Текст книги "Пост № 113"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Коленями сержант всадился в подбородок, – хребет его согнулся, как веревка, – удар был сильный, во рту сделалось солоно. Сержант закашлялся, выплюнул кровь, по голове его ударило что-то громоздкое, тупое, словно бы сверху свалился мешок с зерном, потом ударил еще один мешок, – это на него опускался аэростат, нахлобучивался плотно, тяжело: ну, будто бы хотел втянуть в свою утробу человека, переварить его, превратить в воздух, в кучу грязи, во что-то еще. Телятников это понимал и заворочался протестующе, насквозь пробиваемый липким ужасом, нежеланием проходить еще одно испытание…
Он хотел сейчас одного, только одного – жить, жить, жить… Его окутала непроглядная чернота, – ни одной блестки в ней не было, ни одного пятна, как и надежды на то, что все хорошо кончится, тоже не было…
Утром на сто тринадцатый пост приехал капитан Молостов, добродушный громоздкий человек, умевший в любой комнате занимать все пространство, какой бы большой эта комната ни была… В общем, имелось у капитана такое редкое качество, и он стеснялся его.
Собрав девушек в землянке, Молостов некоторое время сидел молча, рассматривал их, мял свои застуженные пальцы, – в преддверии всякого мороза, даже маленького, они у него ныли остро, мозготно, и спасения от этого допекающего нытья почти не было, – потом вздохнул, выпрямился, глянул в угол землянки, обшитый досками.
На одной из досок висел портрет Сталина, прибитый аккуратными мебельными гвоздиками.
– Аэростат цел, девушки, – совершенно по-домашнему, тихим голосом, будто проводил душещипательный педагогический совет в школьном кружке, проговорил Молостов, – приземлился аж в Истре, на окраине… Сержант Телятников жив и будет представлен к ордену – он совершил подвиг. – Молостов вздохнул, словно бы сожалел о чем-то, добавил: – Сейчас Телятников находится в госпитале.
Ася Трубачева, сидевшая с напряженным лицом, будто собиралась выслушать приговор, неожиданно всхлипнула, обмякла, сгорбилась, потом, после паузы поинтересовалась тихим, словно бы издырявленным ветром и морозом голосом:
– Приземлился?
– Если точнее – приземлил сержант аэростат… Нашел способ приземлить. Имущество не пострадало.
– Слава богу, – послышался сырой шепот Тони Репиной.
– Не все слава и не во всем, – капитан покачал головой. – Погиб старший лейтенант Галямов. Замерз в воздухе и сорвался с аэростата.
В землянке сделалось тихо. Так тихо бывает, наверное, в морге, когда туда приходят люди опознать усопшего родственника.
Молостов вновь молча оглядел девушек, сжавшихся от неожиданной новости о гибели старлея, понял, что у них творится в их душах, внутри у них, как понял, чего они боятся, проговорил негромко, изменив тон голоса:
– Я понимаю, чего вы опасаетесь – привлекут к ответственности за утерю военного имущества, приедут дяди из Смерша, закрутят руки за спину и кинут в воронок…
Репина не выдержала, вздохнула горестно, громко – простая была девушка, открытая; почти все хорошие люди имеют такой характер.
Капитан отрицательно покачал головой:
– Этого не будет. Более того – всей команде, пытавшейся спасти аэростат, объявят благодарность. – Он помолчал немного, помял свои больные руки, добавил: – Так что прошу вас, девушки, не бойтесь никого и ничего.
Хорошо сделалось от слов Молостова, светло, у аэростатчиц даже лица изменились, в землянке этой зимней стало теплее. Репина переглянулась с Трубачевой, Агагулина – с Клавой Касьяновой, через полминуты собравшиеся начали улыбаться – все стало совсем иным.
– Благодарить вас приедет лично командир части полковник Бирнбаум, – сообщил Молостов.
