Электронная библиотека » Валерий Полуйко » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Лета 7071"


  • Текст добавлен: 14 апреля 2017, 05:11


Автор книги: Валерий Полуйко


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Бойцы стали двумя рядами – в сажени друг от друга, натянули рукавицы.

Сава стал против Рышки. На всю Москву хвалился, теперь перед всей Москвой и исполнял свою похвальбу.

– Зря ты, Сава, – опять по-доброму сказал ему Рышка. – Угроблю я тебя.

– А ты меня не стращай! – угрюмо съязвил Сава. – Небось брюхо не толокном набито – пробью!

– Ну, Сава, – уже по-настоящему пригрозил Рышка, – теперя держись! Эй, братя, – крикнул он своим, – взяли их!

Кто-то негромко сказал:

– Господи, поможи…

Ряды сошлись. В напряженной тишине глухо раздались первые удары и первые стоны.

Рышка прицелился Саве в грудь, изловчился и изо всей силы выстрелил кулаком. Даже зубы клацнули у него. Сава вертко откинулся в сторону, вжался головой в плечи – Рышка только обдал его своим жарким дыханием и со всего маху, тяжело, как подрубленное дерево, рухнул на снег.

– Ух ты, боже мой, – испуганно перекрестился Авдий, увидев, как завалился Рышка.

Попы за спиной Авдия дружно глотнули морозного воздуху. Из толпы отчаянно выкрикнули:

– Рышку завалили!

– Вставай, братушка! – дрожащим голосом прокричал Авдий.

Рышка поднялся, растерянный, беспомощный, с залепленным снегом лицом… Сава подскочил к нему, быстро саданул в грудь – раз, другой… Рышка протирал глаза. Сава еще раз ударил его. Рышка даже не пошатнулся, только поискал Саву рукой, как слепой, и сплюнул набившийся в рот снег.

В толпе захохотали. Кто-то по-деловому присоветовал Саве:

– В дышло его!

Сава снова подскочил к Рышке, но тот уже протер глаза. Сава наткнулся на его кулак, как на стену: взметнул головой и осел. Рышка перешагнул через него, пошел искать достойного себе.

На снегу уже валялось несколько человек. Скорчившись от боли, они отплевывались кровью и как-то совсем не по-человечески, глухо стонали. У одного горлом шла кровь. Он все отползал, отползал от бьющихся, отрыгивая на снег загустевшие красные комки, но отступавшие под напором своих противников плотницкие смяли его, затоптали…

А на другом краю туго приходилось мясницким. Фролка Ечев уложил уже троих, и теперь с ним завязались сразу двое, но и они не могли ничего поделать с ним: дюж был Фролка – самый сильный среди плотницких. За силу только и держал его в своей артели Сава. Топором Фролка мало что мог, но где требовалось поддержать или поднести, тут он стоял за пятерых.

Рышка пробрался к Фролке, ехидно крикнул:

– Ай, молодец ты, Фрола!.. Да проть овец!

Наседавшие на Фролку мясницкие отступили, оставили против него Рышку. Рышка изготовился, вытрещился для пущей острастки, глумливо спросил:

– Не боязно, Фрола?

– Дык с чаво?.. – равнодушно пробасил Фролка. – Бей первой. Не свалишь – я вдарю.

– Горазд, – крякнул Рышка.

Фролка прочней поуставил ноги, напружился.

– Не, – раздумал Рышка. – Бей первой ты.

– Схитрить хошь? – усомнился Фролка.

– Злости нет на тебя покуда…

– У мине також нет, а вдарю… Стань-кось сподручней и не дыхай, не то дух сшиблю.

Остальные бойцы, и плотницкие, и мясницкие, еще немного помахали кулаками и прекратили бой. Все стали смотреть на Фролку и Рышку.

Фролка ударил первым – чуть-чуть неуклюже, но тяжело, всем телом, будто споткнулся обо что-то и со всего маху полетел на Рышку.

– О-о! – с восторгом и ужасом выдохнула толпа.

Поп Авдий зажмурился, втянул голову в плечи – будто не Рышку, а его саданул своим громадным кулачищем Фролка.

Кто-то из попов за спиной Авдия запричитал:

– Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…

Рышка устоял, только лицо его сперва потемнело и стало влажным, будто кто-то плеснул в него водой, а потом вдруг зашлось такой бледнотой, что даже Фролка испугался.

– Жавой ты, а? – спросил он растерянно и тревожно, с боязцой заглядывая Рышке в глаза.

– Эге ж… – продохнул Рышка и беспомощно болтнул руками.

– Тады – твой черед!

– Погодь чуток, – пробурчал угрюмо Рышка, болезненно вдыхая и выдыхая крутой морозный воздух. Глаза его расширились, в уголках губ проступила густая слюна.

– Не спущай ему, Рышка! – завопили из толпы.

– Уложи кривомордого!

Рышка подступил к Фролке. Фролка улыбался.

– Ишо зявится! – не унимались в толпе. – Суй ему в дышло!

Рышка ударил Фролку под ребра, в мягкое… Хекнул Фролка – с надрывом, до хрипоты, будто и горло у него вывернулось, – отлетел сажени на две, поскользнулся, повалился в снег.

Толпа зарычала, как громадная свора собак. Рышка довольно покрутил кулаком. Он думал, что Фролка не поднимется…

Но Фролка поднялся. Отряхиваясь от снега и поохивая, он подошел к Рышке.

– Разе ты Боров? Ты – бугай, – сказал он сквозь зубы, но вовсе не от злобы, а от боли. – Всю нутрю расплющил.

– От второго боя помрешь, – надменно протянул Рышка.

– Второй-то – за мной… Гляди, сам не устоишь.

– Спробуйся, спробуйся… Твой черед.

Мясницкие, плотницкие, только что дубасившие один одного, теперь стояли вперемежку вокруг Рышки и Фролки и подбадривали каждый своего. Приковылял и отклыгавший Сава. Он сипел еще сильней, но все равно старался перекричать всех:

– Не спущай яму, Фрола! И за мене наподдай! И за мене!

Фролка услышал Савин сип, обернулся к нему, виновато улыбнулся.

– Ражий бугай, – как бы оправдываясь, пробасил он, щуря на Рышку свои маленькие глазки и медля с ударом. Думал: вступятся, разведут их, но плотницкие оголтело заорали, замахали руками, и отчаянней всех Сава:

– Не спущай яму, Фрола! Сади какомога![38]38
  Какомога – изо всех сил.


[Закрыть]

Мясницким тоже не хотелось видеть Рышку побитым или отступившим, и они гвалтовали не менее плотницких:

– Норовей, норовей, Рышка!

– Круши ему костю!

– Пущай заранее на поминки сзывает!

– Круши! Знал чтоб, проть кого ставать!

– Не мори, Фролка, – нетерпеливо сказал Рышка. – Народ, вишь, еборзится. Давай в свой черед. А жли нет мочи, сымай перщатые[39]39
  Перщатые – перчатки, которые в Древней Руси назывались рукавицы перщатые.


[Закрыть]
с рук.

– Ну пошто?.. – не очень бойко встал за себя Фролка и, если б Сава снова не крикнул ему, может, и снял бы рукавицы.

– Сади, Фрола! – сипел тот чуть ли не в самое ухо ему. – Сади, родимай! Кончай яво! Медок Фетинья сытит!

Рышка устоял и от второго удара, только сильней выпучил глаза и шире раскрыл рот, мучительно силясь сделать вдох.

И мясницкие, и плотницкие замерли. Замерла и толпа. Все напряженно ждали – что будет дальше? Выдержит ли Фролка второй Рышкин удар или свалится, не устоит, отступится?

Снова улетел Фролка в снег – еще дальше, чем после первого удара, но снова поднялся и, скорчившись, подковылял к Рышке.

– Помираю, – сказал он глухо, утробно. Маленькие его глазки еще глубже запали под лоб, по щекам катились слезы.

– Фрола! Фрола! – бесновался Сава, хватая еле стоящего на ногах Фролку за руку и подтаскивая его поближе к Рышке. – Не спущай яму! Не спущай ни пошто! Фрола, родимай!.. Вся артеля на тебя глядит! Поглянь, родимай, вся Москва глядит! Ободрись, ободрись, Фрола… Не спущай яму, Борову мяснитому!

– Помираю, Сава, – взмолился Фролка. – Нутря вся расшиблена.

– Ободрись, ободрись, Фрола! Твой бой!

Фролка уступил Саве. Не мог он ему противиться, чтоб не заимел Сава на него обиды или зла и не прогнал из артели.

Собрался Фролка с духом, подступил к Рышке, размахнулся, ударил. Но не было уже в его ударе прежней силы – только откачнулся Рышка, отступил на шаг и спокойно сказал:

– Не встать тебе боле, Фролка. Чуешь, не встать.

Фролку везли на санях через всю Москву. Как положили его в сани со скрюченными на груди руками, поджатыми ногами и запрокинутой головой, так и застыл он на морозе.

Плотницкие и артельщики понуро брели следом за санями. Еле передвигая ноги, угрюмый и озлобленный, брел Сава. Не совесть донимала его, а злость и досада – злость и досада, что не устоял Фролка против Рышки, что теперь на все лады будут поносить его, Саву, и больше всех, даже больше Рышки, винить в смерти Фролки.

Из дворов выбегали дети, бабы, выковыливали старухи – слух уже разнесся по городу, и теперь всяк спешил удостовериться в услышанном. Шли вслед за санями, причитали, охали, заглядывали в окаменевшее Фролкино лицо, будто хотели что-то высмотреть под его мертвенной бледнотой.

– Выла собака надысь – к земле головой…

– Вот уж истинно: воет к земле – быть покойнику.

Сава с трудом переносил это любопытствующее сострадание. Не опасайся он нажить дурную славу и ненависть к себе, напустился бы он на всех этих причетчиков с матом и бранью, разогнал бы их по дворам да пустил коней рысью, чтоб не собирать возле саней никого. Ни артельщики, ни плотницкие не затрагивали Саву – шли чуть поодаль от него, молчали. Только поп Авдий настырно шагал рядом с Савой и время от времени скорбно, но твердо повторял:

– Отпою, яко убиенного на поле брани.

…Рышка поставил в церкви Святого Фрола на Мясницкой алтынную свечу за упокой убиенного им раба божьего Фрола и отправился с повинной в Разбойный приказ.

Глава пятая
1

Из Великих Лук прискакал к Марье брат ее – Михайло, посланный царем с наказом узнать о ее здоровье и передать ей от него оловянный нательный крестик. Этот крестик в пору своей первой беременности носила мать Ивана – великая княгиня Елена. Оберегала она им своего первенца и свято верила после, что он потому и удался таким крепким и здоровым, что благодаря этому крестику был избран Богом, сохранен и отмечен им. Верил и Иван в чудодейственную силу этого крестика. Посылая его теперь Марье, как когда-то Анастасье, Иван надеялся, что Бог обратит свой взор и на его наследников, даст им сильную душу и крепкий разум, дабы могли они достойно продолжить его род и его дело.

Михайло прискакал в Москву в полдень. Часа три дожидался, пока Марья поднимется с постели, сидел в задней брусяной горнице и потягивал вино, а когда был позван, явился изрядно пьяным, угрюмым и опять потребовал вина.

Марья не допустила его к руке, но вина приказала подать.

Михайло уселся на полу, под стенкой, – на ковре. Между ног кувшин с вином, в ленивых уставших глазах не то тоска, не то злоба… Недалеко от него, на маленькой узенькой лавчонке, примостился дворецкий – боярин Захарьин-Юрьев. По московским обычаям царица не могла оставаться наедине в своей спальне даже с родным братом.

В спальне было светло. В двух серебряных шандалах горела дюжина свечей. Сладко пахло расплавленным воском, вином и шафраном.

Молчали – как будто не замечали друг друга. Михайло угрюмо потягивал из кувшина вино, Марья растерянно перекладывала из руки в руку крестик, не зная, что с ним делать: то ли надеть на себя, то ли отложить в сторону, а Захарьин с доброватой улыбкой, но очень внимательно следил за ними, будто сторожил их.

Захарьин уже был немолод, но еще крепок и бодр. При всей своей доброте и мягкости он оставался хитрым и ловким царедворцем, обладал тонким умом и спокойным нравом, без чего трудно было жить и распоряжаться в царском дворце.

Царь любил его, доверял ему. Любил его и простой московский люд: слободчане, посадские, торговые люди, за которых он всегда радел перед царем. Зато бояре, особенно княжата, лютой ненавистью ненавидели его, как, впрочем, и весь род Захарьиных… Однако, как ни изощрялись бояре и княжата в своей ненависти к нему, он никогда не использовал свою близость к царю для мести им. Быть может, благодаря этому и заслужил искреннее и неизменное уважение Ивана.

Поладил Захарьин и с Марьей, хотя та довольно ревниво относилась к его родству с покойной Ивановой женой, и братья ее, Темрюки, тоже не больно жаловали его, но сносили, терпели, зная царское к нему расположение.

Михайло и сейчас уткнулся в кувшин только потому, что в спальне сидел Захарьин. Не будь его, Михайло нашел бы, о чем поговорить с Марьей. Теперь же молчал – и назло Марье, и назло Захарьину, только боярина не больно задевало молчание надменного царицыного братца: привык, да и знал он, что рано или поздно станут Темрюки искать с ним дружбы, оттого что не они, а он стоит близко к царю.

Марья же сейчас больше думала о крестике, чем о своем непутевом братце, а это еще сильней раздражало Михайлу.

– Надень! – сказал он глухо и тоскливо поморщился. – Государь будет недоволен, ежели ты воспротивишься.

Марья надела крестик на шею – осторожно, словно ее сдерживал какой-то страх. Глаза ее расширились, она напряженно уперлась руками в лежащие вокруг подушки и долго сидела так, неподвижная и отрешенная. Отсветы свечей ложились на ее лицо, усиливали его бледноту, отчего оно становилось как бы прозрачным, почти невидимым, словно растворившимся в теплой яркости света. Только одни глаза проступали сквозь эту бледность – большие, чуткие, как два насторожившихся пса.

– Сумрачишься, государыня? – тихо сказал Захарьин.

Михайло хмуро, из-за плеча, скосился на него.

Марья будто не услышала слов боярина – осталась неподвижной и отрешенной.

– Печалишься, что за русского царя пошла? – снова сказал Захарьин. – В Шемаху иль Турцию, поди, сносней было бы?.. – Голос его был мягким, осторожным. – На Руси оно суетное житье.

– Недобрые твои слова, боярин, – спокойно ответила Марья. Рука ее легла на грудь, прикрыла крестик. Она опустила голову, с хрипотцой – от сухоты в горле – договорила: – С царем я Богом соединена. Негоже мне сетовать на Божий приговор. А душа моя с его душой срослась: ему больно – мне больно.

– И то верно, – обрадованно вздохнул Захарьин. – Не изволь гневаться… Буде, и пустое сболтнул, да твоей бабьей чести сие не ущербно.

– Царица она! – закипел Михайло.

– Царица – все едино баба, – мягко, примирительно сказал ему Захарьин.

– И сестра мне! – еще яростней выкрикнул Михайло, хватаясь за кинжал.

– Не затевайте распрь! – недовольно бросила Марья.

– Не злись, княжич, – все так же мягко и примирительно сказал Захарьин. – Пошто нам, будто собакам, один на одного скалиться?!

– Марью не обижай! Царица она!

– Ее мы любим… Анастасья, та добра была, а царица никудышная.

– Помру, и про меня тако скажете! – кольнула Марья боярина острым взглядом.

– За ум почитаем тебя.

– Коль баба я, какой у меня ум?

– Аглицкая королевна – також баба, а государством своим вон како правит! Баба бабе рознь! Анастасья все по монастырям ездила, молилась, Бога умилостивляла. Ан не дал он ей жизни… Рано померла.

– Слыхала, ядом ее опоили?

– Буде, и ядом, – спокойно ответил Захарьин. – Доподлинно сие неведомо.

Свечи оплыли, стали короче… Свет их не доставал уже до потолка, и оттуда посвисли густые лохмы теней; окна пугающе поблескивали – черным, как будто чьи-то пронзительные, злобные глаза. Откуда-то лезли противные шорохи…

Марья плотней завернулась в широкую шелковую накидку, глухим, сдавленным голосом проговорила:

– Страшно… Враги кругом… Яду подсыпят… Змею пустят… Страшно!

– Страхом врагов не укротишь, – буркнул Михайло.

Марья смолчала: думала о своем.

Захарьин тоже задумался. Вспомнил он, с какой мучительностью уступал Иван Анастасьиной добродетельности. Мрачнел, озлоблялся, но уступал: не хотел раздоров в своей семье, не хотел, чтоб еще и жена затаила на него зло.

Не раз пытался Захарьин уговорить Анастасью не лезть со своей бабьей жалостью в Ивановы дела, да где там! И слушать не хотела. До самой смерти связывала ему руки своей добродетельностью и, умирая, просила не быть злым и несправедливым. Обещал он ей – умирающей, но выполнить своего обещания не мог. Быть добрым и справедливым – значило отказаться от всего, что задумал он, что хотел сделать и утвердить своей волей и властью. А задумал он много! Видел Захарьин, как широко замахнулся он, порешительней деда и отца взялся ломать исконное.

Теперь Иван был волен в своих намерениях и поступках. Ни один из них, как бы жесток и безрассуден он ни был, не вызвал бы в Марье осуждения или несогласия.

Захарьин почувствовал на себе Марьин взгляд. Марья в упор смотрела на него, словно ждала чего-то…

– Шепни царю: верными людьми пусть окружит себя, – сказал Захарьин, твердо глядя ей в глаза. – Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромя благополучия царского, не было у них иной заботы.

– Слушать меня ли станет?

– Станет. Люба ты ему. На ложе возлежишь с ним, тогда и шепни.

– Пошто же сам не шепнешь? – ехидно пробурчал Михайло.

– Молод ты, княжич, – невозмутимо промолвил Захарьин и даже бровью не повел на него. Смотрел на Марью – улыбчато, с лукавством сообщника. – Жениться тебе надобно… Будь ты женат, мои слова по-здравому принял бы и не ехидился надменно. Русь – не Кабарда, запомни сие накрепко. На Руси кинжал – не оружие.

– Плутовство – на Руси оружие?

– Терпение и преданность делу, которому служишь.

– Какому же делу ты служишь, боярин, научая царицу Бог весть чему?

– Мы все служим единому, княжич, – царю. Правда, всяк по-своему…

– Я честно и преданно служу царю, а не по-своему, – сказал с вызовом Михайло.

– Всяк так – на словах. А на деле? Каждый о себе лишь печется: как поболе урвать да другого втоптать под себя… Где уж тут о службе царю думать, в суете-то такой, в грызне? Где уж тут о деле его радеть?

Захарьин вздохнул и смолк, и это молчание вдруг насторожило Михайлу: знал он за собой грешки и напугался, что Захарьин, ведавший все и обо всех, начнет сейчас перед Марьей ворошить и выказывать все его проделки (ему показалось, что Захарьин как раз к тому и клонит), а та не посмотрит, что он ей брат родной, возьмет и грамотку к царю с докладом составит и с ним же самим эту грамотку отошлет.

Но Захарьин не затронул Михайлу. Мысли его были о другом.

– А неродовитые и небогатые о царе печься будут, – с убежденностью сказал он. – Понеже блажи нету в них, которая распирает богатин, и алчности… За кус хлеба да корец медовухи верней собак служить станут. И не будет у них иной страсти, как живот за царя положить, за дело его. Как речется в святой заповеди: «Аз семь Господь Бог твой, да не будет те бози инии!»

– Помыслы его о том же, – почти шепотом проговорила Марья. – Зла на претыкателей накопил премного он.

– А что на Москве? – вдруг спросил Михайло, стремясь перевести разговор на другое, ибо все еще боялся, что Захарьин помянет о каком-нибудь его корыстном деле. – Спокойно ли? Что донести царю, помимо отписки Мстиславского?

Захарьин прицелился в него цепким, пытливым взглядом: то ли заподозрил его в хитрости и хотел удостовериться в этом, то ли другое что, еще более тайное, сокровенное, хотел высмотреть в его неспокойных, прячущихся глазах…

– На Москве чернь кулачной игрой балуется. Разору от сего нет, но царю под худую руку не доноси. Скажи: Бельский на цепи сидит, а шепотники все одно объявляются. Третьего дня объявился один на торгу – воровское шептал: Кремль разорить, царицу извести… боярина Горбатого царем крикнуть.

Михайло, враз позабыв о своих страхах, напряженно слушал боярина.

Марья сползла с подушек, крадучись подошла к Захарьину. Тот не слышал, как она приблизилась к нему, и вздрогнул, вдруг увидев перед глазами ее красную накидку.

– Государыня?.. – растерянно промолвил он, поднимаясь со скамьи.

Марья неотрывно, в упор, смотрела на него.

– Его схватили? – спросила она с ужасом.

– Не успели, государыня… Мужики его в прорубь… Токмо треух остался.

2

Утихла Москва, успокоилась. На торгу ни криков, ни брани, лишь ярыжки у кабаков нет-нет и заведут свою пьяную катавасию.

К утрене и вечерне церкви набиваются битком: перебесившись, вспомнили московиты о Боге. Молятся, отмаливают грехи.

Мясницкие поставили скопом на алтарь святому Фролу полупудовую свечу да и забыли о бедном Фролке, спроваженном на погост за три алтына попом Авдием.

Плотницкие вздумали было еще покричать, понаветить на мясницких, но их уже не стали слушать: не до этого было. О другом затревожилась Москва… Царь уже месяц, поди, как в походе, а вестей никаких: ни добрых, ни худых. Как там он в чужой земле поуправится? С чем ждать его? С победой или с уроном? С победой – значит передых будет от податей и поборов на войско, а нет – примутся снова мытники выбивать из мужиков последнюю деньгу. Семерых в один кафтан сгонят.

Тревожится Москва, ждет вестей. У купцов на торгу, у заезжих людей всяк спешит перво-наперво выпытать, выспросить: не слыхал ли чего?.. Хотя и знают, что купцы давно не ходят ни в немецкую, ни в литовскую землю, а заезжие люди всегда с прошлогодними новостями.

Ходили толпой на Поганую лужу – к митрополиту. Полдня стояли ждали. Пообморозились. Настрадались.

Не вышел к ним митрополит: совсем хворь одолела. Чернца выслал, велел сказать, что денно и нощно молится о царском здравии и просит Бога не оставить его в трудный час. Велел и им всем молиться и просить Бога даровать царю победу.

От слободы к слободе пошли перешепотки: будто прискакивал от царя брат царацын Темрюк с наказом к боярину Мстиславскому – ехать в новгородские и псковские земли войско на подмогу царю собирать. Верили, не верили, но шептаться не переставали. Наконец не стало терпенья: занудила безвестность и тревога. Весь посад всколыхнулся. Не сговариваясь, пошли к Кремлю, собрались у Фроловской башни, стали бухать в окованные железом ворота.

Сверху, с отводной стрельницы, заорал на них стражник:

– Эй, народ, расходься! Пищали заряжены!

– Пищалью нас не стращай! Мы подобру пришли!

– Нам правду проведать!

– Нет правды!.. Расходься! – угрозливо кричал сверху стражник. – Фитиль прилажу, будет вам ядрена потешь!

– Не гоношись, не гоношись! – закрикивали его. – Ишь, под небу вылез и ядреное раздаешь!

– Спущайся сюды, мил-бел! Мы тебя наядрим хошь во все места!

Еще одна голова высунулась из-за бойничного зубца. Гулко, как било, прогудел над толпой надсаженный голос:

– Эй, народ! Я стрелецкий голова Авдей Суков! Пошто скучились?

– Голова, столкни-ксь нам тово еборзея! Пищалью стращал!

– Мы правду пришли вызнать, а он нас – пищалью!

– Зови болярина! – кричали из толпы. – Пущай станет перед нами и скажет!..

– Не вздуряйтесь! – еще громче крикнул стрелецкий голова. – Расходись!

– Не разыдемся! Зови болярина!

– Пущай скажет нам про ратное дело!

– Уж кой час в неведенье!

– Зови болярина!!! – заревела разом вся толпа. Замахали руками, засвистели, полетели на стрельницу комья снега.

– Тьфу! – плюнул с досады Авдей Суков. – Болярина им… Буде, самого Господа Бога?!

– Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на!

– Ну, ждите, собачьи души!

Стали ждать боярина.

Кто молился надвратному Спасу[40]40
  Надвратный Спас – над воротами Фроловской стрельницы висела икона Спаса (Иисуса Христа) на полотне. Позже по названию этой иконы башня стала называться Спасской.


[Закрыть]
, кто трясся от холода, толкался и орал, будто крик согревал, а кто в унынье и страхе молча ждал, что же будет дальше? Выйдет к ним боярин или стрельцы пальнут из пищали – и делу конец. Но стояли в толпе и такие, которые если уж затевали что, то непременно должны были добиться своего. Таким и на стены взлезть не велико дело. Полезут, ежели в раж войдут: и ни стрельцы со своими пищалями не остановят их, ни строгий лик Христа – сдерут со стены и его, чтоб не охлаждал своим осуждающим взором разбушевавшуюся удаль. Таких лучше не распалять…

Знал об этом Мстиславский, потому и поспешил без промедления к Фроловской стрельнице, как только услышал от стрелецкого головы о собравшейся перед воротами толпе.

Мстиславский мог бы подняться на отводную стрельницу и оттуда говорить с собравшимися, но он решил выйти прямо к ним – лицом к лицу, чтобы ни в ком не зародилось подозрение, будто боится боярин толпы.

Коль боишься толпы – какова тебе вера тогда? Никогда еще трусу не верили на Московии!

Выйдя к черни решительно и спокойно, будто на гульбище к ним пожаловав, Мстиславский одним своим видом успокоил и самых ретивых смутьянов, и самых упрямых неверов.

– Мое почтение и поклон вам, люди московские, – спокойно, негромко сказал он и низко поклонился. – Коль по чести своей я достоин вас слушать, московские люди, говорите, я слушаю!

– Достоин! Достоин! – закричали из толпы. – Знаем тебя!

– Пошто оставили вы дела свои и заботы и сошлись сюда? Буде, кто подбивал вас?

– Шли по доброй воле! И звали тебя, дабы ты сказал нам всю подлинную…

Из толпы выступил косматый угрюмый мужик, поклонился Мстиславскому:

– Кожемяк я, боярин. За Яузой мой дом. Дозволь от всего народу вопросить тебя про царя нашего и господаря Иван Васильевича, что в землю литовскую ушел с ратным делом. Чтоб не было в наших душах переполоху и смуты, скажи нам и перед иконой Господней перекстись – справил государь дело свое ладно иль худо?

За Никольским раскатом черкесы едва сдерживали лошадей. Толпа еще не видела их – все смотрели на Мстиславского и ждали от него слова.

Мстиславский стоял на мосту, перекинутом через ров, – место это было высокое, и с высоты он сразу заметил черкесов. Подумал раздосадованно: «Ох и ретив голова! Уже и Темкина всполошил. Загорится сыр-бор, а ворота настежь…»

Лицо у Мстиславского посуровело, он повернулся к воротам, поднял глаза на надвратную икону и решительно, размашисто перекрестился.

– Господи! – не отрывая глаз от иконы, прошептал он, и даже самые задние услышали его шепот: – Молим тя, даруй победу нашему государю!

Мстиславский опустился на колени и услышал, как вместе с ним, тяжело и грузно, опустилась вся толпа.

– Молим тя, господи! – еще напряженней прошептал он.

– Молим тя, господи! – выдохнула толпа, и пополз гул по стенам и стрельницам, по куполам, по звонницам…

– Молим тя, господи!

«Осподи-осподи…» – укатилось к Москве-реке.

3

К концу января зима настоялась, как пиво на хмелю: крепко, нестерпно шибало морозом, палило жгучим ветром, будто между небом и землей металось невидимое пламя.

По закуткам, по притынам набились пухнатые сугробы, повжимались в заборы, в стены изб, поподлезли под самые крыши, словно хоронились от стужи. Куда ни глянь – снег, снег… Долго скупилась зима, долго держала землю черной, неприкрытой, но потом расщедрилась: что ни день – снегопад, что ни ночь – метель. Засыпан снегом Кремль, засыпаны слободы: по полям, по урочищам, по выгонам снегу в полсажени – не слежалого, легкого, как дух. Чуть дунет низовик, и сразу же вспучивается, поднимается кверху густая снеговерть – ни неба, ни земли не видать, только белое, сизое, синее мельтешение…

Из-за Яузы, с Москвы-реки, с Воробьевых гор метутся тучи снега. Заметают площади, улицы, избы, соборы…

Ночью – хоть глаз выколи: стылая, кромешная мгла. От избы до избы через улицу не перейти. Закружит, завертит – в двух шагах от порога запутает. Собьешься с пути – ни огонька, ни звука. Зови не зови, никто не услышит, никто не выйдет на помощь.

До утра все мертво. Спит Москва, засыпанная снегом, исхлестанная ветром, исстуженная, неприветливая…

Если к рассвету не стихнет, не отпуржит, город так и не расшевелится за весь день. Даже к полудню не соберется на торгу больше двух-трех сотен людей. С десяток лавочников снимут запоры со своих лавчонок, да какой-нибудь неудачливый купец раскинет с досады свой товар – авось найдется покупатель. Пробежит иззябший пирожник, грея руки на горячих пирогах, – уступчивый и не такой уже навязчивый; прошмыгнет карга-ворожея, закутанная в немыслимое тряпье, из-под которого воровато, еле слышно доносится быстрый шепот: «Гадаю-ворожу, от сглаза отвожу!» – прорысит по делу слуга боярский, прокатятся сани, мелькнет подолом ризы какой-нибудь шустрый попик, торопясь в приход на Ильинку или Варварку, или выедет из Кремля окольничий Темкин с черкесами, проедется вдоль рва туда-сюда и опять уберется в Кремль.

В полдень стукнет на Фроловской стрельнице пушка – полетят с куполов белые хлопья, посыплется белая пыль, будто кто тряхнет высокие, похожие на снежных баб соборные маковки. На стрельницах сменятся пушкари. Скинув бараньи тулупы, разбредутся по кабакам: кто к Фетинье, а кто в Занеглименье, к бронникам, в их питейную избу, которая прозвана на Москве «Гузном».

В ненастный день после полудня совсем пустеет Москва. Расходятся с торга последние людишки, разъезжаются по гостиным дворам купцы, мытник завязывает свою кожаную сумку, несет ее на Мытный двор – привешивать свинцовую печать.

Тихо. Пустынно. Угрюмо.

Через весь посад, через Китай-город – по Никольской, по Ильинке, по Варварке – метет сквозная поземь: хлещется о кремлевские стены и стрельницы, наметает сугробы под самые бойницы, а по Тверской, со степи, через растворенные городские ворота, рвется встречный ветрище. Сшибаются ветры, закручивают неистовую завирюху – кажется, вот-вот земля скрутится свитком.

На звонницах глухо погудывают раскачиваемые ветром колокола. Они то затихают, то с новым порывом ветра сильней напрягают свой гуд – тогда чудится, будто жалобно и надрывно стонет под снегом земля.

В белом мраке лишь-лишь проступают снежными глыбами Кремль, Покров…

До сумерек висит над городом густая, вспененная бель, а с сумерками почернеет, отяжелеет, опадет на землю, и до рассвета будет лежать на улицах и площадях холодная темень.

Но уж если выдастся погожий денек, без завирюхи и без снегопада, – тогда Москва разбередится чуть свет. Всполошится люд: кто куда, кто зачем… Идут пешком, едут верхом, в санях, на телегах… Все торопятся, всем к спеху!

На Кузнецком мосту, как всегда, давка и ругань. Пол-Москвы ходит и ездит через этот мост: все Занеглименье, весь Малый посад, Дмитровка, Петровка, а мост худ – бревна настила будто плавают на воде, и узок: лишь-лишь, в самый притык, разминуться возам. Замешкается какой-нибудь возница или лошадь споткнется, смыкнет на сторону – и заторится проезд. Крик такой учиняется, будто орда татарская подступила к городу. Виновный непременно схлопочет по боку иль по загривку, и ладно, если стерпит еще, не даст сдачи… Тогда разъедутся по-быстрому. А не стерпит, ответит, такая буча поднимается – страшно смотреть! Кто – кого, и кто – чем! Бежит тогда мостовой за стрельцами. Разводят, растаскивают стрельцы драчунов, но бывает, и стрельцам не унять разбушевавшихся ретивцев.

4

Февраль тоже зачался пуржистым. Мело, студило… Москва оцепенела – выветренная, выстуженная, засыпанная снегом.

Ранней весны не ждали. Февраль с пургой – весна с нудьгой. Но вдруг к Масленице непогодь унялась, спал мороз, снег отяжелел, спластался, ветер уже не таскал его следом за собой. Серая кудель облаков осветлилась. Сквозь них тускло проглянуло солнце.

На Москве закуролесила Масленица.

В канун Масленицы, всю сыропустную седмицу[41]41
  Сыропустная седмица – последняя неделя перед Великим постом.


[Закрыть]
, на подворье Хворостининых гурбились ряженые: и приходящие, с соседних дворов и улиц, и свои – челядные… Посреди двора нарядили масленицу – сажени в две высотой и в три обхвата.

Ожерелье на масленице из березовых чурок, рубаха полотняная, по подолу «мережки» из пряников. Вместо грудей – две сулеи с продыренными боками, из которых тонкими струйками бьет вино, и боярский виночерпий, спрятавшийся с бочонком под широкой рубахой масленицы, все время пополняет их. Только подставляй рот и пей!

Блины, в сметане, как в свежем снегу, и в масле, и в меду, прямо с огня, – горой на деревянных подносах… Слуги несут и несут их, будто где-то в подклетях у боярина расстелена скатерть-самобранка.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации