Текст книги "Оспожинки"
Автор книги: Василий Аксенов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
2
Пробудился я с чувством невнятной тревоги: Как ветерком напористым и налетевшим вдруг обдуло бы лицо, так вот обдало ею сердце – у сердца уши есть, и весть дошла до них какая-то – ум мой пока не опознал.
Тихо в доме. Тихо необычно.
За окном поблекло – начало светать.
Что день начался, думая об этом мельком и неотступно думая о том, что не отсутствие – при тишине такой, – а чьё-то присутствие, и в необычном состоянии при этом, способно так насторожить, вылез я, покрывшись сразу пупырышками от холода, из-под тяжёлого ватного одеяла, в штаны и свитер торопливо облачился, заправил наскоро постель, покинул стылую веранду, в ярко освещённую многоваттной электрической лампочкой прогревшуюся уже от двух печей прихожую вступил. И – щурясь после полумрака – вижу:
Сидит мама бездвижно – словно замерла она временно перед фотографом или художником-портретистом, после утраты ли невосполнимой – на стуле около входной двери, понуро под ноги себе глядит; и не моргает. Руки крест-накрест на коленях сложены. Жилы на них набрякли выпукло – как реки взбухли подо льдом и скоро вскроются, готовы расковаться. Тёмно-синяя суконная юбка, в которой обычно управляется, и опоясанная, вместо ремешка, тонкой пеньковой верёвкой, которой она иногда привязывает, чтобы, как баба пьяная, не танцевала, когда доит её, к столбу корову, и серая стёганая телогрейка на ней по левому боку густо испачканы в коровьем выкиде. В толстом коричневом платке, повязанном по-русски, из-под которого выбилась седая прядь – не дрогнет та, не шелохнётся.
Было бы всё нормально, в сенях бы разулась, в дом бы обутой не зашла, сейчас – в калошах.
Около стула на полу стоит пустой цинковый подойник, изнутри белый от молочной пены, снаружи тоже разрисованный навозом.
Плачет она, мама, насухо – лишь подбородком – смялся тот, как яблоко мочёное.
Хмуро молчит. Глаз на меня не поднимает.
А у меня душа зашлась – дышать мне стало трудно, – будто весь воздух разом, как из шарика резинового, насосом выкачали из избы, стены её пока ещё не слиплись только. И всегда со мной так, внутри у меня такое начинает вытворяться, ко гда я духом обмираю, малодушничаю. Когда плачет рядом кто-то – цепенею. Как малахольный. И слова в моей, будто совсем не приспособленной для подобных случаев, голове тут же не в очередь, как бы им следовало, спешат выстроиться, а в кучу-малу, как пчёлы в рой, сбиваются – ну и найди в ней, в куче этой, после нужное. Какое первым ухватил, в ход и пускаешь.
– Что такое? – догадываюсь, что произошло, но спрашиваю: – Почему меня не разбудила?!
Расслышала, догадалась ли, о чём спрашиваю, отвечает, оставаясь взором на полу, или где ниже:
– Глянула – спишь… Устал с дороги… Пожалела. – Пожалела!..
– Думала, справлюсь.
– Справлюсь!
– Первый раз бы… А когда одна-то… Кто мне тут…
– Мама, ты вечно… Как, не знаю…
– Нет помощников, сама всё…
– Кто-то тебя как будто заставляет.
– Вот, – говорит, локтём указывая на подойник, – весь удой, и нечего процеживать – меньше хлопот зато… Кое-как, – продолжает, – подоила… Не стоит же – издевается, холера… Тока приноровлюсь, под ней пристроюсь, а она возьмёт, нарочно переступит. Мне за ней вслед надо пересаживаться… Это пока я… как коряга… встану да сяду – век минует…
– Сама себе командир.
Не слышит.
– Не уговоришь, – говорю. – Упрямая.
– Закончила, – говорит, – с горем пополам. Хоть и дойки у неё, одно счастье, мягкие, не то что у матери её были… Марту-то помнишь?.. Ни в какое с той сравнение. Зима и лето. У той-то так их не подёргал бы, не потянул… как деревянные… кожу с ладошек бы содрал. У этой – ладно… Поднялась кое-как, направилась… Лага настила – во дворе, а не в ограде, – вывернула её – ещё вчерась, ночью уже бродила ли – своим копытом… краем торчит, бреду – не вижу… После, позавтракашь как, отдохнёшь, сходи, будь добр, поправь её да закрепи там, чтобы не возвышалась, не высовывалась. А то и ей, корове-то, ходить неловко, да и бычишко ногу бы не повредил… Споткнулась об неё, об эту лагу, будь она неладна, и со всего маху полетела… Встала едва. Лежала, как бремно… Как-то ещё не захлестнулась насмерть… Наказанне… А и за чё?.. За чё, за чё. Есть, значит, за чё. Ещё и спрашиваю… Меньше бы надо выбражать. Развыбражалась… Вроде как путняя. А дунь сильнее на меня – и улетучусь.
– Мама.
– Чё-то и мним всё из себя. А чё мы стоим?..
Прах, он прахом и останется… Собран пока вот, а потом развеется, и тока… Как уж смириться, шею-то пригнуть?.. Не гнётся… Ну, ничё, – говорит, – с вечёрошным блины поешь, оно не скисло, не успело, на ём и сливки настоялись…
– Я же люблю холодное, а не парное!
– Знаю. Но и парное надо пить – полезно… Ещё не стряпала… Это мне чё бы раньше – подоить?.. Минута б дела… И куда чё, – говорит, – в человеке девается?.. Трава травой, но той-то хоть не мучиться… И высыхаешь, как карамора, и на чуму становишься похож… Вся вон в гомне, как где валялась специально… Снимать всё надо да замачивать. Ну, как-нибудь, – говорит, – время выберем, пока ты дома-то, и постирам. Я подмогу, ты полоскать на речку тока сбегашь… Не выпускала её – рано… Потом пойдёшь ворота ей, противной, отворишь. Бродниковы своих, – говорит, – корову с нетелью, с которыми она пасётся вместе, поздно выгоняют… в половине. Одну её счас выпусти – всю деревню наскрозь проорёт – искать тех будет.
– Мама!
– Совсем бы, вредную, не выпускала, пусть посидела бы неделю взаперте, а то и две, тогда бы, может, чуть одумалась, то обнаглела… Не Чернуша, а гомнюша… И без коровы никуда.
– Мама, какая уж тебе корова?! Давай, – говорю, – сдадим… Васька приедет, и решим, куда и как…
– Сдавайте, – говорит, глядя всё так же себе под ноги. – Раз за меня-то, соберётесь, всё решите… Вы её поведёте сдавать, а я за вами следом поползу. Обеих сдайте. Ту-то – на мясо хошь, ну а меня – на костную муку… ещё сгожусь ли?
– Может, кто купит?.. Чтобы не сдавать. – Кто её купит…
– Кто вдруг подвернётся.
– Вдруг – не друг, на вдруг надейся… Старые, – говорит, – держать уже не могут, освобождаются от скота. И денег нет у них таких, чтобы купить. Какие есть, на похороны себе копят. А молодым – нужна она, корова эта, шибко… Всё отдыхать теперь привыкли, развлекаться. А с ней, с коровой-то, не отдохнёшь, перед теливизером шибко не посидишь, праздников у скотины не быват – рано вставай, корми, пои, и ежедневно. Сам – ладно, а её, скотину, голодом не оставишь… И как сдавать – она ведь стельная.
– Так и всегда она, – я пуще распаляюсь, – будет то стельная, то на сносях!..
– Нет, не всегда… И мне недолго уж осталось.
– Опять ты, мама!..
– Вот тебе и мама. Знаю, что мама, много лет уже мама… Я здесь одна-то одинёшенька, как перст в напёрстке. Соседи были бы, то – никого… Людей уж нет, так хоть корова… живое всё же… с ней поговоришь. Кто одиночество такое может вынести?.. Кому по силам?.. Пока-то – ладно, а зимой?.. Ночь – год. А сна-то нет когда, как коротать?.. Вы и бываете, но лишь наездами. За то спасибо, не виню вас… Вон у других – и дети есть, а толку-то – за столько лет ни разу не приехали, не навестили… Жить же не станете со мной тут постоянно… И свои у всех семьи – не бросите. К кому из вас – я не поеду. Тут – как ни плохо и ни тяжело, но я сама себе хозяйка… Больно нужны кому свекровки, тёшши престарелые… Такая доля уж моя, ничё не сделашь… Надо уж как-то доживать… терпеть, сносить, живым в могилу не полезешь.
Мечусь рядом, бросаюсь от стены к стене, пол подо мной будто горит, давлюсь застрявшим в горле комом, задыхаюсь, но не от метаний по прихожей, а от захлестнувшей меня жалости к матери и от недовольства и раздражения на самого себя, взрослого, здорового мужика: вместо того чтобы утешить, давать советы начинаю. Жалость – плохой советник, никудышный – давно известно, принято к сведению, но не к исполнению, а потому и навыка-то нет, а лишь душевная убогость.