Бирнбаум был известной личностью не только в воздухоплавательных полках, а во всей стране: он совершал рекордные полеты на дирижаблях и аэростатах, исследовал стратосферу, делал открытия, до войны имя его было не менее популярно, чем имя Чкалова, он был награжден орденом Ленина, а когда началась война, надел военную форму с петлицами подполковника… Недавно Бирнбауму было присвоено звание полковника.
Молостов рассказал аэростатчицам о положении на фронтах и тяжелых боях по всей линии соприкосновения с немцами, о том, что делается в мире, в частности, в Америке, которая решила подставить Советскому Союзу плечо и помочь в тяжелейшей войне, хотя обещания ее пока так и остаются обещаниями, – Штаты их не выполняют, и это оставляет горькое впечатление лично у него, капитана Молостова…
Тяжесть сползла с плеч Аси Трубачевой, возникло некое недовольное нетерпение, совершенно женское, понятное – когда же Молостов перестанет изрекать истины, которые девчата знают все до единой, и уйдет, а девчата наконец останутся одни и обсудят новости, принесенные капитаном.
Капитан ушел через двадцать минут с чувством толково выполненного долга, даже, кажется, незатейливую песенку помыкивая себе под нос; погибшего старшего лейтенанта он, как человек новый, не знал, поэтому потеря Галямова не очень-то и огорчила его…
Хотя, конечно, жаль, когда погибает человек, да еще командир, который мог бы стать толковым товарищем, на которого можно опереться, собратом по службе… С другой стороны, в гибели своей, как признали потом специалисты, старший лейтенант виноват был сам, только сам и больше никто. Естественно, командиру полка пришлось давать объяснения, оправдываться наверху, но это уже – издержки должности.
На фронте, в окопах, и не такие объяснения командирам полков приходится давать, когда срываются атаки и от полновесных батальонов остается лишь один пшик, – и не такие оплеухи получают полковники и генералы… И здесь ничего не поделаешь, война есть война, на ней, увы, стреляют…
Вышел Телятников из госпиталя через две недели, похудевший, с темными кругами под глазами и замедленными движениями, очень спокойный, – таким спокойным может быть только человек, который прошел через все испытания, придуманные жизнью и судьбой для того, чтобы человек оставался человеком.
Впрочем, аэростатчицы знали: Телятников, имея такой характер, вряд ли когда изменится, каким он был, таким и останется, был и будет одинаков и в тридцать пять лет, и в шестьдесят пять, и в восемьдесят.
А еще через две недели на пост приехал полковник Бирнбаум – плотный, как кряж, с широкими плечами, с головой, крепко посаженной на мощный торс, у него даже шеи, похоже, не было, этот человек оставлял после себя ощущение силы, – такой, как он, народ не привык останавливаться ни перед какими препятствиями… В общем, полковник производил впечатление.
Аэростатчицы видели его так близко впервые, были покорены богатырской статью, они даже притихли, поприжали смешливые языки.
Эмка Бирнбаума остановилась метрах в двадцати от аэростатов, качнулась, заскрипела жалобно всеми своими сочленениями, когда внутри нее шевельнулся большой грузный человек и, покашляв предупреждающе в кулак, открыл дверь машины.
Дежурная по посту Феня Непряхина, ойкнув испуганно, помчалась к эмке, – поняла, что прибыло начальство, надо, как и положено по инструкции, четко и членораздельно доложить, что происходит на доверенной ей (на ближайшие два часа) территории.
Полковник, кряхтя, вылез из машины и придержал робкий Фенин доклад большой сильной ладонью:
– Все понятно, девочка, хватит. – Трубно откашлялся и сказал: – Веди, показывай, как вы тут живете?
Непряхина оробела еще больше, сжалась, становясь совсем маленькой и почти проглотила язык, – школьница и школьница, несчастная второгодница, а не боец прифронтовой воинской части. На выручку Фене из землянки успела выскочить Ася Трубачева, – она уже пришла в себя от пережитого и опять стала походить на прежнюю Асю, гордую неприступную москвичку, каковой иногда казалась аэростатчицам, они в такие минуты старались держаться от нее подальше.
Полковник остался доволен чистотой и порядком, царившими на посту, снова бухнул кашлем в кулак и простуженным грубым голосом объявил:
– А теперь, народ служивый, выходи строиться! Предстоит хорошее дело: будем поздравлять однополчанина.
Народа собралось немного: пятнадцать человек, средних командиров ни одного – только младшие, с признанным старожилом Асей Трубачевой, – последним вышел Телятников, молча козырнул и встал на правый фланг строя. Полковник одобрительно глянул на него, заложил руки назад и заговорил негромко, с некой душевной ласковостью, которая обычно появляется у родителей, когда надо отметить кого-то из детей…
Продолжая говорить, Бирнбаум прошелся в одну сторону короткого строя, потом, развернувшись, проследовал обратно, внимательно приглядываясь к лицам девушек и одновременно улыбаясь. Ведь все эти девчонки были его детьми, а он – их отцом. Отцом-командиром.
Бирнбаум рассказывал о подвиге, совершенном сержантом Телятниковым, старался находить теплые нестандартные слова и находил их, вот ведь как, говорил настолько тепло и толково, что девушки старались не пропустить не то, чтобы ни одного слова – ни одного звука. Умел все-таки полковник увлекать людей. Упомянул он и старшего лейтенанта Галямова…
Потом достал из кармана шинели сверток, обернутый лощеной бумагой, сделал короткое движение, будто фокусник, и бумага куда-то исчезла. На ладони у Бирнбаума поблескивал золотыми лучами и алыми хрустальными плоскостями яркой звездочки орден.
– Эта высокая награда принадлежит вашему товарищу, старшему сержанту Телятникову, – полковник сделал паузу, прошелся вдоль строя и произнес: – Я не оговорился: старшему сержанту Телятникову… Товарищу Телятникову присвоено очередное воинское звание. – Полковник вновь умолк, затем откашлялся и трубно скомандовал: – Старший сержант Телятников, выйти из строя!
Телятников сделал три четких шага, пристукнул пятками валенок и развернулся лицом к шеренге аэростатчиц. Полковник подошел к нему, замер на мгновение, соображая, как лучше прикрепить орден к телогрейке, – тупым шпеньком он вряд ли проткнет толстую ватную плоть, никаких карманов и клапанов, чтобы прикрепить орден к ним, не было, и тогда Бирнбаум передал орден Телятникову в руки:
– Держите, товарищ старший сержант, вы лучше меня сообразите, как прикрепить орден к форменной гимнастерке… Поздравляю вас!
Щеки у Телятникова покраснели, он вытянулся и вновь, отчетливо слышно, с ватным звуком пристукнул валенками друг о дружку, выпрямился и произнес громким, внезапно наполнившимся учительским звоном голосом:
– Служу Советскому Союзу!
Командир полка протянул ему свою огромную волосатую ручищу, старший сержант попробовал обхватить ее, справился только со второй попытки, полковник аккуратно тряхнул сержантскую ладонь и запоздало сообщил аэростатчицам:
– Товарищ Телятников награжден командованием страны орденом Отечественной войны первой степени. – Покашлял немного, прочищая голос и пытаясь освободиться от кашля, затем проговорил с сиплым вздохом: – Геройски погибший старший лейтенант Галямов также награжден орденом Отечественной войны. – И, чуть понизив голос, добавил: – Второй степени.
Хотя весна уже и наступила, – впрочем, только по календарю, – на деле же зима никак не хотела отползать на север, в льды и снега, чтобы схорониться и провести там лето, не растаять, ночью морозы прижимали так сильно, что рабочие, спешившие поутру, в предрассветной темноте, на свои заводы, находили по дороге к метро замерзших воробьев и даже собак…
Холодно было в Москве.
Еще хуже было на фронте. Гитлер давил на всех направлениях, рвался к Москве и к югу, откуда шло снабжение нефтью, к Волге, по которой, как по главной дороге, проходили все грузы, к Мурманску, вставшему костью в глотке фюрера, и норовил отрубить от страны сопротивляющийся Крым. Обстановка складывалась очень трудная.
Тоня Репина иногда просыпалась ночью и думала о доме. Любимый человек в их семье – это дед. Заботливый, ласковый, Тоня звала его «дедушко», с «о» на конце слова, и в письмах к нему обращалась так же – «дедушко».
Когда Тоня училась в школе-семилетке, он несказанно радовался ее успехам, даже с дневником Тониным ходил по деревне, показывал знакомым. А когда внучка ушла в действующую армию, совершал променад по дворам с ее письмами в руках, также показывал… Произносил гордо:
– И от нашей семьи на войну делегирован солдат. – Крутил головой восхищенно и смахивал с глаз мелкие соленые слезки, пытавшиеся застрять в уголках ресниц.
Об этом писала из дома Тоне мать. Письма ее были короткими, сухими, – мать вообще не любила писать. Не то что отец. Иван Репин был человеком мягким, работящим, здорово помятым на Гражданской войне… Отца не стало в начале тридцатых годов, когда голод, засуха, неурожаи прокатились по селам тяжелым, уничтожающим все живое валом, тысячами опрокидывая людей в могилы.
Но, несмотря на голод и неурядицы, отец, несмотря на то что тоже ушел в могилу, сумел оставить после себя сад.
Он смог прямо около дома, на небольшом куске земли, посадить и выходить двадцать яблоневых корней, – прививал их, обмазывал известкой, подкармливал навозом, поливал, на себе – на коромыслах – притаскивая воду из речки. Позже отец установил на тележку бочку, мертво прикрутил ее проволокой и, впрягаясь в оглобли вместо лошади, крякая натуженно, привозил с реки воды в три раза больше, чем приносил в ведрах.
Тонька, будучи совсем маленькой, подталкивала бочку сзади вместе с сестренкой, которая была еще меньше ее – на целый год. Выкладывался отец донельзя, вечером падал на кровать едва ли не замертво. Немедленно возникала мать, нависала над ним и горестно качала головой.
Иногда говорила:
– Отец, одень пиджак свой праздничный, туфли на спиртовой подошве и прогуляйся по деревне, с мужиками поболтай… А?
В ответ отец отрицательно качал головой:
– Не-ет, надо садом заниматься.
Сад он вырастил великолепный, лучший в деревне – душу ему отдал, успел попробовать первые яблоки, остался доволен и с улыбкой на лице отправился в далекие миры, где находились его родители и родители его родителей. Когда Тоня вспоминала отца, глаза у нее обязательно оказывались на мокром месте.
Хотя надо признаться, деда она любила больше, чем отца, недаром называла его душевно и нежно «дедушко», и дед отвечал ей такой же нежной любовью.
Зимой, при керосиновой лампе деревенская молодежь собиралась где-нибудь в теплой избе на «мотаню» – посиделки с балалайкой либо гармошкой… И плясали на посиделках, и пели. Какие только песни не звучали в те морозные вечера. Были и такие, которые сейчас, в военную пору, уже не поют. «Ничто в полюшке не колышется», «Посеяла лебеду на берегу»… Кто знает, кто вспомнит эти песни ныне?
Виски Тонины что-то сжало, она неожиданно услышала далекий голос деда, вскинулась на топчане, но тут же обвяла, опустила голову на подушку.
– Дедушко!..
Утром Тоне Репиной принесли письмо. Письмо было из деревни, Тоня радостно запрыгала, пропела что-то звонкое, бодрящее слух – из старых, видать, песен, поскольку слова не были знакомы аэростатчицам, распечатала треугольник, – это было очень просто, – а через мгновение неожиданно вскрикнула и опустилась на пол. Ее подрубила горькая новость, сообщенная в письме, – умер дедушко.
Недаром он ей снился накануне, буквально не выходил из головы: дедушко прощался с нею.
