновен образ Спасителя, писанный преподобным отцом Радонежским, Рублевым в прозвании. Его десницу, яко и десницу Моисея, составившего нам святое писание, направлял сам Господь. Блаженны чистые сердцем, как писано, им дано лицезрение Бога. Блажен и чист был преподобный отец Ондрей… Все в нем стремилось к Богу и принадлежало Богу. Он жил и творил во имя Господне. Он ничего не придумывал. Придумывает угождающий… Он созерцал горнее и поднялся до сего горнего, кое есть предел всего сущего.

– Чудно сие, отче! Трепетом меня объяла твоя повесть. Разумею теперь незабвенность его имени.

– Бог уберег его от забвения, сын мой. Не озари его Господь своим светом, не написать бы ему сего образа, как и иных, сему подобных. И не возросла бы о нем молвь велия, и не восстал бы он так высоко надо всеми искусными и мудрыми. Ныне в Стоглаве уложено: «Писати иконы с древних переводов, како греческие иконописцы писали и како писал Ондрей Рублев». Обаче, сын мой, живи он о сих[60]60
  О сих – в это время.


[Закрыть]
, не статься бы его великим писаниям. Ныне избранному не возмогша принадлежать лише Богу. Ныне сильные и предержащие власть душу и просуг его под себя имут – нудьмо, иль златом, иль ухищрением дьявольским. Оттого-то и несть на Руси теперь столь великих творителей. Есть угождатели, притворники, сребролюбцы да бедники, нищие духом… Тщатся достать бессмертия, угождая не Богу, а господину. Но не любовь к господину должна подвигать творителя, ибо будет он раб, и не любовь к ближнему, ибо будет он слеп, и не любовь к отечеству, ибо родные кущи затмят в ней веру.

– Как же, отче?.. – растерянно глянул на него Челяднин. – Помилуй Бог! Любовь к отечеству?!

– Истинное отечество – вера, сын мой. Толико ею должен жить творитель, ею питаться… Любовь к славе и злату сделает его слабым, жажда райской обители – бесстрастным, понеже людская бесстрастность и беспорочность единообразна, яко нетекущие воды озера. Феофан был могуч в письме, вознесен надо всеми искусностью рук своих, да не чужд был он славы и злата. Имя свое высоко воздвигал, честь свою держал ревниво, через то не дано ему было горнее, ибо что высоко в человецех, мерзость есть пред Богом.

– Разве просуг – не дар Божий? Како же Господь обрекает его забвению?

– Господь одаривает и зрит – камо дар его смертный простой устремляет? Ко его ли божественным высям, брегя и лелея в душе своей ниспосланную ему благодать, иль на пристяжание земных радостей? Пристяжателей Господь обрекает. И обличающих обрекает. Несправедливы бо суть они. Злых – наказует, ибо зло творителя есть оружье для злых. Добрых – развенчивает, ибо истинное добро в руце Божией. Мнозе призванных, яко писано, мало же избранных.

Монах вдруг смолк, опустил голову, пряча глаза… Омраченность своей души он не хотел выказывать ни Богу, ни человеку.

– Пошто рек мне о сильных, ведая, что я боярин? – тихо спросил Челяднин.

– Не тебе рек, сын мой, – Богу. Ты – боярин, обаче сила твоя не в том. Сила твоя в разумении Бога. К Богу придешь ты…

– Пошто речешь так?

– Вижу тя… Душу твою.

– Имя мое знаешь?

– Не ведаю имени. Имя твое – от людей, душа – от Бога. Имя может быть высоким, душа – низкой.

– Спаси Бог тебя, святой отец!

– Пошто благодарствуешь? Не лестью одариваю… Душу твою узрел пред ликом его. Не сокрыта от глаз его нечистьбы и двудушия. Притворник жалок пред ним, чистый – просветлен.

– Не чист я, отче…

– Истинно, сын мой… Наиблаг токмо един Бог. Помолимся, сын мой, во имя его, да спасет он нас.

Монах принялся усердно молиться. Челяднин тоже прочел молитву… От скопившейся в храме тишины позванивало в ушах – это отвлекало Челяднина. Молитва его получилась нестройной, с пропусками. Он укорил в душе сам себя, сосредоточенно, слово в слово повторил молитву.

Монах словно забыл о нем. Челяднину хотелось попрощаться с ним, но отрывать его второй раз от молитвы он не решился. Тихо отступил, последний раз посмотрел в глаза Спаса – они истово, как благословением, осенили его спокойствием.

6

Время клонилось к полудню. Оттепель расквасила дорогу, и лошади шли тяжело, то и дело сбиваясь на шаг, а Челяднин все торопил, торопил своего возницу.

– Да уж не даю им, борзым, передыху, – оговаривался по-доброму возница.

– Погоняй, погоняй!

– Эка докука! Верст-то десять, не боле…

Возница вез боярина от самых Великих Лук и давно приноровился к его покладистости. Мог и поворчать, и посамовольствовать – все сходило ему с рук. Даже советы решался давать, которые Челяднин, так же как и его ворчание, принимал со спокойным молчанием.

– В деревеньку бы звернуть – поснедать?

– Погоняй! Не помрешь за десять верст.

– А деревенька-то ладная! Видать, дворовая[61]61
  Дворовая – принадлежащая двору; личные владения царя.


[Закрыть]
. Наши, великолуцкие, тожа кадась ладными были… Нынеча совсем зануждались. По дву раза на году походы, и все через Луки. Последний хрен без соли доедаем!

Челяднин не слушал возницу; закутавшись в шубы, полулежал на войлочном приспинье саней – напрягшийся, зоркий, нетерпеливый…

По дороге тянулись обозы – в Москву, из Москвы… Возница не пропускал ни одного встречного.

– Эй, московиты! – кричал он задорно. – Почто Москву отодвинули? Еду-еду – не доеду!

– К доброму гостю Москва навстречу катится, а от худого – пятится! – отвечали обозники.

Челяднин вздрагивал от громких выкриков возницы, отрывался от своих мыслей, начинал смотреть на дорогу, на заснеженные поля, гладкие, как натянутый холст… На их вылощенной глади лежал слабый отблеск тускло проглядывающего сквозь облака невысокого солнца. Иногда свет его прорывался сквозь тусклую завесу, освещал далекий окоем, и становилось видно, как с неба, будто с горы, скатываются за его пологий край тяжелые глыбы облаков.

Дышалось легко: оттепельный воздух был жесток, но свеж и как будто слегка хмельноват. Челяднин смаковал каждый вдох. Приятная истома отяжеляла все тело. Не хотелось поднимать даже век, но мысли работали напряженно: думал о царе, о его неожиданной перемене к нему, думал о Курбском, о его отчаянье и страхах перед царем, думал о князе Владимире, о его матери – княгине Ефросинье, с которой свиделся в Старице, заехав туда по просьбе князя. С княгиней он проговорил чуть ли не всю ночь. Раньше ему никогда не доводилось говорить с Ефросиньей, и видел-то он ее мельком всего несколько раз: за мужем, князем Андреем Старицким, жила незаметно, а после смерти его, когда вышла из темницы, вовсе затворилась в Старице, не выезжая даже на богомолье.

Последний раз он видел ее лет пятнадцать назад, на царской свадьбе. Тогда она всех привела в ужас, явившись на свадьбу с распущенными волосами. Все знали, что после гибели мужа Ефросинья дала обет до конца своей жизни быть в волосах[62]62
  Быть в волосах – быть в трауре. Мужчины в трауре отпускали длинные волосы, а женщины носили их распущенными.


[Закрыть]
, и все восприняли это не только как горькую странность ее души, но и как тайный вызов царскому дому, бунт против которого и привел к гибели князя Андрея. Однако никто не думал и не ожидал, что Ефросинья посмеет и в открытую так дерзко повести себя.

Челяднин помнил, как при венчании Ивана на царство – незадолго до его свадьбы – митрополит Макарий отстранил Ефросинью от поднесения ему царской цепи – из-за ее распущенных волос – и как просил потом, на свадьбе, убрать под убрусник волосы и не омрачать царю радости напоминанием о жестоком зле, к которому он не был причастен.

Как тогда ответила Ефросинья митрополиту?! Помнит Челяднин ее страшные слова:

– Церковь святая печалуется о клятвопреступниках! Не потому ли, что сама благословила их злодеяния?!

Омрачился митрополит, так омрачился, что и отвечать на ее злое нарекание не стал, только перекрестил ее молча, словно отпускал ей грех или открещивался от ее кощунственного взбредения.

Дары свадебные подносила – волосы по плечам, в глазах стылая пустота, будто она опрокинула их в себя и выстудила холодом своей души. Кланялась низко-низко – в самые ноги… Иван хмурился по-мальчишески, кротко и утружденно, глядя, как Ефросинья рассыпала по полу свои длинные, пегие от густой проседи волосы. Глаза его были вялы и даже как будто растерянны, но из-под плоских, расширенных зрачков выбивались тусклые искорки, словно в его еще не затвердевшую душу врезались острым кресалом.

О чем думал он тогда? Какие чувства бередили ему душу и в какие узлы завязывали ее? Может быть, как раз тогда и перехватило в нем петлей слабый росток добра? Может быть, как раз тогда, глядя на беснующуюся Ефросинью, понял он, как страшны люди в своем зле и как страшно и беспощадно зло само по себе?

Отныне ему уже не нужно было искать оружия надежней и сильней: он нашел его рядом о собой – в душах тех, кто противостоял ему. Но никто, ни тогда, ни теперь, не задумывался и не задумывается над этим, а ему, Челяднину, – не каркать же белой вороной над каждым ухом, что сами для себя и выпестовали царя – такого, которого были достойны. Да и кого в этом убедишь, даже начни каркать? Каждый считает себя праведником, а его – злодеем. Он и сам так считал – долго и упорно, пока однажды не заглянул попристальней себе в душу и не увидел, что хлещет себя до лютой боли бичом, сплетенным из гнилых обрывков обид и зла, которое только потому и было злом, что стыдилось стать добром. Когда же он расплел этот бич, то и обиды, и зло разом превратились в ничто, не разгневав и не устыдив его совести. А другой бич сплести было не из чего, и он успокоился. Успокоился не потому, что нашел оправдание царскому злу, потому, что признал за ним право отвечать на зло злом. А потом уже, позже, понял, какими тяготами отяготил он себя, задумав так много и размахнувшись так широко. Понял и как одинок, как несчастен он был – отверженный, проклинаемый, каждым своим шагом топчущий свою совесть, каждым своим днем омрачающий свою жизнь, но свято верующий в предначертанность своей судьбы свыше и исполняющий эту предначертанность. И разве же мог он позволить ему, Челяднину, Курбскому или кому-нибудь иному посягнуть на свою судьбу? Разве мог он кому-нибудь дать свободу, если сам не был свободен? Разве мог кого-нибудь пощадить, если не щадил себя?

– Эй, московиты-благорачиты! – заорал возница и опять оторвал Челяднина от его мыслей. – Скоро ль ваша Москва кислыми щами завоняет?

– А как получше нюхнешь, так и будешь хорош! – отвечали ему с встречных возов.

– Вот бестии! – повернул он к Челяднину свою зубастую, довольную харю. – Хочь спрашивай у них про версты не обинуясь! А не обинуясь – несчастье выйдет! В дороге про версты – боже упаси спросить! Непременно беда стрясется. Ну да не тужи, батюшка-боярин, скоро уж… Верст десять!

– Было уж десять!

– Тоды поболе! – плутовски оскалился возница и, отвернувшись, усердно понукнул лошадей.

Челяднин снова сомкнул веки, и опять поползли, поползли мысли… Опять Ефросинья, Курбский, Иван… В Великих Луках он был ласков с ним и как-то не по-царски навязчив, как будто заигрывал или дразнил других своей ласковостью к нему. Но больно уж необычно все было. Весною в Дерпте и словом не омолвил, будто и не замечал вовсе, а тут поклоны стал бить, целовать, душу разжалобил – до слез. Такое проняло благоговение – пошел бы за него в огонь и воду.

«Неужто же кривит душой?» – думает Челяднин и тут же отгоняет от себя эту мысль. Думать так о царе ему почему-то не хочется, стыдно даже, будто он перед кем-то в поруке за него. Отвык он от царя за столько лет, да и Иван переменился, возмужал, научился прятать свои истинные чувства: не так-то просто теперь понять, где в нем искренность, а где лукавство? Но чувствует Челяднин: в Великих Луках Иван был искрен с ним, потому что своей искренностью, своей добротой и ласковостью свою же душу лечил. Донимало его что-то… Видел Челяднин его глаза – из самой души смотрели они. О Курбском спросил будто ненароком, но этим-то и выдал свое смятение. Видать, сильно удручил его разрыв с Курбским.

Курбский тоже в смятении и страхе. Только и слышал от него Челяднин в Дерпте:

– Спасаться надобно! Спасаться, боярин!

– Так уж спасся, – в шутку успокаивал его Челяднин. – Подальше будешь – поцелей. А я вот прямо на зуб ему…

– А ты оставь его, – советовал Курбский. – Оставь, боярин! Неужто не намыкался в опале?!

– Оставлю… Бог призовет – и оставлю.

Из Дерпта Курбский провожал его до первого яма. В одних санях ехали. Угрюм был князь, подавлен: отчаянье, злоба, страх истерзали его, изнурили его терпение, волю… Челяднин понимал, что он приговорил себя, обрек. Обратного пути для него не было: покорность и смирение были для него еще невыносимей, чем отверженность и бесславие, но отверженность и бесславие тоже были невыносимы. Он не был мучеником – ни по натуре, ни по страсти, и страдания не могли утешить его, как утешали они многих. Он не хотел страдать, он хотел бороться, но сознавал свое бессилие и опускал руки.

– Жутко, боярин, быть собакой на сворке! Натравят – грызи! Погладят – руку лизни! Ударят – подожми хвост! Ибо что ты можешь еще?.. Что? Выпросить у Бога долготерпение да вылезти на Ивана Великого и кинуться вниз головой. Где та сила, что встанет и остановит неправедность? Где свобода, что в зачатье нам Богом дарована?

– А нужна ли нам та свобода, князь? На что мы истратим ее? На мелкие страсти, на вольготье и праздность жизни?

– Что же – рабство?

– Не рабство… Служение.

– Чему и кому?

– Тому, кому свобода потребней, чем нам. Кто истратит ее на великое.

– Избраннику Божьему?! Где тот избранник?

– Буде, он и есть…

– Он?! Пошто же не силой ума и величием духа влечет за собой людей, а гнетом, насилием? Нет, боярин, великое и злое, как кошка и собака, купно не живут! Великому я рад служить, злому не желаю!

– А буде, князь, великое беспомощно без зла? Твоя душа, моя душа, еще чья-то – и каждая на свой лад, со своей намеренностью, со своей скверной… Что ж, каждую расслушать, ублажить? А коль ты подл, нерадив, преступен? Коль тебе чужды все его дела? Ты хочешь сытно жрать, копить мошну, блудить – и ничего более!

– Отставит пусть меня. Иного призовет.

– Иного? А коль и тот?.. И так всю жизнь перебирать?

– Пусть страсть свою вольет в души и иным…

– А коль те души дырявы? Иль в них своя пылает страсть?

– Вот-вот, боярин! Не токмо лишь царям дарует Бог величье. Как быть тому, кто одарен, пусть малой, но своею страстью? Как ему быть, коли у него лишь токмо дар, а сила и власть у другого?

«Да, – вдруг остановил себя на этой мысли Челяднин. – Как быть?» Она задела в его памяти еще что-то – совсем недавнее, как будто только-только пережитое. Ни Курбский, ни царь, ни Ефросинья не были причастны к этому. Они враз выскочили из его памяти, и в ней не осталось ничего, кроме томящего напряжения. Он сильней сжал веки и вдруг вздрогнул, снова напугавшись неожиданно громкого голоса: «Блаженны чистые сердцем! Им дано лицезрение Бога!»

