Текст книги "Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Но гибель всех мелких, частных надежд оставляла место одной, последней, главной.
Он считал, что ожидание чуда составляет содержание и смысл человеческой жизни…
Чуда не было год назад и не было вчера. Оно не произошло и сегодня. Но, может быть, оно произойдёт завтра, или через год, или через двадцать лет. Пока человек так думает, он живёт.
Но чудо приходит не ко всем. Или, может быть, ни к кому не приходит. Наступает момент, когда человек убеждается, что чуда не будет. Тогда, собственно говоря, жизнь прекращается, и остаётся лишь физическое существование, лишённое духовного содержания и смысла. Конечно, у разных людей этот момент наступает в неодинаковые сроки: у одних в тридцать лет, у других в пятьдесят, у иных ещё позже. Каждый стареет по-своему, в своём собственном темпе. Счастливее всех те, кто до самого конца продолжает ждать чуда.
Не слишком высоко ценя Льва Толстого как писателя, Хармс чрезвычайно восхищался им как человеком, потому что Толстой ждал чуда до глубокой старости и в 82 года “выпрыгнул в окно”, чтобы начать новую жизнь, стать странником и, может быть, убежать от смерти[369]369
Петров В. Даниил Хармс. С. 242.
[Закрыть].
Но пока что с Хармсом происходили лишь мелкие чудеса.
Например, однажды его вызвали в НКВД – но, против ожиданий, все закончилось благополучно.
Не помню уже, повестка была или приехали за ним оттуда. Он страшно испугался. Думал, что его арестуют, возьмут.
Но скоро он вернулся и рассказал, что там его спрашивали, как он делает фокусы с шариками.
Он говорил, что от страха не мог показывать, руки дрожали…[370]370
Глоцер В. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. С. 77.
[Закрыть]
Это был эпизод вполне в духе хармсовских рассказов. Можно сказать, что Даниилу Ивановичу повезло. Другой раз, понимал он, может не повезти. В тот же день Хармс, по воспоминаниям Бойко, появился в доме сестер Сно с черной повязкой на голове; хозяйкам он объяснил, что “защищается от черных мыслей”, и рассказал о своем визите на Шпалерную. Повязка была заимствована у Башилова, и, очевидно, Даниил Иванович, отправляясь “туда”, надел ее, чтобы в случае чего симулировать безумие.

Свидетельство об освобождении от воинской обязанности, выданное Даниилу Хармсу 19 октября 1939 г. Сохранилось в составе следственного дела Д. Хармса 1941 г.
Эти уловки понадобились ему при общении с военным ведомством, всерьез (в связи с началом советско-финской войны) заявившим на него права. Согласно устному свидетельству Пантелеева, зафиксированному М. Мейлахом, Хармс явился в военкомат с опозданием на несколько дней и объяснил, что все время держал повестку вверх ногами и думал, что должен прийти не 26, а 95 числа. После этого его, конечно, признали негодным к службе из-за психической болезни. Малич описывает симуляцию еще красочнее (она относит этот эпизод к началу Великой Отечественной войны, но это явная ошибка):
Даню вызвали в военкомат, и он должен был пройти медицинскую комиссию.
Мы пошли вдвоем.
Женщина-врач осматривала его весьма тщательно, сверху донизу. Даня говорил с ней очень почтительно, чрезвычайно серьезно.
Она смотрела его и приговаривала:
– Вот – молодой человек еще, защитник родины, будете хорошим бойцом…
Он кивал:
– Да, да, конечно, совершенно верно.
Но что-то в его поведении ее все же насторожило, и она послала его в психиатрическую больницу на обследование. В такой легкий сумасшедший дом.
Даня попал в палату на двоих. В палате было две койки и письменный стол. На второй койке – действительно сумасшедший.
Цель этого обследования была в том, чтобы доказать, что если раньше и были у него какие-то психические нарушения, то теперь всё уже прошло, он здоров, годен к воинской службе и может идти защищать родину.
<…>
А перед выпиской ему надо было обойти несколько врачей, чтобы получить их заключение, что он совершенно здоров.
Он входил в кабинет к врачу, а я ждала его за дверью.
И вот он обходит кабинеты, один, другой, третий, врачи подтверждают, что всё у него в порядке. И остается последний врач, женщина-психиатр, которая его раньше наблюдала.
Дверь кабинета не закрыта плотно, и я слышу весь их разговор.
– Как вы себя чувствуете?
– Прекрасно, прекрасно.
– Ну, всё в порядке.
Она уже что-то пишет в историю болезни.
Иногда, правда, я слышу, как он откашливается: “Гм, гм… гм, гм…” Врач спрашивает:
– Что, вам нехорошо?
– Нет, нет. Прекрасно, прекрасно!..
Она сама распахнула перед ним дверь, он вышел из кабинета и, когда мы встретились глазами, дал мне понять, что он и у этого врача проходит.
Она стояла в дверях и провожала его:
– Я очень рада, товарищ, что вы здоровы и что все теперь у вас хорошо.
Даня отвечал ей:
– Это очень мило с вашей стороны, большое спасибо. Я тоже совершенно уверен, что всё в порядке.
И пошел по коридору.
Тут вдруг он как-то споткнулся, поднял правую ногу, согнутую в колене, мотнул головой: “Э-э, гм, гм!..”
– Товарищ, товарищ! Погодите, – сказала женщина. – Вам плохо?
Он посмотрел на нее и улыбнулся:
– Нет, нет, ничего.
Она уже с испугом:
– Пожалуйста, вернитесь. Я хочу себя проверить, не ошиблась ли я. Почему вы так дернулись?
– Видите ли, – сказал Даня, – там эта белая птичка, она, бывает, – бывает! – что вспархивает – пр-р-р! – и улетает. Но это ничего, ничего…
– Откуда же там эта птичка? И почему она вдруг улетела?
– Просто, – сказал Даня, – пришло время ей лететь – и она вспорхнула. – При этом лицо у него было сияющее.
Женщина вернулась в свой кабинет и подписала ему освобождение…[371]371
Глоцер В. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. С. 95–98.
[Закрыть]

Николай Харджиев, 1930-е.
Здесь уместно вспомнить симулянтов из “Золотого теленка”, ищущих себе диагнозы в книгах по психиатрии. Хармс, судя по его записным книжкам, читал и такого рода литературу – но по большей части не в 30-е годы, а в юности (мы упоминали об этом во 2-й главе нашей книги) и явно без дальнего умысла. Ему помогло другое – прежде всего писательское мастерство и интуиция. Он и видавших виды психиатров сумел “поставить перед такой очевидностью, что они пикнуть не посмели”. Он знал, что неожиданная деталь воздействует на читателя лучше, чем каша из наворачивающихся друг на друга образов.
Впрочем, сухая справка, выданная нервно-психиатрическим диспансером Василеостровского района, опровергает выразительный рассказ жены писателя. Она гласит, что гражданин Ювачев-Хармс Даниил Иванович находился на обследовании с 29 сентября по 5 октября 1939 года.
За время пребывания отмечено: бредовые идеи изобретательства, отношения и преследования. Считает свои мысли “открытыми и наружными”, если не носит вокруг головы повязки или ленты, проявлял страх перед людьми, имел навязчивые движения и повторял услышанное. Выписан был без перемен[372]372
Цит. по: “…Сборище друзей, оставленных судьбою”. Т. 1. С. 615.
[Закрыть].
Другими словами, белая птичка была лишь последним штрихом мастера. Диагноз: шизофрения. 3 декабря, через четыре дня после начала Зимней войны Хармс получил освобождение от призыва. Справка о болезни помогла и еще раз: Литфонд, снизойдя к инвалидности Хармса, списал его долг. Долг составлял 199 рублей – к давним 150 прибавились 25 рублей за пользование автомобилем Союза, а также пеня. Даниил Иванович получил передышку на полтора года – последнюю в своей жизни. Впрочем, как раз про эти полтора года его жизни нам почти ничего не известно. В мае 1940 года Хармс, как мы уже упоминали, похоронил отца, тогда же навещал Ахматову, а летом куда-то уезжал “по семейному делу” из Ленинграда. Что это могло быть за дело? Может быть, он навещал находившихся в ссылке родителей жены? Во всяком случае, он проездом побывал в Москве, останавливался у Харджиева, обедал с ним в “Национале”. По словам Николая Ивановича, это была его последняя встреча с Хармсом.