Немцы уже не налетали на Москву огромными ревущими волнами – то ли опасались потерь, то ли пытались придумать чего-то новое – может быть, даже технику, способную срезать аэростаты, как цветы садовыми ножницами, – все сразу, – а затем сажать их на манер гладиолусов и пионов в горшок с водой, то ли вообще решили изменить тактику бомбардировок советской столицы, – непонятно было.
Но, несмотря ни на что, аэростаты продолжали взмывать над московскими крышами, единственное что, почти все аппараты были одиночными, без участия тандемов – аэростатов-двоек, как и трехэтажных, наполненных водородом сооружений.
Москвичи к аэростатам привыкли, поглядывали просветленно в высь, ловили их глазами и волновались, если не видели над головой туго натянутый стальной трос «воздушной колбасы». Аэростаты сделались неотъемлемой частью столичного пейзажа.
Тем временем окончательно пришла весна. Она долго задерживалась, обманывала народ, – манила, вселяла надежду голубыми проталинами, возникающими в небе, и темными, влажными – на земле, мелкой, похожей на пот, капелью, появляющейся на внутренней части стекол в окнах, но потом город вдруг начинал зажимать в своих жестких тисках мороз…
Вот тогда-то около станций метро находили сбитых холодом воробьев и собак, так и не сумевших добраться до тепла.
В такие внезапные морозные выпады небо делалось очень чистым, что для Москвы, особенно ночной, было опасно, и в воздух поднималось около сотни аэростатов дополнительно к тем, что дежурили в небе регулярно.
Из штаба приходили новые вводные с новыми адресами, и сто тринадцатый пост, бывший местом приписки трех аэростатов, обеспечивал эти новые точки. И техникой обеспечивал, и людьми.
Хотя хваленые немецкие бомбовозы «юнкерсы» и «хейнкели» в ночном московском небе в последнее время не появлялись, общего отбоя не было, и народ, обслуживающий «воздушные колбасы», спал, не раздеваясь и не снимая валенок, – только телогрейки, сброшенные с плеч, лежали на полу, но натянуть их на себя было делом одного мгновения, в любую секунду девушки были готовы оказаться около аэростатов.
Жизнь текла без особых всплесков, но с фронтовой ее никак нельзя было сравнить – здесь не было того, что имелось на фронте, хотя незначительные сюжеты, от которых попахивало порохом, конечно же случались. Орденоносец, про которого в двух газетах были опубликованы статьи, старший сержант Телятников получил предписание – отбыть на командирские курсы, что им и было сделано… Но перед отъездом он решил попрощаться с девушками, на рынке приобрел две бутылки фабричного «спотыкача» – напитка вкусного и хмельного, и устроил отходную…
Речь его за столом была короткой.
– Простите, ежели что было не так, – сказал он, причем сказал таким проникновенным сердечным тоном, что Тоня Репина чуть не заплакала: знал учитель истории, на какие душевные струнки надавить, чтобы слова проникли в сердце. – Дай бог всем вам остаться в живых, дождаться с фронта своих женихов и самим благополучно вернуться домой…
На освободившееся место был назначен Легошин. Он окончательно пришел в себя, от послегоспитальной прозрачности почти ничего не осталось, это был нормальный мужик, который уже мог держать в руках винтовку и ходить в атаку, хотя, честно говоря, его следовало бы еще немного подкормить… В дивизионе сержант Легошин уже успел стать своим человеком, к нему и на посту привыкли, обращались с разными просьбами, когда требовалась мужская рука или хотя бы мужской ум… Характер у сержанта был спокойный, человеком он считался рассудительным, прежде чем что-либо предпринять, он это дело основательно обмозговывал. В общем, это был готовый командир младшего ранга, хозяин поста, если хотите.
Жизнь, как говорилось раньше, продолжалась…
А Савелий Агафонов не отступал от цели, которую наметил. Он хотел рассчитаться с виновником всех бед своей семьи и закрыть эту тему раз и навсегда. Даже если сам при этом закроет глаза и больше никогда их не откроет.
Каждому – свое, в общем. Где-то он уже слышал эту фразу, только где именно и в связи с чем слышал, кто ее произнес, этого Савелий не помнил.
Сталина надо было убирать. Савелий не задумывался, что будет с Россией, со страной, если Сталина не станет, куда завернет война и что она сделает с людьми, – в дополнение к тому, что уже сделала, – и вообще, будет ли жив мир, если фашистская язва расползется по городам и весям не только европейским, но и азиатским. Савелия, честно говоря, это не волновало.
Он чувствовал себя униженным, раздавленным чужими сапогами.
Все-таки его заставили отказаться от отца, а большего унижения для православного человека просто быть не может. Исключили из комсомола, отказали в медали, которую он заслужил кровью, унижали, как казалось Савелию, во всем…
Возможно, это только казалось, что его унижали, – срабатывало что-то внутри, какие-то очень чувствительные рецепторы, отзывающиеся на любую, даже самую малую несправедливость и рождающие в ответ недобрые мысли.
Иногда он думал о девушке-аэростатчице, чей постоянный пост располагался в километре от позиции зенитчиков, лицо у Савелия невольно расплывалось в улыбке, делалось широким, добрым – Агафонов преображался на глазах… Эх, кончилась бы война, он забыл бы обо всем, даже о своих унижениях, подхватил бы эту славную деваху, Тоньку эту, под мышки и укатил бы с нею в деревню, домой.
И плевать, что у него нет комсомольского билета, нет медали, которая должна была украшать его гимнастерку, он закрыл бы на все глаза, пахал бы землю, бросал в нее хлебное семя, пас коров, нянчил детишек и был бы счастлив…
Тем временем в первый зенитный полк ПВО, в котором служил Савелий, из штаба пришла разнарядка – в майский праздник, в день трудящихся всего мира, полковые отличники должны будут дежурить у спаренной пулеметной установки, контролирующей район площади Маяковского… Савелий относился к числу полковых умельцев, узнав о разнарядке, он даже засветился от радости – стало понятно, что в зале имени Чайковского будет выступать Сталин и возможность расквитаться нельзя упустить.
Вторая бумага пришла от смершевцев, – они утвердили список бойцов, назначенных в дежурство на первомайский праздник… Фамилия Савелия значилась в этом списке.
Теперь оставалось лишь одно – ждать. Только ждать…
Водород для заполнения «воздушных колбас» по-прежнему доставляли из Долгопрудного, за тридцать четыре километра от поста № 113.
Машин на посту не было ни одной, – все автомобили забирал себе фронт, откуда они не возвращались: сгорали в боях, взлетали в воздух, когда в них попадала мина, разламывались на части от ударов снарядов; воздухоплавательные полки, считавшиеся тыловыми, эту технику просто не получали. Автомобили они видели только во сне.
И плевать было иному полковнику, главному снабженцу какой-нибудь воюющей армии, что где-то в тылу, пусть даже в столице, голодные, холодные, усталые девушки точно так же защищают землю родимую, как и этот полковник и его подчиненные, точно так же рискуют жизнью.
Но первый эшелон борьбы с врагом – это первый эшелон, а всякие части второго и третьего рядов – это тыл и глубокий тыл, на который не следует вообще обращать внимания, – и так продолжалось из месяца в месяц…
Приближался праздник Первого мая, ожидалось, что немцы обязательно захотят празднующим москвичам преподнести подарок, а подарок у них может быть только один – гадкий, и чтобы этого не допустить, нужно в ночное небо столицы поднять все аэростаты, что имелись в наличии… Все восемьсот с лишним единиц. Чтобы ни одна гитлеровская машина не приблизилась к Москве.
Но для этого надо было решить одну проблему, – в очередной раз, неведомо какой по счету, сотый или двухсотый, – доставить в столицу, на посты, водород.
Сто тринадцатый пост выступил в поход в полном составе – кроме дежурных, естественно, даже Легошин, намотав на ноги легкие портянки и попрыгав немного в сапогах, – проверял «ходовую часть», – и тот собрался в дорогу.
– Сколько времени у нас займет дорога туда? – полюбопытствовала Тоня Репина, будто не знала этого; как и Легошин, кряхтя, попрыгала в сапогах, сержант погрозил ей прокуренным пальцем: не обезъянничай!
Достал из кармана гимнастерки потертые отечественные часы, открыл крышку.
– Идти нам тридцать четыре километра, в час будем делать по пять километров – итого семь часов. Плюс несколько пятиминутных перекуров – итого восемь часов.
– А обратно?
– И обратно восемь.
– Как восемь? Ведь пойдем же с грузом, с газгольдерами…
– Ну и что? Газгольдеры будут плыть за нами по воздуху, а мы пойдем по земле. Более того, на газгольдере иногда можно будет подъехать.
– Это вряд ли, товарищ сержант, – засомневалась Тоня, – что-то я не припомню, чтобы кто-то из нас катался на газовом баллоне.
– Научу, – пообещал сержант, у Репиной даже глаза округлились: тому ли ее будет учить Легошин?
На улице благоухала, полыхая всеми красками-цветами весна, пригревало солнце, воздух от тепла и нежного цветочного духа был звонок, пели птицы, – прифронтовую столицу они не оставили, вернулись, едва тут запахло весной, – птицы были вместе с людьми.
Командиром похода был назначен, само собою разумеется, Легошин, – более высокого чина для этого не нашлось; люди с лейтенантскими кубиками в петлицах ценились на вес золота. А может, даже и выше, чем металл, молча презираемый пролетариатом (презрительных высказываний вслух по поводу золота зафиксировано не было).
Привалы пришлось делать чаще, чем предполагал сержант Легошин, – в основном из-за сбивающихся в сапогах портянок. Легошин только головой качал удрученно, да бормотал себе под нос что-то невнятное, глядел куда-то в сторону и вверх, словно бы рассчитывал увидеть там полковника Бирнбаума или хотя бы капитана Молостова.
– Ну неужели у начальства не нашлось хотя бы одноколесного автомобиля, чтобы девчат довезти до Долгопрудного, а обратно мы бы вместе с газгольдерами притопали пешком? Ну разве это дело – тридцать с лишним километров пешком со сбившимися портянками, а? И обратно будут те же самые сбившиеся в комок портянки и натертые ноги… Тьфу! Ну хотя бы одну захудалую машиненку, одну на всех, а? – Легошин запрокинул голову, сощурился, словно бы увидел группу крупных армейских командиров в генеральских чинах и решил обратиться к ним. – А, товарищи командиры?
Не было Легошину ответа.
Переночевали в Долгопрудном на газозаправочном пункте и утром, едва в старом кирпичном здании, где усталые бойцы сто тринадцатого поста нашли на ночь приют, посветлели окошки, разжились у рабочих кипятком и, спешно перекусив сухим пайком, запивая его горячей водичкой, оказавшейся в Долгопрудном очень вкусной, отправились в обратный путь.
Земля, уже недели две – после тяжелой зимы, – купавшаяся в тепле и солнце, расцветала с поспешностью, совершенно не присущей ей в этих широтах, натягивала на себя новый наряд. Все было окрашено в яркие тона, свою внешность изменили даже самые убогие, скудные углы, отовсюду на свет Божий лезли – нет, грубо перли, стремясь быстрее распуститься и подняться как можно выше разные бьющие в глаза своей яркостью сочные стебли проснувшихся растений, молодая мурава, цветы и кусты, к живому изумруду сплошного покрова примешивалась такая же живая желтизна, много желтизны…
Всякий свободный клочок земли был щедро расцвечен – старались не только солнечные одуванчики, но и куриная слепота, тоже больно стреляющая прямо в зрачки вспышками огня, и петушки, которые на родине Тони Репиной называли первоцветом, и душистая кашка, и морковник, даже молодая крапива с блеклыми слабенькими соцветиями, и та старалась, тянулась к свету, стремилась вволю надышаться свежим воздухом и поглотить побольше солнца.
Дорога домой всегда бывает короче, – наверное, это учитывал Легошин, отводя на обратный путь столько же времени, как и на дорогу, совершаемую налегке, – назад шли намного веселее, чуть ли не вприпрыжку, радовались весне, солнцу, а Тоня Репина умудрилась во время двух коротких привалов нарвать крупных одуванчиков и сплести из них цветочный венец.
Венцом заменила пилотку, – пилотку сунула под ремень, – и разом обратилась в принцессу, писаную красавицу.
У нее был повод для того, чтобы начать преображение и вообще радоваться жизни – она получила письмо… И не просто письмо, а – любовное, этакий верх эпистолярного жанра, самая макушка творчества, утверждающего жизнь, – такое письмо мог сочинить только очень влюбленный человек…
А влюбленным человеком был… как вы думаете, товарищи однополчане, кто? Правильно, Савелий Агафонов.
Савелий писал, что не мыслит себе жизни без Тони, как только кончится война и, даст бог, оба они останутся живы, он заберет ее к себе в Сибирь. В Сибири Тоне понравится, в этом Савелий был уверен, как он написал, на «все шестьсот пятьдесят процентов».
Таких красот, таких речек и лесов, такого неба и такого снега, как в Сибири, нет больше нигде в мире, – и такие цветы, как жарки, тоже не растут нигде…
Каждое утро к изголовью любимой женщины он будет ставить букет свежих сибирских жарков. К слову, пахнут жарки лучше хваленых бухарских и самаркандских роз…
Рассказал влюбленный зенитчик и о своем отце, перед ним он был здорово виноват – Савелий покаялся в своем предательстве, от которого ничего не поимел, ни сытой жизни, ни спокойствия, ни орденов, ни уважения однополчан – ни-че-го… Только – внутреннюю боль, маяту, дрожь в ногах и руках да сны, от которых он просыпался в поту, – сны были страшными.
Но Савелий старался держаться, с отцом помирился, более того – намекнул Тоне, что ошибку свою исправит обязательно и ей за него никогда не будет стыдно.
Часть письма была вымарана военным цензором, – в косо бегущих строчках пугающе ровными провалами чернели уничтоженные слова и даже целые предложения, хотя вымарал сердобольный цензор не все, часть текста, который другой проверяющий обязательно закрасил бы тушью, – оставил…
Впрочем, Тоне было достаточно и того, что военная цензура пропустила.
Легошин шел к Москве в угрюмом, даже каком-то угнетенном состоянии – не выспался в нетопленом кирпичном здании, где они ночевали. Видимо, скоро начнет меняться погода – у него болели зажившие раны.
Еще он думал о том, что его мучило: ну как же так, при наличии бегающей техники, – вон сколько полуторок носится по Москве, и не только полуторки бегают, но и ЗИСы, и эмки, появились и трофейные немецкие машины, – его девчонки сбивают в кровь ноги, за тридцать четыре километра волокут за собой огромные опасные баллоны, наполненные водородом. Разве это дело?
Баллоны, наверное, можно было прицепить к полуторке, самим усесться в кузов и с песней отправиться домой, на пост № 113. Легошин считал себя опытным аэростатчиком, он находился в Москве в тяжелую ночь с двадцать первого на двадцать второе июля сорок первого года, когда немцы совершили длительный массированный налет на советскую столицу.
В девять часов вечера, – еще было светло и, кажется, очень тихо по всей линии фронта (даже пушки не грохотали, ни наши, ни немецкие, – так, во всяком случае, отметили очевидцы) дальние посты наружного наблюдения (под Ярославлем и под Смоленском) донесли, что к Москве движется огромная группа тяжелых бомбардировщиков. Примерно триста машин.
На командном пункте противовоздушной обороны прикинули, откуда идут самолеты, – уж слишком много их… Хотя это была только первая волна. Груженые бомбовозы поднялись с четырех аэродромов – Бреста, Барановичей, Бобруйска и Дубинской, на Москву они шли через Минск – Оршу.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?