Монах! Сторожевский монах! Только сейчас Челяднин почувствовал, как сурово и гневно звучал его голос.

«Да веди он обличал!» – подумал Челяднин, цепенея от этой догадки.

«…Блажен и чист был преподобный отец Ондрей! – ожгло Челяднину душу. Голос монаха опять застиг его врасплох, только теперь он не был так громок – он был тих и шипящ, словно монах сидел с ним рядом и шипел ему в самое ухо. – Все в нем принадлежало Богу… Он созерцал горнее… Но живи он о сих, не статься бы его великим писаниям!»

«Обличал! Обличал! – вонзается в Челяднина мучительная растерянность. – Не меня – иных… Но и меня, ибо я також ищу оправдание злу!»

«…Ныне избранному не возмогша принадлежать лише Богу, – еще настойчивей шепчет монах, словно хочет вытравить из его души последнюю силу, оставив ее беззащитной и растерянной. – Ныне сильные и предержащие власть душу его под себя имут – нудьмо иль ухищрением!..»

Челяднин сильней сжимает веки, словно боится, что проскользнувший сквозь них свет вдруг высветит в его душе что-то еще – неведомое и ему самому. Но мысли лезут, лезут настойчиво, словно взялись обыскать всю его душу, все ее укромные уголки и закоулки.

«Великое и злое купно не живут! Великое беспомощно без зла! А Спас?!»

«Пред ликом его душа яко бы вновь нарождается!.. – Монах тут как тут, у самого уха: – Вся худь и скверна вон исторгаются! Остается добро и свет!»

«Добро и свет! Великое и злое! А ежели Курбский в воду глядит? А Ефросинья?.. Ею тоже движет зло. Зло и месть! А монах? Неужто и он во зле? Во зле – за попрание добра и свободы! А на что свобода? Чтобы творить добро? А ежели зло?.. Противиться великому – не зло ли?.. А ежели нет великого? Ежели я, Челяднин, выдумал в нем великое, чтоб оправдать свое отступничество? И отступничество ли? А ежели предательство? Нет, предатель труслив и подл, я же не трушу, не подличаю! Я отступился от того, в чем разуверился… Не верю, да, не верю… И не хочу стоять, на чем стоял! Не верю – и не хочу! Пошто же примыкаю к иному? Пособлять великому и новому? Великому и новому и злому – разом! Пошто я в нем оправдываю зло? А в Ефросинье – нет? И в Курбском – нет! Буде, потому, что сам отступился от добра? И потому меня так стало влечь к нему? И он почуял се во мне?»

«Тебя он жалует, боярин, не с добра, – доносится до него спокойный, сперва чуть слышный голос Ефросиньи. Но с каждым словом он все слышней, слышней, и вот уже не монах, а Ефросинья сидит с ним рядом и шепчет ему в ухо: – Всегда он был силен чужим умом. Сильвестр его в советах, как в пеленках, нянчил… Адашев думал за него, да Курбский, да Курлятев… Сколько браней Курбский, да Воротынский, да Горбатый выстояли? Казань ему подали, как пирог к столу! А он их как?.. Всех поразослал! Один остался… С бусурманкой да братьями ее стыдобными. А дел-то позатеял – уймищу! От думы – тоже в сторону! Все сам, а голова-то мелка, что лужа из-под копытца».

Сказал он ей тогда не в защиту царя, а чтобы наговор ее злой пресечь:

– Советчиков, верно, много около него было. Да не шел он по их советам. Вперекор все делал. Они его на Крым поворачивали, а он на немца пошел.

– С дурна ума и пошел! Что тем прибавил отечеству? А крымец повадился, как волк в овчарню… Царем прозывает себя, а вотчины своей защитить не может! Не ведаю я, каки они те цари заморские были, с коих он царство себе надоумил, а токо в нем царства, как в бабьем подоле ухарства! Слово одно пустое – царь. Венец на себя надвиг, чтоб ублюдскую худь прикрыть. Богом венчанный!.. Еленин ублюдок он, а не царь! Телепнево семя!

Челяднин и ране слышал такое о царе: поговаривали, перешептывались – еще в малолетство Ивана, когда Елена, став правительницей, вдруг приблизила к себе Телепнева, но наверно никто ничего не знал, и вскоре унялись все поговоры и перешептки. После смерти Елены, а вслед за ней и Телепнева опять прошушукалась эта молвь, но снова лишь догадки и авоси, больше похожие на злословие, которое никогда не стихало в царском дворце.

Челяднин никогда не прислушивался к этим дворцовым пересудам. Краем уха, случалось, схватит что-нибудь, ну а верить – не верил и подавно. Ефросиньиным словам не удивился: от злобы были они, но не ожидал он, что и она в своей злобе дойдет до того, что перестанет чураться даже дурных сплетен. Не такая это была женщина, чтобы подогревать свою злобу пустыми выдумками. В ее душе и без того было достаточно огня – более жгучего и страшного, – чтобы до конца своих дней не остудить злобы к царскому дому.

– Пустой перевет[63]63
  Перевет – сплетня.


[Закрыть]
, матушка-княгиня! Не тебе его переговаривать, – сказал он ей устыжающе. – Не ослепляйся злобой!

– Я не слепа, боярин. И попусту наветить не стану. В том мне вера моя порукой. Я реку истину, кою мне Бог сподобил узнать. Я поведаю тебе ее, коли ты тщишься узнать, кто престолом нашим владеет и кто должен им владеть?!

– Слышал бы нас государь…

– В душе, коль тебе угодно, называй его государем… А меня не гневи сим словом. Для меня государь не он! А что до слыху, так он и без него ведает, что я про него думаю. Упомни, что он изрек мне на своей первой свадьбе: «Отрежу я тебе, тетка, патлы твои!» Упомни, что ему изрекла я: «Отрежешь с головою заодно!» На том мы стоим уже полтора десятка лет. Я уж постарела до краю, и волосы мои побелели вгладь, но он до сих пор боится их и будет бояться, покуда не снимет их заодно с головой. Ибо головы моей он боится еще пуще!

– Не возьмет он такого греха на душу.

– Грех в его крови, и род его весь в грехе! Отец его, князь Василий, наказан был Богом бесчадием за то, что на престол посел мимо племянника, законом венчанного на царство!

– Великий князь Иоанн Васильевич сам разрушил венчание и завещал престол князю Василию.

– Разрушил Богом принятое венчание! Оттуда и исплодился грех! И Господь узрел его! Не дал он князю Василию чадородия, дабы усечь на нем род его и оградить на дале престол от незаконного владения. Да снова стался грех… Про то тебе и поведаю. Когда князь Василий прожил с Соломонией двадцать лет и не родил себе наследника, стал он помышлять о новой женитьбе, укоряя Соломонию бесплодием. Тогда же и Елену себе приглядел, и бороду подстриг, чтоб понравиться ей! Бедную Соломонию насильно постригли в Покровский суздальский монастырь, а Василий обвенчался с Еленой. Сие всем ведомо. Да не всем ведомо, что постриженная Соломония вскорости понесла. Совокупилась она преступно с другим мужем, безродным, сирым, коего приглядела в Суздале, чтоб испытать себя. Не верила она в свою неплодность. Так и вышло. Родила она. Чадце то вскорости померло. А князь Василий после свадьбы на Елене еще четыре года мыкался по монастырям, молясь о чадородии. Зачала Елена, да больно уж дивно сие все… Соломония двадцать лет не могла зачать от князя, а от сирого зачала, да и Елена уж больно долго судьбу пытала. Упомни, стали поговаривать, что и от второй жены не дождаться князю наследника: заклятье будто бы на великокняжеском роде за клятвоотступничество. Вот тут-то Елена и свершила свой смертный грех. Соломония ей путь указала! А про Соломонию она ведала… Князь Василий дознание учинял о Соломонии и уж не преминул поведать обо всем, что вызнал, своей молодой жене. А с кем она грех содеяла – стало ясно сразу по смерти князя Василия. На седьмой день Телепнев при ней в брусяной избе уселся. И в спальне пьяного служки видели… В Елениной спальне.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации