Текст книги "Лета 7071"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– А что коли домыслы все?
– Домыслы? Тверд ты, боярин! Любуюсь тобой! Ну а что же, ребенок у Соломонии – тоже домысел?
– Так могло статься, но то – грех Соломонии. Елена могла зачать правдой.
– Пошто же Телепнева к себе приблизила, лотрыгу и пьяницу? Пользы от которого в государском деле, как от клопа в бане.
– Сторона его сильна была.
– Сторона? Кто же за ним стоял? Мы, Старицкие, иль ты, Челяднин? Иль Шуйские? А буде, Бельские?
– Бельские да Шуйские меж собой грызлись…
– А Телепнев Елену ублажал!
– Буде, и ублажал… Через то она могла его и приблизить!
– Тверд ты, боярин! Чует он в тебе сию твердость, через то и вернул к себе. Ранее он боялся твоей твердости, теперь ему ее недостает.
– Твердость моя не помеха рассудку. Супротив правды какая твердость устоит? Упрямство лише!
– Тогда изреки мне: случайно ль, что, лише обвенчавшись на царство, Иван в третий день посадил на кол сына Телепнева? А еще через седмицу отсек на Москве-реке, на льду, голову его племяннику?
– Нешто мог знать сам Иван?
– А пошто бы ему и не знать? Глаза есть, уши есть да и ума – не как у братца. А братец его – еще один довод. Дурачок! От кого б дурачку родиться, как не от пьяницы Телепнева. Князь Василий был трезвенник и умом крепок.
– А Иван?
– Чем же он удался? Лють, зачатая в блудострастии! Я тебя не крещу в свою веру, боярин, – моя вера тяжкая… Я одна в ней и праведница, и грешница. Я лише тщуся поведать тебе, кому ты можешь отдать свою душу. Ежели и отдашь, то пусть сие станется по рассудку, а не по заблуждению. Вот тебе еще один мой сказ… Коли сидела я с сынком своим в темнице – уже по смерти мужа моего, князя Андрея Ивановича, – приходила ко мне единый раз Елена… Ночью, со свечами… Приходила спросить: пошто муж мой, князь Андрей Иванович, супротив нее пошел? Напугался ли за живот свой, поверив навету, что она его убить собиралась, иль по умыслу, чтоб престол у ее сына отнять? Обещалась из темницы выпустить, ежели правду скажу. Ответила я ей на то: «Не приму я от тебя милости, клятвопреступница! Мужу моему клялась не опасить его да и в могилу свела. Теперь меня тщишься змеиной хитростью обвести!» Стала она меня просить, с мукой, чтоб сказала ей правду. Раскаянье, должно быть, донимало ее. Лицо ее помню до сих пор… Вся красота ее в страх обратилась. Сказала я ей гневно: «Правду прознаешь на страшном суде, где отметится тебе грех твой великий!» Ни словом более не отмолвила она мне… Черный убрус на голову накинула и ушла. А через день колокола ударили – померла. Мню, руки на себя наложила. Отнеле во мне нет сомнения… Ублюдок на нашем престоле! А законный государь – князь Володимер Андреевич! Про то я и Богу не страшусь сказать. Поглянь вон на ту плащаницу[64]64
Плащаница – церковный покров с изображением положения Спасителя во гроб.
[Закрыть]… В Троицкий монастырь ее жертвую. Надпись на ней вышила: «Сии воздух сделан повелением благоверного государя Володимера Андреевича, внука великого князя Ивана Васильевича, правнука князя Василия Васильевича Темного!»
«…И Богу не страшусь сказать. И Богу не страшусь!.. И Богу!..» Все прочее вдруг отступило, оставив его один на один с этой мыслью, и он почувствовал и понял, что уже не сможет противостоять ей. Его твердость и сила не отступили, не сдались, а предали его, обрушив на него скопившиеся за ними сомнения, подозрения, обиды, зло, ненависть – все, что прятал в себе от себя самого, надеясь, что его твердость и сила не дадут всему этому обратиться против его добродетели.
Предательски рухнувшая преграда погребла под собой не только остатки его добродетели, но и последние его надежды, последние родники, питавшие его устремления. Многое, неразрешимое до сих пор и мучившее его своей неразрешимостью, вдруг легко и просто разрешилось, но облегчения он не почувствовал, как будто, сняв с него один груз, тут же навалили другой. Он неожиданно понял, что все эти долгие годы изгнания, проведенные в душевных терзаниях, вся его борьба против самого себя и за самого себя и отстаивание чистоты своей совести были лишь пустыми и глупыми причудами его старческого ума. Он стал стар, и единственное, что ему нужно сделать, – это пожертвовать остаток своей жизни Богу, чтобы хоть к концу жизни избавиться от ошибок и разочарований.
«К Богу придешь ты!» – опять напомнил о себе сторожевский монах.
Челяднин открыл глаза. Хлынувший в него свет чуть взбодрил его, но тоска осталась, только заползла поглубже и притаилась.
– Москва, боярин, Москва! – сказал возница и покосил на Челяднина довольными глазами. – Э, как маковки блещут! Ну здравствуй, матушка!
Глава седьмая
1
Передовой полк воеводы Токмакова приближался к Невелю. На последнем привале его догнал царь и теперь ехал в самой голове, в небольших санях с верхом, на вожжах у него сидел Васька Грязной, а Федька Басманов маялся верхом – на коротконогом рыжем бахмате с обкорнанным по самую репицу хвостом, отчего конь казался еще кургузей и меньше.
Федька ехал по правую сторону от саней, так, чтобы все время был виден царю. Стоило ему чуть отстать, как Иван тут же вызырал из саней и недовольно бросал:
– Будь на глазах, Басман!
Чуть поодаль, шагах в десяти от Федьки, ехал татарский царь Симеон Касаевич со своими царевичами и телохранителями. Татары все в башлыках и толстых полстяных куяках, только на Симеоне татарская шуба – дыгыль да у царевичей из-под коротких куяков выглядывали стеганые полы бешметов. У каждого по обеим сторолам седла приторочено по саадаку, на поясе сабля, нож, в руке сулица… У царевича Ибака рядом с саадаком приторочены еще и полупудовая двухзарядная пищаль, и аркан; у Кайбулы – тоже пищаль, только поменьше. У Бек Булата пищали нет, зато у седла, рядом с саадаком, болтается большущий турецкий ятаган в кожаных ножнах. Татары любят оружие: даже Симеон Касаевич, который никогда в бою не участвует, держит у седла саадак, а под шубой угадывается сабля.
Едут молча – усталые, отрешенные. Под копытами усыпляюще шуршит снег. Кто-нибудь нет-нет да клюнет носом в лошадиную холку.
Вокруг бело. Сугробы по полям как будто в чехарду играют. Овражки позализаны метелью, но те, что выползли к самой дороге, передавлены широкой бороздой – здесь уже прошли терщики, протянув за собой тяжелые торящие плоты – корехи.
Дорога сходит в низину, с версту петляет меж оврагами и снежными наносами, потом круто взбирается на косогор.
Васька Грязной пускает лошадей на бег – с разгона берет самую большую крутизну. Затомившиеся от медленного хода лошади яростно рвутся на подъем. Васька орет, присвистывает, вожжи в его руках, как плети, ходят по напрягшимся, враз взмокшим лошадиным спинам.
Выскочив наверх, Васька удоволенно сказал самому себе:
– Добря, паря!
– Погодь! – толкнул его ногой в спину Иван.
Васька остановил лошадей, ловко раскутал Ивана из шуб, помог вылезти из саней.
Подъехал Федька, подождал, пока Иван завяжет тесемки на портах, озабоченно сказал:
– Крута горка!
– Без тебя вижу! – озлился Иван. – Сыщи-ка мне Токмака!
– В хвосте он, поди? – недовольно протянул Федька, показывая свою неохоту. – Татарина пошлю.
– Тебе повелел!
– В сани я пересяду… Околел!
– В чьи сани? – прищурился Иван.
– В твои, – не посмел схитрить Федька. – Околел я, цесарь!
– Кровя в тебе жидкие, Басман. Дрочона[65]65
Дрочона – неженка.
[Закрыть] ты!.. – Иван хохотнул. – Ладно, с Васькой сменишься. Шли татарина за Токмаком.
Татары остановились неподалеку от Ивана. Кони под ними вередились, разгоряченные подъемом, нетерпеливо всхрапывали…
Бек Булат тронул своего коня навстречу Федьке.
– Первого воеводу к царю! Поживей! – сказал ему Федька.
– Карашо! – кивнул Бек Булат и в два скачка вернулся к своим.
Два татарина по знаку Симеона взгрели нагайками своих коней и стремглав кинулись с косогора вниз – в уброд[66]66
Уброд – снежная целина.
[Закрыть], рядом с дорогой, по которой уже поднимались первые сотни татарской и черкесской конницы.
В низину, вслед за конницей, начала спускаться пехота. Вслед за пехотой тянулись посошные обозы, за посохой – легкий наряд. В этом походе царь придал Токмакову к его шести пушкам еще четыре: опасался он, что под Невелем передовой полк может встретиться с большим войском литовцев.
На белой бескрайней глади черная лента войска казалась громадной трещиной в земле, пронизавшей ее до самой глубины. Трещина ползла, извивалась, черные края разлома стремительно смыкались следом за ней, словно хотели защемить ее, а она все ускользала и ускользала от них, настырно раздвигая землю на своем пути. Вот уже разверзлись и низина, и косогор: в низине трещина вдруг расширилась, раздалась на стороны, а на косогоре сузилась и замерла, словно наткнулась на какое-то препятствие. Войско остановилось.
На косогор медленно вползли сани, запряженные парой бусых жеребцов. Из саней выкарабкался Левкий, подковылял к Ивану, тревожно спросил:
– Неже ворога усреще?[67]67
Усреще – встретили.
[Закрыть]
– Тебя годели, святой отец… Чтоб ты помочился!
– Не грех, коли нутро взывает, – одобрительно сказал Левкий, – да я уже…
– Тогда отступи с глаз!
– А что тщишься узреть за мной?
– Отступи, говорю!
– Татары ж-но пуще застят!
– Поп! – Иван дернул бровью – из одного его глаза в другой переметнулся стремительный огонь. Левкий немедля ковыльнул за Иванову спину. Постоял, тараща глаза из-за его плеча на дорогу, тихо, словно самому себе, сказал:
– Взбирался горе и напьщевал[68]68
Напьщевать – думать, предполагать.
[Закрыть], что, коль литвин позасел? Да с пищалями?!
– Пошто ж взбирался? – с издевкой бросил через плечо Иван.
– Тя выручать, государь, – легонько вздохнул Левкий.
Плечи Ивана затряслись – мелко-мелко, как от озноба, и что-то забухало в нем внутри. Он задрал голову и захрипел, душимый хохотом.
На косогор на взмыленном жеребце выскочил Токмаков. Иван не видел его – он выл и стонал, раздираемый хохотом, ноги его подкашивались, он качался, как пьяный, и казалось, вот-вот опрокинется на спину. Левкий даже руки растопырил, готовясь поддержать его.
Токмаков сполз с коня, приблизился к Ивану, осторожно позвал:
– Государь!..
Иван не слышал его и не видел: глаза его были сощурены и залиты слезами, щеки мокры… Он вздыхал и постанывал – совсем изнеможенный и обессиленный. За его спиной закатывал глаза и тихонько повизгивал Левкий.
– Поп!.. Люблю тебя! Дай поцелую!
Левкий подставил свой гладкий, как береста, лоб, Иван чмокнул его, утер ладонью мокрые щеки, скосился на Токмакова:
– Кто торил здесь дорогу?
– На сих верстах, государь, Шаховский торил. От Невеля до того озерца, где привалом стояли, – его доля. Ладно проторил.
– Ладно? – искривил губы Иван. – Сей косогор в триста сажень – також ладно?
– Косогор – не ладно, государь…
– Ах, Шаховский! – скрипнул зубами Иван. – Ярославский последыш! Намеренно путь направил сюда… Дабы войску тягостей приумножить! Тяжелый наряд и в десять пар не вытянуть. Самого впрягу, пса!
– И за ту деревеньку спаленную взыщи с него, – подтравил его Левкий. – Како таче смерды добро свое палят да из-под носа его бегут невесть камо?!
– Молчи, поп!
– Душа вопиет, государь!
– Свой наряд подымешь припряжкой, – сказал Иван Токмакову, – а придем в Невель, отправишься новый путь торить. В обход косогора.
2
За косогором, версты через две, у перелеска, завиднелось сельцо.
– Гляди, цесарь!.. И тут все покинуто. – Федька указал на мертвое, занесенное снегом село. – Однако не паленое! Буде, есть хоть единая душа? Послать разведать?
Иван не ответил, но Федька и не ждал его ответа.
– Васька! – крикнул он Грязному. – Направь татар! Пусть разведают! Сыщут кого, чтоб сюда тащили!
Татары врезались в снежную целину, понеслись в туче белой пыли. Сам Симеон поскакал с ними. Видать, занудился царек от медленной езды или продрог, вот и пустился в скачку, чтоб разогреть кровь.