4
Среди написанного Хармсом в последний период его творчества, в 1939–1941 годах, вершиной является, несомненно, “Старуха”. В каком-то смысле это вершина всего его творчества и конечно же одна из вершин русской прозы 1930-х годов, эпохи Набокова и Платонова. Нигде прежде Хармсу не удавалось достичь такой отчетливости, такого “порядка”, как сказал бы сам он несколькими годами раньше.
“Старуха” сконцентрировала в себе едва ли не все мотивы и образы, присутствовавшие в это время в сознании Хармса: условность и уничтожимость времени, дети и старики как чуждые и враждебные существа, ожидание чуда, страх смерти и преследования, эротическая неудовлетворенность.
Традиционная сюжетная логика, как определил ее Чехов, гласит: если на сцене висит ружье, в пятом акте оно должно выстрелить. Набоков уточнил: если на сцене висит ружье, в пятом акте оно должно дать осечку. Но короткая повесть Хармса полна “ружей”, которые и не стреляют, и не осекаются. Очень многие эпизоды “Старухи” как будто повисают в воздухе, не получают продолжения:
Я отпер дверь и вошел в коридор. В конце коридора горел свет, и Марья Васильевна, держа в руке какую-то тряпку, терла по ней другой тряпкой. Увидев меня, Марья Васильевна крикнула:
– Ваш шпрашивал какой-то штарик!
– Какой старик? – сказал я.
– Не жнаю, – ответила Марья Васильевна.
– Когда это было? – спросил я.
– Тоже не жнаю, – сказала Марья Васильевна.
– Вы разговаривали со стариком? – спросил я Марью Васильевну.
– Я, – отвечала Марья Васильевна.
– Так как же вы не знаете, когда это было? – сказал я.
– Чиша два тому нажад, – сказала Марья Васильевна.
– А как этот старик выглядел? – спросил я.
– Тоже не жнаю, – сказала Марья Васильевна и ушла на кухню.
Я пошел к своей комнате.
“Вдруг, – подумал я, – старуха исчезла. Я войду в комнату, а старухи-то и нет. Боже мой! Неужели чудес не бывает?!”
Этот “старик” (как будто парный “старухе”) больше не появляется и не играет никакой роли в сюжете, как и часы без стрелок, которые держит старуха в начале повести. В связи с часами, конечно, приходит на ум и “Время” Заболоцкого, и картина Каплана – но Хармс не символист. Как и все обэриуты, он скорее пародирует, выворачивает наизнанку, доводит до абсурда символистскую многозначность. Каждая деталь убедительна в своей конкретности, и она может значить все что угодно. И сама ползающая по комнате, неуемно-подвижная мертвая старуха, такая же материальная и реальная, как общительная дамочка из магазина, как опасные для здоровья сардельки, которые ест рассказчик с Сакердоном Михайловичем, может значить все – и не значит ничего. В сущности, она просто бытовое неудобство, от которого надо избавиться. “Старуха”, несомненно, связана с традицией фантастической новеллы, столь характерной, между прочим, и для петербургского текста русской литературы. Но у Гоголя, у Гофмана, в XX веке у Кафки странное событие, нарушающее реалистическое течение жизни, вызывает удивление, переполох, ужас, шок; у Хармса никто ничему почти не удивляется. Собственно, сама интонация рассказа исключает удивление, да и любое другое сильное чувство. Герой “Старухи” отчужден от реальности настолько, что никакой ее поворот не покажется ему слишком странным. “Чудом” было бы не появление, а исчезновение старухи. Но чуда не происходит.