– Пойду! – сказал.
Мама молчит.
Куртку накинул, вылетел из дому.
И из ограды. Стал возле ворот.
Дышу – вытравливаю из себя гневливость. Не на кого-то в гневе – на себя.
Через муравчатую дорогу, напротив, кособочится, словно в поклоне перед не взошедшим ещё солнцем, по крайней мере, в ту, северо-восточную, сторону, откуда солнце ожидается, побуревший от времени дом лиственничный. Пятистенок. С провалившейся уже тесовой четырёхскатной крышей и с выбитыми напрочь в окнах стёклами – бледнеет изнутри через чёрные проёмы стенами с почти осыпавшейся с них извёсткой. Слева и справа от нашего – тоже пустые. От некоторых, как в дёснах от вырванных зубов, уже остались только ямы от подпольев. До первой жилой избы, по всему радиусу, надо пройти двумя обезлюдевшими улицами, и в той избе живёт старуха-бобылка. Ни маме до неё не добраться, ни ей до мамы, зимой и вовсе, чтоб проведать, хоть и младше она, тётка Евдокия, мамы лет на десять – ногу отрезали ей год назад, – куда идти, с кровати уж не слазит. Мама так говорит: «Топ-топ – костяная нога, топ-топ – деревянная… С Дусей-то мы уже и не увидимся, наверно… тока уж там, на том-то свете, может, еслив глаза Господь нам не застит, грехами нашими их не замажет».
Инею прибавилось – он как кораллами на всём разросся, всё опушил. Воздух чистый – деревенский. Небо тусклое ещё, но ясное. Туман в низинах – сплющился оладьями. Ориентируясь по Ислени, с севера на юг, оставив после себя сизо-розовую, как обёрточная лента, полосу, пролетел недавно самолёт. В Исленьск из Норильска. Больше неоткуда. Разве что с полюса полярного. Но что в Исленьск-то – это точно. Если, конечно, не от полюса до полюса, Исленьск минуя.
Дрозды шумят безгласно в нашем палисаднике. Иргу, никем раньше здесь не виданную, которую привёз откуда-то и посадил тут Василий, да черёмуху, местную жительницу, ёрзая в её густых ветвесплетениях, от ягод зачищают. С иргой уже почти управились, черёмуху добирают. От них, дроздов, спасения не стало. Прежде они в лесу всё больше обитали. Теперь деревня – дом родной их. Оголтелые. Мама их дристунами называет. Заслужили.
Сорока стрекочет. На весь околоток. Сердится на кого-то. На ястреба, наверное, которого боится. Кто у неё что, может, утащил, украл припрятанное ею – на того ли.
Кричит где-то у нас на задворках ворона. Так, будто ей перья выдирают из хвоста.
Кошек не видно – не получив привычно молока парного от мамы, подались, несчастные, на промысел. Удачи им.
Пошёл во двор. Бревно, за которое запнулась мама, стал поправлять.
В углу двора стоит Чернуша, внимательно и настороженно на меня смотрит.
– У! – ей с укором говорю. – Зачем, гомнюша, над хозяйкой издеваешься? Не стыдно?
Выпустив из ноздрей, как из орудий, в меня две струи густого пара, вздохнула тяжко, но не отвечает.
Я ей опять:
– По-русски тебя спрашиваю.
Молчит, по-русски отвечать не хочет. Василий, мой старший брат, корову может подоить, и делает это, когда приезжает из Елисейска, где сейчас живёт, проворней иной бабы. А я так и не научился. Отец наш тоже не касался: мол, не мужское это дело.
Меня с Василием не путает Чернуша, различает. Тот бы ей хлеба корочку принёс и, как с подружкой, словом ласковым бы с ней обмолвился. Как на меня, с опаской на него она бы не глядела. А вот у нас с ней, с кормилицей, контры, как выражается мама. Корова знает, кто как к ней относится, мол, чувствует. Как отношусь я к ней? Нормально. Дружбы с ней, правда, не вожу.
«Она, скотина бессловесная, не рассуждат, как мы, но всё при этом понимат – злого от доброго-то отличит», – говорит мама.
Возможно.
С кроткой, как у байкальской нерпы, мордой, палевый, мастью не в мать свою, а в прохожего быка-молодца, уже большенький телёнок, сын Чернуши, чёрной, как медведь, с белой звездой только на лбу, в другом углу двора хоронится. Жуёт лениво сено прошлогоднее; тоже косится в мою сторону – на всякий случай. Мать, Чернуша, обижат, бодат яво нешшадно – к ней он поэтому старается не приближаться, держит дистанцию, чтобы ей под рога не подвернуться. Красивые те у Чернуши, как у Небесной Коровы Нут – такой же формы, величавы.
Хоть на людей, не приведи Господь, их не нацеливат, и ладно, то было б горя.
Бревно на место, как просила мама, вставил, двумя железными, санными, скобами его среди других в настиле закрепил. После попрыгал по нему – проверил прочность. Ну, до зимы продержится, надеюсь, а там, морозами-то, так скуёт, что его трактором не выдерешь. А до весны?.. Ну, до весны ещё дожить бы.
Из стаек у коровы и у бычка стал выкидывать – поднакопилось: у мамы сил на это не хватает, ну а Василий не был тут уже неделю – не занимался.
Таскаю. Вилами. Рожок у них стараюсь не сломать. Дед мой по отцу, думаю, Павел Григорьевич Войсковой, потерявший во время Первой Ерманской, в сражениях которой участвовал в составе Елисейского казачьего полка в чине подъесаула, от газовой атаки австрияков, будь оне, безъязыкие, неладны, все до единого зуба, как бытто семючки, их изо рта-то после выплюнул, помню которого хорошо, и в преклонные годы ещё бравого, если бы вздумал вдруг он, Павел Григорьевич, устно кому-то описать чью-то корову, сказал бы так: не масть, а щерь – таким бы он воспользовался словом.
Я напишу так, где-нибудь скажу ли, и надо мною посмеются.
Сладил дело, управился. В стайках убыло, а на пригоне прибыло – гора уж высится изрядная, зимой хоть на лыжах, было бы кому, с неё катайся; в конце апреля, в начале ли мая, как поведёт себя весна, выдастся затяжная или ранняя, перед пахотой всю эту гору надо будет разбросать по огороду – удобренне, натуральное. Органика.
Навоз.
Открыв ворота на пригоне, Чернушу выпустил на улицу. И выгонять её не надо – сама Чернуша побежала, едва меня не сбила с ног. Бычок, с пучком сена во рту, выждав какое-то время, следом за ней, за матерью, подался. Не торопясь, не догоняя.
«Идёт бычок, качается… Сейчас я упаду». Чужие будто – меж собой-то.
У нас, людей, бывает хуже. Друг друга поедом едим.
В огород пошёл.
Стою. Плантация. Оглядываю, как хозяин. Капуста. Белокочанная. Вилки пузатые – как на девятом будто месяце – глаз, их обкатывая, веселится. Вырывать лук надо будет – пора, думаю. Как-нибудь, выбрав время, пока здесь, вырву. Мама, устроившись возле гряды на перевёрнутом ведре, обрежет, в старые чулки или в детские, оставшиеся после отгостивших лето внучат, колготки его после упакует. В этом нельзя ей отказать – обидится: сама смогу, мол, ещё в силах. Ни дня без дела, как у некоторых ни дня без строчки. Луком набитые чулки или колготки повешу я уже – за печью, где тепло и сухо, где маме луковку зимой достать будет сподручно, а на полати каждый раз за ней не лазить. Чеснок – потерпит, посидит. Свёкла, брюква, редька и морковь – и те ещё погодя́т, в земле не затоскуют. Что не успею сделать я, с тем уж Василий как-нибудь управится – уж, поди, вырвется, поможет.
И я надеюсь.
Увяла, вижу, картофельная ботва, почернела – в межрядья полегла. От помхи – отец бы так предположил. Во всех случившихся неурожаях виновной у него всегда была таинственная помха. Если не засуха невероятная или не беспрестанные дожди. А самым действенным средством от всех человеческих болезней была у него водка, с размешанными в ней солью-каменкой и молотым чёрным перцем, – что внутырь. И карасин – а этот уж наружно; но горло можно было им пополоскать, когда ангина. Так, помню, скажет: «Помогат». Отпомогало. Горько без отца. Он и не хварывал, отец-то. Хоть и не часто потреблял, тока по праздникам. Да когда гость какой приедет.
Скорей – от заморозков, чем – от помхи. От них, от утренников крепких, и не только ботва, но и крапива за огородом пожухла. Листья у пучек. Вязель пока ещё вон держится – зелёный. Да и отава. Ну а так:
Белым-бело вокруг – всё в инее. Солнце взойдёт – и всё порозовеет; а то и так – как золотом покроется.
Когда он, отец, умер, когда его похоронили, совсем его не стало, абсолютно, как мне тогда казалось, а спустя какое-то время – начал он каким-то странным образом присутствовать – вернулся.
Вот и сейчас – как будто рядом. И первый признак этого – слеза горючая глаз остро принимается точить.
Скоро и за картошку надо будет приниматься, начинать копать. Через неделю-полторы. Затягивать не стоит, а то и снегом всю завалит – тот себя долго ждать не заставляет, чуть дунет с севера, он тут. За ночь всё может измениться: вечером лето, а утром – зима; снег может выпасть и уже не стаять. Много садим, по приказу мамы, – поле, в футбол на нём только играть – просторно. Не переживёт она, мама, если клочок земли не занятый останется, до следующего года от этого настроенне у неё будет испорчено – вот и приходится повиноваться. Копаю я. Дней шесть-то точно, с утра до вечера из огорода не вылажу, спину потом не разогнуть. Василий приезжает помогать, но лишь на выходные – того жана не шибко отпускат. Сам-то бы рад, мол, я и верю. Но он, Василий, не лентяй.
«Поддался бабе вот, и чё за мужики?.. Стельки из них тока и делать… Стрепалась – выбросил, забыл… Не правда, чё ли?»
Не знаю, мама, может быть, и правда. Захватив с собой из-под навеса дров беремя, вернулся в дом. Дрова сгрузил в подпечек.
Сидит мама возле печи на табуретке, с ухватом в руках. Залезает им то и дело в печь, угли шевелит да сковороду двигает, чтобы в ней блин ровнее пропекался. Переодетая: в нарядном, празнишном – в честь воскресенья. Светлый платок на голове. От жара щёки побурели, была б не смуглая, то поалели бы. Скоро сто лет – ну это ли не радость. Таким вот образом нас балует Господь – меня, Василия, Наталью, Павла, Виктора, Полину, Клавдию, Петра. Кроме Василия, все далеко живём – как птицы, гнёздышко покинув, разлетелись. Я, самый младший, тут, поблизосте – в Исленьске. Четыре сотни вёрст в Сибири – рядом.
Помылся, вытерся. Направился к столу. Молчим.
Сел я за стол, и только после:
– Блины в тарелке, на столе, – заглядывая в печь, говорит мама. Голос обиженный, мне не заметить ли. – Пробуй, – говорит. – Пока не остыли. Теста немного в чашке вот осталось… хоть и пристала, уж достряпаю.
Поел с мёдом, кипрейным, которым угостил маму её племянник из Ялани, пчеловод, и с молоком. Из-за стола встал.
– Он уж наелся… Чё так мало?
– Хватит, – говорю. – С утра много не могу… – Вкусные? – спрашивает.
– Как всегда, – отвечаю. – Вкусные. Спасибо.
– На здоровье.
Разговор не клеится, как будто вынужденный.
Хоть и не так. И друг на друга не глядим, словно отсутствуем. Не так и это.
По избе побродил, в окна попялился во все стороны света – обзор отличный: домов-то мало где осталось – не заслоняют горизонт. Человек, подлец, ко всему, вспомнил, привыкает, вот и к разору тоже, думаю. Но как ему тут и препятствовать? Он повсеместен. Не замечать?.. Смириться?.. И смиряюсь, пусть и даётся это нелегко.
Телевизор включил и тут же выключил его – одно и то же, то да потому – про голу попу.
Завернул на кухню. Стал. Стою. С собой, как с вражиной, воюю.
– Извини, мама, – едва выдавил.
– А?
– Ты, – повторяю громче, – прости меня!
– За чё? – спрашивает.
– Ну, покричал я, посоветовал…
– Ладно. И ты меня прости… С кем не бывает, – говорит. – Оба погорячились одинаково.
С души моей как камень будто сняли, не подлететь бы к потолку – так уж облегчило – как будто в дымку превратился. И впредь зарёкся… сразу зная, что обязательно сорвусь: вспыльчивость впереди меня бежит, не пропускает, как обогнать её я ни пытаюсь. А после каюсь. Ну, хоть после.
– На Кемь схожу.
– Сходи, – говорит мама. – Соскучился… Так, – спрашивает, – или порыбачить?
– Да прогуляюсь, – говорю.
– Ну, прогуляйся, прогуляйся… Ты там бревно поправь сначала… во дворе-то… лагу.
– Да я поправил.
– А?
– Поправил!
– Когда успел… И хорошо… То ведь и ей ходить, корове-то, неловко. Вернёшься скоро?
– Скоро.
– Знаю твоё скоро… Долго-то не гуляй… К обеду будь.
– До яра только и обратно.
– Я, может, суп какой придумаю. Постный хотя бы… мяса нет. Да и какое мясо – пост Успенский… Оденься тепле.
– Хорошо.
– Продует, ветер-то подымится… Тихо пока, после как будет, не известно… Простыть недолго… Шшуку поймай… Шарбу хоть сварим. Как ты уехал прошлый раз, так свежей рыбы и не пробовала… Не только свежей – никакой. Васька не ловит – не рыбак. Да и когда ему – на два-то дома… то тут, то там… уж замотался… Да и мадам его ещё там… как поперечная пила… так и распилит, в гроб загонит… беречь же надо мужика. Скоро отъездитесь, умру-то.
– Она, – говорю, – щука, не привязана.
– Знамо дело, – говорит мама. Улыбается. – Но ты фартовый.
– Вечером, может… лучше будет браться.
– Тебе видней… А я достряпаю да лягу… пока ты ходишь… полежу маленько. То голова уже не дюжит… как с табуретки бы, сижу, не завалиться – клонит… Тут уж хоть близко… если шлёпнусь.
– Ты уж держись.
– Закружится-то голова… Ты на машине?
– Нет, пешком.
– Корову выпусти, орёт вон… Друзья её, товарищи, уже гуляют.
– Я её выпустил.
– И ладно. А где орёт она?
– Не слышу.
– Ну, значит, чудится… Ступай.
Куртку накинул я, избу покинул.
Вышел на улицу. Стою.
Солнце проворно вынырнуло из-за Камня. Как будто еле дождалось: скорей бы Сретенск, мол, увидеть! – теперь вот видит; кто-то его, схватив, держал ли крепко там, за Камнем, – едва-едва, но всё же вырвалось, – его удержишь. Резво от гребня отделилось – чтобы за лиственницу вдруг не зацепиться – разве не так, кто может это опровергнуть? – похоже очень, значит так. Сквозь негустой туман, с Кеми поднявшийся над Камнем, пробивается. И не зарделось от тумана, жёлтое – на вёдро. Озолотило всё – будто осыпало, облило ли поталью – иней на всём так сразу заискрился – даже на изгородях и на крышах. И на капоте моей красной «нивы». Пока не тает. А там, где тени, иней синий – в нём взглядом вязнешь, как в дали.
Стало ещё как будто холодней. Что и обычно – на восходе. Застегнул куртку наглухо, поднял воротник, руки в карманы куртки спрятал – вроде и не мерзляк, с тепла-то зябну.
Топчусь – похрустывает под ногами смачно. И не один я, вижу, к этому прислушиваюсь. В перспективе, в конце почти бездомной уже улицы, на фоне белого, ярко освещённого солнцем остова бывшей церкви, стоит боком ко мне гнедая лошадь – повернула морду в мою сторону: привет, мол.
Здорово, дескать, – ей кивком ответил.
После Исленьска-то – не надышаться. Глотаю будто, не дышу. Ем ли, как яблоко, кусаю.
Избороздил скот заиндевелые поляны. В лес убрёл уже – нигде его не видно. Овода и комаров нет, теперь в лесу ему вольготно. И ночевать там даже, есть такие блудни, остаются – ходи, ищи их. Доводилось.
И тут, около дома, сбив с муравы хрупкий, как хрусталь, куржак, птицы и кошки исходили. Лапопись. Так когда-то про моё чистописание говорила первая моя школьная учительница, добрейшей души и большого педагогического умения женщина, Катерина Васильевна Анкудинова. Младше моей матери, но не намного. И ей уже за девяносто. Жила она в Ялани, перебралась недавно в Елисейск – поближе к сыну. Съездить, проведать её надо будет. «Ну, Ваня, лапопись какая-то, начиркал тоже… Курица лапой лучше бы нарисовала. Ты уж старайся». Я старался. И до сих пор: что напишу, и самому потом не разобраться. Компьютер есть – печатаю теперь – другое дело, буква к букве. Маме уж письма перестал писать, звоню обычно. «Письма-то слал, дак лучше было, – так говорит. – В любой момент – открыл его, поплакал… А разговор-то – был, и нету… Да и – глухой-то, – всё ли разберу… Ты хоть звони, родной, почаще». И тут стараюсь. Есть помеха – не заедала б суета.
Солнце поднимется чуть выше – всю эту лапопись смахнёт. Завтра с утра, если погода не изменится и морок, ночь сделав тёплой, небо не закроет, напишут снова. Пусть себе пишут, им читать.
Чья-то собака мимо пробегала, возле ограды нашей покрутилась. Нос свой совала в подворотню – не без этого; лаз, на беду ей, тесным оказался, только поэтому в ограду не проникла, то забралась бы и порыскала, будто ей кто чё приготовил здесь, – такие. Кобель – верею-то пометил, – на солнце метина ещё парит.
Далеко где-то, в ельнике, не она ли, не эта ли самая собака лает – по всей округе зычно раздаётся. На бурундука, может, или на белку озарилась, слетели рябчики ли, их гоняет, ельник пока ещё не вымер. Но скоро вырубят его – грозили. Мыши останутся одни – простор тем будет.
Пошёл. В кроссовках – скользко – не упасть бы. Только под гору спустился, вижу, появляется из-за поворота, со стороны не существующей уже улицы Нагорной, Колесников Александр Петрович. В лёгких кожаных, самодельной работы, броднях, с загнутыми вверх, как у сандалий Маленького Мука, носками, чёрных от густо и недавно, судя по всему, намазанного на них, чтобы не промокли от росы, дёгтя. В толстом выцветшем дождевике гражданского пошива, но с жёлтыми солдатскими пуговицами. С худеньким брезентовым и тоже вылинявшим до белёсости вещмешком и ружьём двадцатого калибра, одностволкой, за плечами. На голове войлочная, им самим, наверное, Александром Петровичем, сшитая шапка, похожая на древнерусский шлем-шишак. Громко не топает – в броднях-то, – ступает мягко; но как он шаркает ритмично ими по дороге, слышно.
Задержавшись, подождал я, когда он подойдёт ближе, говорю громко:
– Здравствуй, дядя Саня.
– Он оно чё! Едва узнал… На расстоянне уж и вовсе… Вижу, что человек вроде стоит, а кто такой, не различу. Не столб же выпер тут скрозь землю… Вплоть подступил тока – тогда… Глаза худыми, парень, сделались. Всё чё-то в их будто мешат, не проморгаться… кака помеха… Здорово, Иван Васильевич, – отвечает дядя Саня, останавливаясь. – В отпуск, ли чё ли, – спрашивает, – мать приехал навестить?
– В отпуск.
– И правильно, – говорит дядя Саня. – Ты ж нонче был уже… в июле, так? Или чё путаю?
– Не путаешь. В июле. Взял, – говорю, – опять, без содержания.
– А, это ладно… И надолго?
– Недели на три, на четыре.
– Ну, дак прилично – сколько дён… Картошку выкопашь, поможешь?
– Если погода постоит.
– Ну, постоит, не постоит, дело такое… Не подчиняцца нам она, эта погода. Мы не указ ей, своевольной, – говорит дядя Саня, глядя на меня, а кивая на небо. – Как канцелярия воздушная распорядится… А картошку в земле, один хрен, не оставишь, и из-под снега будешь выгребать… Бывало… В зиму-то как без ей, никак. А я уж выкопал свою, – говорит дядя Саня.
– А что так рано? – спрашиваю.
– Да не рано, – говорит дядя Саня. И говорит: – А чё тянуть-то?.. Много гнилой, Иван Васильевич, вот где беда. Сырось така вон. Не бывало. Август-то весь – хошь плавай в огороде, хошь карасей в ём было разводи… У вас-то, ладно, чёрнозём. А у меня сплошная глина… Сто уж возов навозу туда вывалил… Куда девац-ца?.. В пропась будто. Жук ли какой съедат яво… навозник? Питац-ца им, навозом, чё ли?
– Да и у нас – на суп копала мама, говорит, что – попадает…
– На чернозьме, может, и хуже… Какое лето… И лук-то портиц-ца, вот горе. Без лука тоже… тоже оваш. Зимой-то как без овашшей. Одну картошку есть не будешь… Теперь хошь, может, постоит. То ж заливало. С сеном не все ишшо управились – не дáло. Вы-то поставили? – спрашивает.
– Поставили, – отвечаю.
– Дак ладно, – говорит дядя Саня.
– Повезло нам, – говорю.
– Да, угадали… Чё, собралась ишшо держать? – Уговорим, чтоб отказалась.
– Уговорите.
– Попытаемся.
– Ну, попытайтесь.
– Куда, – спрашиваю, – направился?
– Кака уж ей теперь корова, – говорит дядя Саня, – уж за собой бы как ходить… А на Пешшанку, – отвечает.
– Порыбачить? – интересуюсь.
– Сетушку ставил, ту проверить. Лист-то несёт, дак забиват… Харюз не катиц-ца с шивёр, в плеса пока что не спускац-ца, вот и без удочки – не взял… Рябчишку, Бог даст, подстрелю. Выводков много нонче видел… были.
– А что, – удивляюсь, – охота открылась?
– Не дотерпел, – говорит дядя Саня. – Недели меньше остаётся… Птица давно уж на крыле. И так ружьё-то – от медведя. Пальнёшь, дак, думашь, отбежит, не тронет.
– Лучше уж пусть не попадается.
– Дак это так… С ём, косолапым, век бы не встречался. Холера ж, бродит, где ни вздумат. В деремне был тут, чё ему.
– Хозяин, – говорю.
– Хэ, – говорит дядя Саня.
Не на меня – вдаль дядя Саня взглядом устремился – как раз в ту сторону, куда идти собрался, – дорога в ельнике там – на Песчанку.
– Медведя, – говорит вдруг, – ноги кормят.
– Волка, – говорю.
– И у яво идь, у хозяина, Иван Васильевич, ручонок нету, одне ноги…
– Ну, – говорю. – Ни пуха, ни пера.
– К чёрту… Не к лесу будь он упомянут. Ну, до свидання.
– До свиданья. – То заходи.
– Зайду.
– Поговорим… Не сёдня тока… Может, запозднюсь. С городу чагу заказали, буду искать ишшо… пролажу.
Пошёл дальше дядя Саня. Старый. Но не сутулый. Лет восемьдесят ему, не меньше. Пил, говорят, в молодости. Шибко. Давно отказался – здоровье бережёт. Лицо свежее у него – как у юноши. От заморозка раскраснелось. И чисто выбрито – сияет. Один живёт, вдовый. Не дождалась, рассказывают, его когда-то с армии любимая девушка – другой ей, дескать, подвернулся, вертихвостке, и умыкнул её куда-то. Женился он, Александр Петрович, с отчаяния на нежеланной. Лет пять назад и ту похоронил. Вместе прожили они долго, но детей так и не заимели. По чьей вине, никто не знат. Никто не знает, но все шёпотом догадываются: «Она, Клава, Санина-то жана, Царство ей Небёсное, в девках ладно погуляла, да не один аборт, наверно, сделала, вот и случилось». Дело прошлое.
И я направился своей дорогой.
Вспомнил.
Как-то сидели мы с ним, с дядей Саней, на берегу Кеми, рыбачили с ночёвкой на налимов. Беседовали о разном. Спросил я его, сам ли он об этом начал, не помню. Про смерть.
– А ты разве смерти, – спросил я его, – не боишься, дядя Саня?
– Нет, – спокойно мне ответил он. – А спастись и жить вечно хочешь? – Нет. Пожил, достаточно мне.
– И что тебя потом не будет, тебя совсем не беспокоит?
– Нет, хорошо, что и не будет.
Разговор этот происходил лет десять назад, а то и больше, но до сих пор меня смущает: соблазн мне.
Чибис летает, ругает меня. Хотел испачкать, но промазал, в лист подорожника попал. Атаковал, резко спикировав, и был таков, в ольшаник скрылся. Нет у меня к нему претензий.
Улетит скоро – покинет нас, – в края-то тёплые подастся. Ну, долететь тебе благополучно.
Плетутся мне навстречу дети. Двое. Мальчишка и девчонка. Чуть не толкаются, бок о бок. Ссорятся, похоже. Разглядел, я знаю их – Чеботарёвы. Имена их даже помню – Вова и Галя. Погодки. Семи и восьми лет – так примерно. Вова старше, ростом выше. В школе уже учатся, наверное. Школы здесь нет, даже четырёхлетки, нет и в Ялани, к нам самой близкой тут, по тракту, возят детей на школьном автобусе, собирая их со всех окрестных деревень, в Полоусно; утром туда, а вечером обратно, – там пока чудом школа сохраняется. Но и ту скоро прихлопнут – к тому дело движется. Дожили. Когда мы учились, восемь классов заканчивали здесь, в Сретенске, а девятый и десятый – в Ялани, там и жили в интернате. Домой ездили только на выходные и каникулы. Весёлое время было. Теперь и детям-то тут скучно – мало их, и нечем им заняться. Пиво да телевизор, вся и радость. Идёт, бедный, малолеток, малолетка ли, в руках соска – баллон пластиковый в два с половиной литра; глаза чумные. Смотришь на них, и сердце щемит. Им привычно. Даже и не подозревают, если им кто-то не рассказывал, что всё иначе раньше было здесь. Не голосят: «В Москву, в Москву!» Предел мечтаний – Елисейск. Исленьск – заоблачное счастье.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?