– Васька! – позвал из своих саней Левкий. – Откажи государю: на мысли вельми важной стою. Жажду передать ему…
Васька догнал царские сани, передал Ивану:
– Святой отец на мысли важной стоит. Жаждет поведать тебе.
– Пусть в гузно засунет ее!
Васька вернулся к Левкию, сдерживая смех, передал слова царя.
– Господи! – перекрестился Левкий. – Прости его душу грешную. Еда леть[69]69
Еда леть – разве можно.
[Закрыть] мысль в гузно засунуть? Како ж бо из главы ее выймешь?!
Васька сверкнул глазами и поскакал к Ивану. Затейность эта пришлась ему по душе.
– Государь! – склонившись с седла, заглянул он под козырь Ивановых саней. – Святой отец удручается… Нельзя, речет, в гузно мысль засунуть, бо из главы ее не выймешь!
– Тогда пусть разом с головой засунет.
– Поди прочь! Прочь! – задергал головой Левкий, увидев вновь приближающегося к нему Ваську. – Ишь, очеса разверз! Крест святой на мне, а ты скалишься на мя, ахи язычник! Отринь свою скоромную харю.
– Отрину, дык не вызнаешь царского слова.
– Отринь харю и глаголь!
– Так мне не сручно.
– Глаголь – прокляну!
– Не по-божески, святой отец!
– Уж-ста ведаешь ты, аки по-божески?! Аз у Бога посредник, ты бо еси овца. Глаголь, тварь словесная!
– Так изрек государь: чтоб ты мысль свою с головой разом в гузно засунул.
– Истинно Соломоново речение! – облизнулся Левкий. – Остромысл государь наш! Кинь скабрезиться, харя бурзамецкая, – цыкнул он на Ваську. – Мысль моя важная, попритаю ея до поры. Не пустоши ради уши государю донимаю.
Вернулись татары. Сельцо оказалось пустым.
Иван откинулся в глубь саней, подтянул к самому носу покрывавшую его шубу, злобно засопел.
Федька зыркнул на него через плечо, осторожно сказал:
– Неужто к литвинам переметнулись?
– Возьму Полоцк, всех пригоню сюда и до единого на вереях перевешаю!
– Шаховский попустил! – уже посмелей сказал Федька. – Неужто не донес он тебе о побежках? Не вчера ж поуметнулись?
– Донес… Коли вызнал, что на Полоцк пойду. А то крыл… Мнил, не станется мне уведать. На руку ему, израднику, запустелая волость. С Курбским от Радзивилла с пятнадцатью тысячами не отбились!.. Невель не уберегли… Оттого и смерд бежит! Ему, поганому, за живот свой страшно!
– От страху ли токмо смерд бегает? – с ехидцей спросил Федька и напряг спину, словно ждал удара. – Латыш к нам бежал из-под немца не от страху.
Иван шевельнулся… Федька замер, наежил плечи.
– Ну-ну, надоумь, – вяло сказал Иван.
Федька почуял за ленивым выговором царя опасное притворство, но сдерживать себя не стал: хотелось ему выговориться, чтоб показать ему, что и он кое-что смыслит в этом деле. Пренебрежение Ивана его умом больше всего задевало Федьку. Лютой ненавистью ненавидел он любого советчика, к которому хоть мало-мальски прислушивался Иван. К нему Иван никогда не прислушивался. Он измывался над ним, вымещал на нем злобу, высмеивал, унижал, он принимал от него угодничество и лесть, терпел его строптивость и дерзость, но не принимал и не терпел его советов.
– От поборов и лиха бежал к нам латыш!
– От лиха не убежишь, – быстро сказал Иван, словно заранее знал, что скажет Федька, и заранее приготовил ответ. – Мнишь, Жигимонт от своей трапезы бутызкой[70]70
Бутызка – большая деревянная ложка.
[Закрыть] кормить переметчиков станет? Кафтан сымет и им отдаст? Глуп ты, Басман! Поганый смерд разумней тебя. Смерд знает накрепко, что от поборов и лиха не уйти. В сих пределах никому райская жизнь не уготована. Лишь за живот свой дрожит смерд и бежит из-под нас через то, что нет ему под нами защиты. Радзивилл наступит – побьет, Жигимонт наступит – побьет!.. А воеводы мои им в том и помехи не чинят.
– Воеводы твои сами готовы переметнуться! – деранул Федька Ивана по больному месту, отомстив ему за насмешку.
– Не задирай меня, Басман! Вылетишь из саней!
– Прости, цесарь… От обиды я…
– Кто обидчив, тот изменчив, Басман.
– Рек уж ты сие, помню. Не про меня токмо сия присказка твоя. Я душу за тебя положу!
– Душу положишь?! – усмехнулся Иван. – А что Господь наш, Христос Спаситель, апостолу Петру на такое ответил? Запамятовал?! Не возгласит петух, как отречешься от меня трижды!
– Пошто же не отставишь от себя, коли мнишь меня отступником?
– Люблю тебя.
– Любишь?! – Федька ерзанул на облучке: ему хотелось обернуться, поглядеть на Ивана, но не обернулся, сдержал себя, словно испугался, что увидит в глазах Ивана совсем не то, что услышал. – Како ж отступника любить?!
– Не допытывай меня… Не поп я тебе и не баба! – отмахнулся недовольно Иван, но Федькины слова все же задели его, потому что, помолчав, он глуховато и раздумчиво сказал: – И врага можно любить. Душу не обсидишь! Что Богом в нее заронено, то она и источать будет. А тебя, Басман, пошто же гнать мне от себя?.. Коль и не любил бы – не прогнал. Иного-то где мне такого сыскать? Ты верен мне и предан… И будешь верен, покуда у меня сила и власть. А лишусь власти – сам уйдешь. Ты холоп, Басман, токмо больно заумный… Ты служишь не человеку, ты служишь власти. Ей ты николиже не изменишь!
– Паче убил бы ты меня, чем речешь такое! – слезливо и яростно проговорил Федька. – Жить не хочется от такого!
– Так перережь себе глотку.
– Не любишь ты меня! – вздерзился Федька.
– Ты моей любви не испытывай! Мне корысти за нее не сулятся. Моя любовь – от любви. Свою испытай паче!
– Свою я испытал!
– А испытал, так молчи!
Федька уныло сгорбился, притих. С полверсты ехали молча. Федька не шевелился, словно пристыл к облучку. Лошади шли понуро. Под полозьями тихо шуршал снег, глухо чавкали копыта, взминая мягкий, неулежавшийся наст, по обочине неотступно ползла пятнистая тень.
Иван лежал в санях, запрокинувши голову и закрыв глаза, – расслабляющая, дремотная успокоенность охватила его. Ни мыслей, ни желаний – полная отрешенность от всего и от самого себя, словно он выполз, как змея при линьке, и из своей плоти, и из своей души, оставив в них все тяжелое, злое, больное, и только удивлялся и страшился этой ощущаемой непорочности, легкости и незащищенности.
Редко приходило к нему это чувство, так редко, что он даже терялся, когда вдруг ощущал в себе эту пустоту и легкость. И казалось потом, когда к нему опять возвращались мысли, злоба и боль, что это не он забывается недолгим покоем, а какая-то высшая сила искушает его иной долей, в которой нет ни зла, ни тягостей, ни терзаний и где не нужны ни его ум, ни воля, ни настойчивость, где вместо власти и славы – тихое почиванье и этот блаженный, непреходящий покой.
Иван открыл глаза, надеясь, что пустота и расслабленность исчезнут, придут какие-нибудь мысли и с него спадет эта тягостная оглушенность и замлелость. Но мыслей не было и оглушенность не спадала… Где-то под спудом таилась предательская податливость этой оглушенности и замлелости, не хотелось шевелиться, не хотелось держать открытыми глаза, но он упорно держал их открытыми, глядя из-под обреза козыря на пепелесое небо. Глаза от напряжения слезились, и к затылку продиралась жгучая резь, но он еще сильнее напрягал их, стараясь не моргать и не ослаблять в себе этого спасительного напряжения.
«Окликнуть Басмана?.. Пусть не молчит…» – подумалось ему, но он чувствовал, что ни единого звука выдавить из себя не сможет. Если бы Федька догадался и сам заговорил с ним… Но Федька не догадывается и молчит. Его молчание – как мстящий удар в спину. Он может отвратить его: крикнуть, позвать Федьку, и тот заговорит с ним, но ему хочется, чтобы Федька сам догадался, чтобы почувствовал… Но Федька молчит.
Иван смотрит на колышущееся над ним сизое полукружье неба и ждет. Чего – он не знает, но ждет. Мысли уже заполонили его голову, исчезла замлелость, исчезла легкость, как исчезает от тепла озноб, пустота и мрак наполнились светом и звуками, и он уже не чувствовал себя жалким и беззащитным выползышем, но все равно чего-то еще не хватало его душе, что-то не вернулось в нее, и он ждал.
Где-то рядом коротко щелкнула плеть, тонко, испуганно проржала лошадь, и опять щелкнуло, и опять заржала лошадь… Продробили копыта, проклекотали голоса… Над козырем неожиданно появилась Васькина голова, заслонила небо.
– Еще деревня, государь! – крикнул Васька. – Похоже, кинутая… Но дымок!
– Какой дымок? – вяло спросил Иван.
– Да от живых дымок!.. Не все убегли. Кто-сь там есть! Татары уж пустились… Доглядят! И к тебе доставят, кого сыщут.
– Не все убегли? – медленно выговорил Иван, совсем не вдумываясь в эти слова и выговаривая их только затем, чтоб еще раз услышать свой голос. И вдруг его словно ожгло. – Не все?! – прошипел он и быстро посбрасывал с себя шубы. – Стой! – приказал он Федьке. – Коня, Васька!
– Коня государю! – закричал Васька, сам не зная, где взять этого коня. Своего бесхвостого бахмата он не считал за коня.
Иван выскочил из саней, стряхнул с себя последнюю шубу: лицо его ощерилось, как у собаки.
– Коня, песья твоя кровь! – кинулся он к Ваське и стащил его за ногу на землю. – Подсоби!
Васька угодливо согнулся, подставил спину, напрягся… Иван тяжело наступил на него, оттолкнулся, впрыгнул в седло. Бахмат нехотя занурился в глубокий снег и медленно потащил по нему свое лохматое пузо.
Иван подтянул свои длинные ноги, бороздившие ломкую корку занастевшего снега, саданул бахмата по холке кулаком – тот пошел живей, но глубокий снег не давал ему разбежаться… Иван, устав колотить его кулаком, в остервенении оглянулся…
Бек Булат ожег плеткой своего солового, пустился на выручку к Ивану. Иван дождался Бек Булата, пересел на его жеребца. Тот яростно понес его к опушке молодого сосняка, где белыми комками торчали избы, ушедшие в снег по самые крыши. Изб было с полдюжины, но когда Иван подъехал ближе, то увидел засыпанные снегом остатки пожарищ и по ним присчитал еще с десяток. Большая была деревня и, хоть стояла на сыром корню[71]71
На сыром корню – на новом, необжитом месте.
[Закрыть], не бедна: на оставшихся избах крыши из смоленого теса, дворы обширны, с хлевами, амбарами, с колодцами, тыны не плетеные, а набранные из соснового колья – надолго городились. Такая деревня и под Москвой в редкость. Узри ее Иван непокинутой, неспаленной – порадовался бы! Теперь только зубами скрипнул.
Сколь уж обживает он этот край! Людей, что селятся здесь, от податей освобождает, из казны на подъем дает, войско в Невеле держит для защиты рубежа, чтоб спокойно, без страха селился и жил здесь люд. Местные ни в посоху, ни в рать не берутся, дорог не чистят, мостов не мостят, к городу камня, извести и колья не возят, на яму с подводами не стоят, ни наместнику, ни войску корм не дают, и суд им особый, и торговля без мыта… Но все равно народцу по порубежью не густо. Не любят селиться в таких местах. Беспокойно. Лучше подать платить, и дороги чистить, и корм готовить, и в посоху ходить, чем каждый год загадывать и ждать: будет война или нет? Как война, порубежные – или в плен, или по миру с сумой!
Нынешним летом кончился срок перемирия с Литвой, и Иван посылал Шереметева да татарских царевичей воевать литовские места у Орти, Шклова и Мстиславля, а литовский гетман Радзивилл приходил к Невелю. Большой урон причинил крепости гетман. Курбский с Шаховским сидели в Невеле с пятнадцатью тысячами войска и ничего не могли с ним поделать – еле отбились. От такого известия даже в Великих Луках весь посад сбежался в детинец[72]72
Детинец – центральная, укрепленная часть города. В Москве детинцем был Кремль.
[Закрыть], а порубежник и подавно заходился спасать свою шкуру. Порубежник спасается хитро: если к своим бежать далеко, он бежит к чужим, не дожидаясь, пока его силой уведут в плен. Добровольно прибежишь – надел получишь… Там же, на порубежье, только с другой стороны, – для такой же беспокойной жизни, как и там, откуда убежал, – но все-таки надел, а не тяжкая, бесправная кабала, когда уведут силой.
Возле самой деревни снег был еще глубже. Жеребец приустал, осмирился, пошел тише…
Татары не обращали внимания на подъезжавшего Ивана, видать, по жеребцу принимая его за Бек Булата, и продолжали шастать возле изб, как лисы, вынюхивающие добычу. От их резких криков взгудывала настоявшаяся тишина – и по сосняку ломилось вспугнутое эхо.
Иван подъехал к самым избам. Теперь татары узнали его. Замерли. Симеон, сидевший в седле, как на лавке, спрыгнул в снег, поплыл к Ивану.
– Один словили! – блеснул он глазами. – Мы его аркан путал. – Симеон повернулся, указал рукой. На одном из коней Иван увидел лежащего поперек холки связанного мужика.
– Распутать! – повелел он Симеону.
Татары стащили мужика с коня, развязали, поволокли к Ивану.
Мужик был стар и хил, седая бороденка его была изжелта-зелена от избяной курни, глаза закислы… Он повалился в снег, бойко запричитал:
– Помил, болярин! Помил! Стар я!.. – Он запрокинул голову, показывая свое лицо. – Помирать остался! Помирать, болярин! Куды мне, присмертному, в чужу землю?!
– Встань, – насупил брови Иван.
– Помил, боля!.. Помил! Стар я… Кой те ущерб от единого? Все сошли! Все, боля… Как ты и велел! Один я остался!
– Ай, башка пустой, – сказал ему Симеон и шпигнул в бок рукоятью плети. – Какой боярин? Царь!
– Ца-а?! – как предсмертный вздох вылетело из мужика, и он снова повалился в снег, зарылся в него руками, лицом…
Татары поспешно подняли мужика – он обмякло повис на их руках, будто мертвый.
– Отвечай, почто деревня спалена? Где люди?
Мужик вдруг ободрился, высвободился из рук татар, осторожно потребовал:
– Перекстись!
Иван медленно, но твердо перекрестился, хотя и билось в нем яростное желание тут же, сию минуту, отхватить за этот свой крест мужичью голову. Но понял он, что этим крестом добьется большего, нежели любой пыткой, и сдержал себя.
– Бают, до Бога высоко, а до царя далеко… Да, видать, услышал всевышний нашу мольбу?! Приближил тебя к нашей беде… – Мужик заплакал, громко, как ребенок. Слезы катились по глубоким морщинам на его щеках, как по желобкам, омочили бороду, упали в снег. – Государь-батюшка, радемый наш… Милосердный!.. Радетель и заступник!.. Согнали нас с земли, с отечества, как нехристей и татей. Согнали неповинно, несудно… Пришли люди с саблями да бердышами, болярин с ними, велели за рубеж убираться. Кто не хотел – нудьмо из изб вытягивали, а избы в огонь. Всех согнали… Я, батюшка, в ларь сховался. Схоронил меня старшой мой… Велел до Москвы дойти, правды поискать. Весну я ждал, батюшка-государь, – в зиму до Москвы не дойти.
– Али навадишь ты так неумно, старик, али затмение на тебя нашло? Может ли так статься, чтобы мои бояре мой люд с земли сгоняли?
– Богом клянусь, батюшка-государь! Троицей Святой! – Старик поднял глаза к небу, перекрестился, замер под пронизывающим взглядом Ивана.
– Ну, старик!.. – Иван резко втянул через ноздри воздух.
– Богом клянусь! – Старик перекрестился еще истовей.
– Сам зрел того боярина?
– Зрел, батюшка, – здаля! Он на коне осторонь сидел.
– Каков он – помнишь?
– Помню… Страшен! В доспехе кожном… Страшен, батюшка!
– Лицом каков?
– Лицом мощелуеват, с корней воронистой бородой…
– Пошто ж меня за него принял?
– Не за него, батюшка, за иного… А болярин всяк в страх! Одно, поди, у них умышленье?!
– То ты верно речешь, старик. – Иван чуть смягчил свой взгляд. – Твоими устами мед пить.
– Помилосердствуй, государь-батюшка, заступи долю нашу лихую!
– Смотри, старик!.. Собакам тебя кину на растерзание, коль тщишься лукавством меня обвести. Иль медом оболью и повелю боярам облизать тебя. Я повезу тебя с собой, старик, и покажу тебе мощелуеватого боярина с куцей воронистой бородой… А ты зри в оба! Да не затмит тебе Господь глаза. А ну, сигай-ка поперед меня на холку!
– Да я бежком, батюшка-государь!..
– Сигай, велю тебе!
Иван склонился с седла, ухватил старика за пеньковый подпояс, втащил на коня. Старик сжался, приник к холке, конь пугливо скосился на него, куснул удила, запрядал ушами.
– Батюшка… бежком я… – прошептал мужик.
– Молчи, старик!
Иван пустил коня по старому следу. Сзади приглушенно загалдели татары, разбирая своих лошадей. Их нетерпеливое ржание еще раз вспугнуло в сосняке заикастое эхо, оно раскатилось дробным щелком на все четыре стороны, унося с собой самые сильные звуки, и, когда они совсем пропали, стало снова тихо-тихо, только мягко шуршал под ногами коня сухой снег и слабо позвякивала послабленная Иваном узда.
Впереди по дороге двигалось войско. Токмаков не остановил полк, и голова его уже ушла далеко – версты за две, к невысоким белым холмам, рдеющим на солнце, словно тулье хорошо начищенных шлемов. За этими холмами был Невель. Иван выехал к дороге. Возле саней его ждали помимо Федьки Басманова и Васьки Грязного Ловкий и Токмаков.
Токмаков только увидел на Ивановом коне прижавшегося к холке мужика, сразу почуял недоброе. Больно уж ценен должен был быть Ивану этот мужик, раз он тащил его с собой.
Перед самым выступлением на Невель приходил к Токмакову Серебряный и просил передать Шаховскому в Невеле, чтобы тот, боже упаси, не замыслил какого-нибудь вредного дела или каких-нибудь козней против царя в этом походе. Не успел Токмаков предупредить Шаховского, а чуял, что козней-таки понастроил невельский наместник. Дорогу мимо покинутых деревень не иначе как с умыслом проторил, чтобы показать царю разор края и оправдаться этим за какие-то неправые свои дела. Косогор тоже в досаду царю выбрал. А царь, видать, проведал о чем-то и тащит теперь с собой этого мужика, чтобы изобличить Шаховского. Не успел Токмаков предостеречь его: не ожидал он, что царь вдруг догонит на полпути его полк и пойдет с ним до самого Невеля. Да если бы и ожидал, все равно не смог бы: гонца ведь не пошлешь! Такое передают с глазу на глаз.
Иван подъехал к своим саням, спустил мужика, спешился сам, отдал узду подошедшему Бек Булату.
– В сани его ко мне! – приказал он Федьке. – Закутай в шубу.
– Государь!.. – приковылял к Ивановым саням Левкий. – Вскую[73]73
Вскую – зачем.
[Закрыть] те сей смерд? Аль на мысль на каку тя навел?
– Отступи, поп! – угрюмо кинул ему Иван, залезая в сани. – Пошто тебе ведать, коль и навел?!
– Эх, пошто?! – блаженно вздохнул Левкий и ревниво позыркал на мужика. – Аз бо також нужусь истой мыслию… Жажду те поведать, да ты все не потщишься внять мне.
– Поп! – Иван недобро сощурился, дернул плечом.
– Единым духом, государь!.. Шаховский посогнал смерда с корня! Сам!
– Ишь ты!
– Истинно, государь! – приткнулся Левкий к Ивану. – Не по приключаю[74]74
Не по приключаю – не случайно.
[Закрыть] домыслил… Голос мне вещает… Душа моя непокоится: что еже обведут тя крамольники?
– Не обведут, поп. Бог не дозволит, ежели ты будешь почаще напоминать ему обо мне. Трогай, Басман!
3
Перевалили холмы, и показался Невель. Справа от него сплошной стеной вздымался бор, и крепость казалась каким-то диковинным зверем, выползшим на его опушку. Бор был пег от снега, крепость тоже была вся заснежена, лишь темнели стены и башни да макушки церковных шатров, вылизанные до черноты ветром.
В крепости выпалили из пушки. Это дали знать, что вблизи города неприятеля нет, все спокойно и можно двигаться без предосторожности. Как камень в воду, бухнулся выстрел в мягкую, податливую тишину белого безбрежья и утонул в его глубине.
– Палят, – сказал Федька. Сказал без всяких мыслей, просто от нудьги: от той деревни, откуда Иван притащил мужика, ехали молча. Иван не велел Федьке обгонять ушедший вперед полк, и всю оставшуюся дорогу ехали позади войска, вслед за нарядом. Ехали еще медленней, чем поначалу.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?