Теперь мне хочется спать, но я спать не буду. Я возьму бумагу и перо и буду писать. Я чувствую в себе страшную силу. Я все обдумал еще вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живет в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что стоит ему только махнуть пальцем, и квартира останется за ним, но он не делает этого, он покорно съезжает с квартиры и живет за городом в сарае. Он может этот сарай превратить в прекрасный кирпичный дом, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда…
Ж.-Ф. Жаккар обратил внимание на обилие у Хармса “незаконченных” текстов. В этом смысле из русских писателей его можно сравнить только с Пушкиным. “Старуха” тоже почти издевательски оборвана на полуслове – причем в данном случае это сознательный прием. Хармс чувствовал, что слишком четко построенная и доведенная до конца фабула приведет к исчезновению “небольшой погрешности”, которая придает равновесию подлинность. Но таким образом он оставался в рамках той поэтики фрагмента и эскиза, на которую сам же обрушивался в речи 1936 года. Он мечтал о монументальности, о высоком стиле в прозе и поэзии и иногда приближался к нему. Но в целом этот идеал оставался недостижимым.
Хармс читал “Старуху” у Липавских в присутствии Введенского, приехавшего ненадолго из Харькова. Когда хозяева, в отсутствие Хармса, спросили Александра Ивановича его мнение, тот уклончиво ответил: “Я ведь не отказывался от левого искусства”. Не отказывался – в отличие от Хармса. Значит ли это, что “Старуха” показалась ему чуждой? Или что она опровергает собственные теоретические взгляды позднего Хармса?

Галина Викторова, Леонид Липавский, Тамара Липавская, Александр Введенский. Ленинград, 1938 г.
Этому же периоду принадлежит небольшой рассказ “Помеха”. Его особенность в том, что это – единственное произведение, в котором Хармс (за год до своего рокового ареста и гибели) обращается к теме террора, причем в неожиданно “декамероновском” контексте, и в том, что это – почти единственный “реалистический” рассказ писателя. Точеный язык “Старухи” сменяется минималистским. Почти тавтологическим:
Пронин сказал:
– У вас очень красивые чулки.
Ирина Мазер сказала:
– Вам нравятся мои чулки?
Пронин сказал:
– О, да. Очень. – И схватился за них рукой.
Ирина сказала:
– А почему вам нравятся мои чулки?
Пронин сказал:
– Они очень гладкие.
Ирина подняла свою юбку и сказала:
– А видите, какие они высокие?
Пронин сказал:
– Ой, да, да.
Ирина сказала:
– Но вот тут они уже кончаются. Тут уже идет голая нога…
Эротическая игра заканчивается неожиданно: даму арестовывают, даже не дав надеть панталоны, а вместе с ней уводят и незадачливого обожателя. Абсурдные ситуации, порожденные временем, уже не требовали дополнительного остранения. Думал ли Хармс, когда писал этот рассказ, об Эстер Русаковой, предмете своей многолетней любви и страсти, третий год находившейся на берегах Охотского моря? Думал ли о себе, о своей судьбе? Значит ли что-то имя героини, Мазер – мать (при том, что Ирина Мазер упоминает про свои “широкие бедра”)? Или перед нами просто еще один образ реальности, где границы между миром живых и миром мертвых, между явью и сном, Эросом и Танатосом стерты?
Глава восьмая
Представление наше кончается
1
В пятом номере “Чижа” за 1941 год было напечатано стихотворение Хармса “Цирк Принтипрам”, одно из тех детских стихотворений, которое неотделимы от его “взрослой” лирики, причем в самых вершинных ее проявлениях. Как будто ничего особенного не сказано в этом стихотворении, перекликающемся и с “Цирком Шардам”, и с давним “Цирком” Заболоцкого (1928). Но какими-то зловещими предчувствиями веет от последних строк:
…Две свиньи
Спляшут польку.
Клоун Петька
Ударит клоуна Кольку.
Клоун Колька
Ударит клоуна Петьку.
Ученый попугай
Съест моченую
Редьку.
Четыре тигра
Подерутся с четырьмя львами.
Выйдет Иван Кузьмич
С пятью головами.
Силач Хохлов
Поднимет зубами слона.
Потухнут лампы,
Вспыхнет луна.
Загорятся под куполом
Электрические звезды.
Ученые ласточки
Совьют золотые гнезда.
Грянет музыка
И цирк закачается…
На этом, друзья,
Представление
наше
КОНЧАЕТСЯ.
Уже весной Хармса томили мрачные мысли о надвигающемся кошмаре. Наталье Гернет он говорил: “Уезжайте! Будет война, Ленинград ждет участь Ковентри”. Английский город Ковентри, центр военной промышленности, подвергся страшному налету авиации 14 ноября 1940 года. Погибло около пятисот человек… Знал бы Хармс, насколько ужаснее предстоящая участь Ленинграда!
И вот война началась.
Кажется, в день ее начала Хармс был в Москве. Об этом свидетельствуют воспоминания Павла Зальцмана. Он встретился с Даниилом Ивановичем и Мариной Владимировной у Татьяны Глебовой в последних числах июня.
…Ещё не было тревог, но, хорошо зная о судьбе Амстердама, мы представляли себе все, что было бы возможно. Он говорил, что ожидал и знал о дне начала войны и что условился с женой о том, что по известному его телеграфному слову она должна выехать в Москву. Что-то изменило их планы, и он, не желая расставаться с ней, приехал в Ленинград. Уходя, он определил свои ожидания: это было то, что преследовало всех: “Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены”. Кто-то из нас, может быть, жена его, а может, и я, смеясь, заметил, что достаточно лишиться ног для того, чтоб было плохо ползти, хватаясь и за целые стены. Или сгореть с неотрезанными ногами. Когда мы пожимали друг другу руки, он сказал: “Может быть, даст Бог, мы и увидимся”. Я внимательно слушал все эти подтверждения общих мыслей и моих тоже[373]373
Зальцман П. А дальше началась страшная блокадная зима… // Знамя. 2012. № 5. С. 138.
[Закрыть].
Справка о “шизофрении” избавляла Хармса от военной службы. Сама мысль о насилии, о казарме была для него мучительна. Боевой храбрости он, как уже отмечалось, был лишен начисто. Некоторые друзья писателя были настроены иначе. Двое из них, Липавский и Дойвбер Левин, добровольцами ушли на фронт, в ополчение, и вскоре погибли.

Леонид Липавский. Последняя фотография.

Справка, выданная Д. Хармсу для предоставления в психоневрологический диспансер 23 июля 1941 г. Сохранилась в составе следственного дела Д. Хармса 1941 г.
О Левине Пантелеев вспоминает так:
Еще в 1939 году, когда немцы, перестав играть в прятки, в открытую пошли “завоевывать мир”, он сказал мне (или повторил чьи-то слова):
– Кончено! В мире погасли все фонари.
И все-таки в первые дни войны пошел записываться в ополчение.
Поскольку он был, как все мы, офицером запаса, его отправили в КУКС, то есть на курсы усовершенствования командного состава. Там он учился три или четыре месяца. Потом получил назначение на фронт, который был уже совсем рядом.
Погиб Борис Михайлович в открытом бою – на железнодорожном полотне, в 25 километрах от станции Мга. Первый немец, которого он увидел, погасил для него все фонари, и солнце, и звезды[374]374
Пантелеев А. Из ленинградских записей // Новый мир. 1965. № 5. С. 149.
[Закрыть].

Справка о заработке Д. Хармса в 1940–1941 годах. Сохранилась в составе следственного дела Д. Хармса 1941 г.


Выписка из освидетельствования Д. Хармса врачебно-трудовой экспертной комиссией, 11 августа 1941 г. Сохранилась в составе следственного дела Д. Хармса 1941 г. Лицевая и оборотная стороны.

Справка о мобилизации, выданная Марине Малич. “Поездка за город 11/VII. Сбор к 2 часам в саду МОПР”. Резолюция: “По разрешению т. Сычкова, гр. Малич заменить выезд за город работами внутри города. 11/VII-41”.
О Хармсе Пантелеев пишет, что тот был “настроен патриотически”. “Он верил, что немцев разобьют, что именно Ленинград – стойкость его жителей и защитников – решит судьбу войны”. Разговор происходил за несколько дней до ареста Хармса – то есть в середине августа. “Мы пили с ним в тот вечер дешевое красное вино, закусывали белым хлебом (да, был еще белый хлеб)”. Друскин тоже подтверждает, что Хармс верил в победу СССР, но со своеобразной мотивировкой – “немцы увязнут в этом болоте”[375]375
См.: Мейлах М. Oberiutiana Historica, или “История обэриутоведения. Краткий курс”, или Краткое “Введение в историческое обэриутоведение” // Тыняновский сборник. Вып. 12: Десятые – Одиннадцатые – Двенадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М., 2006.
[Закрыть]. Значит ли это, что Пантелеев процитировал слова Хармса неточно (может быть, намеренно неточно – для печати 1960-х годов, с целью помочь реабилитации писателя)? Вполне возможно. И даже более чем вероятно. Но…
Дело в том, что настроения ленинградских интеллигентов (да и вообще ленинградцев) в тот момент менялись очень часто. Достаточно привести цитату из дневника Ольги Берггольц (после краткой отсидки в 1937–1939 годах полностью избавившейся от коммунистического фанатизма своей юности). Речь идет об Ахматовой:
Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников… и так хорошо сказала: “Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…” О, верно, верно! Единственно правильная агитация была бы – “Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не надо ни родин, ни правительств – сами, сами будем жить”… Но закричать “братайтесь” – невозможно. Значит, что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?[376]376
Берггольц О. Встреча. М., 2000. С. 161.
[Закрыть]
Всего несколько недель спустя обе собеседницы будут писать патриотические стихи об обороне города, и Берггольц именно эти стихи прославят.
Другой, еще более выразительный пример.
Искусствовед и литературовед Лев Раков, по устным воспоминаниям Н.Я. Рыковой (зафиксированным А.А. Тимофеевским), мечтательным голосом говорил ей: “…Немцы долго не задержатся. Потом придут американцы (видимо, было сказано “англичане” – США еще не вступили в войну. – В. Ш.). И мы все будем читать Диккенса. А кто не захочет, не будет читать”. Через месяц Раков, видимо, осознав, что на приход англичан надежды мало, вступил в ополчение, прошел всю войну, а после победы был директором Музея обороны Ленинграда.
Люди разрывались между противоположными чувствами. То, что еще вчера казалось позорной схваткой одинаково отвратительных режимов (дающей некоторую надежду на избавление от обоих), сегодня превращалось в войну с врагом, угрожающим существованию России и русской культуры. Одних вдохновлял внеидеологический патриотизм, других – отвращение к расовым теориям нацизма, третьи просто проникались естественной ненавистью к врагу, под чьими пулями и бомбами они оказались.
Разумеется, не все. Были интеллигенты, видевшие в нацистах желанных освободителей и готовые на сотрудничество с ними. Настроения этих людей хорошо документированы, более того – они оставили след в русской литературе.
Вот, например, стихотворение Бориса Садовского:
Ты вязнешь в трясине, и страшно сознаться,
Что скоро поглотит тебя глубина.
На что опереться и как приподняться,
Когда под ногой ни опоры, ни дна?
Мелькают вдали чьи-то белые крылья:
Быть может, твой друг тебе руку подаст?
Напрасны мечты, безнадежны усилья:
Друг первый изменит и первый предаст.
Крепись! Тебя враг благородный спасает.
С далекого берега сильной рукой
Он верную петлю в болото бросает
И криками будит предсмертный покой[377]377
Садовской Б. Стихотворения, рассказы в стихах, пьесы и монологи. СПб., 2001. С. 168–169.
[Закрыть].
60-летний парализованный Садовской входил в организацию “Престол”, которая ожидала немцев в Москве, чтобы с их помощью реставрировать монархию. На самом деле организация была в провокационных целях создана НКВД, о чем Садовской, разумеется, не знал.
Есть и примечательные “человеческие документы” – например, дневник Лидии Осиповой (Олимпиады Поляковой), жительницы города Пушкин, частично опубликованный в 1954 году в журнале “Грани”, в 2002 году в сборнике “Неизвестная блокада”, а недавно изданный полностью[378]378
Осипова Л. Записки коллаборантки // Сб. “Свершилось. Пришли немцы!” Идейный коллаборационизм в СССР в годы Великой Отечественной войны. СПб., 2014. C. 65–226.
[Закрыть].
Между Осиповой и Садовским немало общего. Это люди старой культуры (хотя и разных поколений – Поляковой в начале войны было под сорок, Садовскому – шестьдесят), воспринимающие всю послереволюционную жизнь как чуждую и враждебную, практически никогда не вступавшие с “новыми людьми” в сущностный, неформальный контакт. В дневнике Осиповой есть примечательный эпизод. Уже во время оккупации она общается с бывшими коммунистами-пропагандистами, перешедшими на службу к немцам. Вместо естественного омерзения по отношению к этим приспособленцам и двурушникам, служившим сперва одной деспотии, потом другой (а что представляют собой гитлеровские оккупанты, Осипова поняла очень быстро – что, впрочем, не помешало ей сотрудничать с ними почти до конца войны), она испытывает приятное удивление. Дело в том, что прежде ей вообще не приходилось по душам разговаривать ни с какими “большевиками”.
Очень странно принимать у себя за столом партийцев… И вот я пою чаем своих злейших врагов. Так мы смотрели на всех партийцев в СССР. А среди них, оказывается, много порядочных людей… Не работать на партию, состоя в ней, они, конечно, не могли. Ну, а уйти из партии – это лучше и легче кончить жизнь самоубийством…[379]379
Там же. C. 161.
[Закрыть]
Был и иной тип интеллигента, жаждавшего германской оккупации и приветствовавшего ее: “политически мыслящий”, честолюбивый и деятельный человек, в СССР оказавшийся в положении изгоя или маргинала и ищущий социального реванша. Таким, видимо, был Борис Филистинский (Филиппов) – востоковед, инженер и поэт, видный коллаборационист из Новгорода, потом товарищ Поляковой по рижской коллаборационистской газете с парадоксальным названием “За Родину!”, впоследствии – заслуженный исследователь русской литературы из США.
Как проецируется все это на Хармса?
Ордер на арест и обыск Даниила Хармса, 23 августа 1941 г.:

На следующих страницах: анкета арестованного, 23 августа 1941 г., протокол допроса Даниила Хармса, 25 августа 1941 г.:






С одной стороны, ему (в отличие от Ахматовой) был чужд державный пафос во всех его проявлениях. “Из всех народов я больше всего ненавижу русских и японцев. Пусть их пропадают. Мой патриотизм всего-навсего петербургский”[380]380
Липавский Л. Разговоры. С. 379.
[Закрыть] – эти слова из “Разговоров”, конечно, не стоит понимать буквально, это – типичное проявление российской импульсивной самоненависти, но любования государственным величием России у Хармса нигде не встретишь. Очевидно, что симпатий к советскому общественному строю у него тоже не было. Во второй половине тридцатых годов такого рода симпатии были имплицированы самым неожиданным людям. Но Даниила Ивановича – это очевидно из всего написанного нами выше – “перековка” совершенно не затронула.
С другой стороны, Хармс не был похож на таких людей, как Садовской и Полякова. Он не испытывал ностальгии по дореволюционной России и скорее иронически к такой ностальгии относился. Чуждый советскому социуму по духу, он был формально до известной степени в него инкорпорирован. Круг его знакомств был очень разнообразен: от “внутреннего эмигранта” Петра Калашникова (которого как раз вполне естественно представить в компании Садовского и Поляковой) до пламенного троцкиста Николая Баскакова. В его ближайшем окружении было много евреев – в данном случае это весьма существенно. Хармс и Введенский были единственными (наряду с их учителем Туфановым) российскими представителями “левого искусства”, не разделявшими левых политических взглядов, но сама принадлежность к миру авангарда (по крайней мере изначальная) до известной степени предопределяла их человеческие симпатии. Наконец, Хармс гораздо лучше, чем затворники вроде Поляковой, должен был знать о порядках в гитлеровской Германии, прежде всего о ситуации со свободой художественного творчества (единственным, что его на самом деле интересовало в общественной жизни). Но и нереализованного социального честолюбия у него не было: представить себе его служащим оккупационной “русской управы” так же невозможно, как и работником советского горисполкома.
Похоже, что главным его чувством в те месяцы был страх – за свою жизнь и жизнь немногочисленных близких, прежде всего жены. Страх без всякого героического пафоса и без всякой надежды на избавление. Именно такое впечатление создается на основе аутентичных свидетельств близких ему людей.
В самом начале войны (а может быть, еще до войны?) Хармс предлагал Марине бежать из города.
Он хотел, чтобы мы совсем пропали, вместе ушли пешком, в лес и там бы жили.
Взяли бы с собой только Библию и русские сказки.
Днем передвигались бы так, чтобы нас не видели. А когда стемнеет, заходили бы в избы и просили, чтобы нам дали поесть, если у хозяев что-то найдется. А в благодарность за еду и приют он будет рассказывать сказки…[381]381
Глоцер В. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. С. 93.
[Закрыть]
Это были какие-то инфантильные фантазии. Но была ли реальная возможность выехать из Ленинграда?
В июле – августе город покинуло около трехсот восьмидесяти тысяч человек. Вывозили прежде всего рабочих тех предприятий, которые решено было перевезти в тыл, детей, больных. Но уезжали и многие “случайные” люди. Эвакуация шла довольно беспорядочно. Можно было попытаться вырваться… Но Даниил и Марина не попытались. Это было просто не в их характере.
Хармсу призыв уже не грозил. Но Марину попытались мобилизовать на рытье окопов.
Даня сказал:
– Нет, ты не пойдешь. С твоими силенками – только окопы рыть!
Я говорю:
– Я не могу не пойти, – меня вытащат из дому. Все равно меня заставят идти.
Он сказал:
– Подожди, – я тебе скажу что-то такое, что тебя рыть окопы не возьмут…
<…>
Он поехал на трамвае на кладбище и провел на могиле отца несколько часов. И видно было, что он там плакал.
Вернулся страшно возбужденный, нервный и сказал:
– Нет, я пока еще не могу, не могу сказать. Не выходит. Я потом скажу тебе…
Прошло несколько дней, и он снова поехал на кладбище.
Он не раз еще ездил на могилу отца, молился там и, возвращаясь домой, повторял мне:
– Подожди еще. Я тебе скажу. Только не сразу. Это спасет тебе жизнь.
Наконец однажды он вернулся с кладбища и сказал:
– Я очень много плакал. Просил у папы помощи. И я скажу тебе. Только ты не должна говорить об этом никому на свете. Поклянись.
Я сказала:
– Клянусь.
– Для тебя, – он сказал, – эти слова не имеют никакого смысла. Но ты их запомни. Завтра ты пойдешь туда, где назначают рыть окопы. Иди спокойно. Я тебе скажу эти два слова, они идут от папы, и он произнес эти два слова: “красный платок”.

Александр Введенский. Харьков, 1941 г. Фотографии из следственного дела.
Марина повторяла про себя эти слова, и действительно произошло чудо – ее освободили:
…Там рев, крики: “Помогите, у меня грудной ребенок, я не могу!..”, “Мне не с кем оставить детей…”
А эти двое, что выдавали повестки, кричали:
– Да замолчите вы все! Невозможно работать!..
Я подошла к столу в тот момент, когда они кричали:
– Всё! всё! Кончено! Кончено! Никаких разговоров!
Я говорю:
– У меня больной муж, я должна находиться дома…
Один другому:
– Дай мне карандаш. У нее больной муж.
А ко всем:
– Всё, всё! Говорю вам: кончено!.. – И мне: – Вот вам, – вам не надо являться, – и подписал мне освобождение.
Я даже не удивилась. Так спокойно это было сказано.
А вокруг неслись мольбы:
– У меня ребенок! Ради бога!
А эти двое:
– Никакого бога! Все, все расходитесь! Разговор окончен! Никаких освобождений![382]382
Глоцер В. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. С. 99–103.
[Закрыть]
Советское общество было, вопреки своей идеологии, достаточно кастовым, и писатели составляли одну из высших каст – известные, преуспевающие писатели. Никого из них не могли послать рядовым в пехоту; для них существовали сравнительно вольготные и безопасные должности военных корреспондентов. О мобилизации их жен на рытье окопов не могло быть и речи. Но Хармс (несмотря на членство в Союзе писателей) принадлежал к бесправному большинству населения СССР. Как любые представители этого большинства, он и его спутница могли рассчитывать лишь на мелкие хитрости, на удачу – и на чудо.
И вот, можно сказать, что первое из чудес, в ожидании которых жил Хармс годами, случилось. Но это было маленькое чудо. И самого “чудотворца” спасти оно не могло.