Текст книги "Зазимок"
Автор книги: Василий Аксенов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
«…может, уснул бы он, Ион. Может быть. Но тут так: не клопы, так комары. Честное слово: в центре города – скажи кому-нибудь в Каменске, не поверит, – даже зимой. А если не то и не другое, не комары и не клопы, так вот вам и ещё одно удовольствие: всю ночь напролёт с промежутками в десять-пятнадцать минут за стенкой глухая соседка начинает приходить в себя и бубнить при этом прокуренным басом: „Ба-а! А?! Ба-а-а!“ На что внук её со своего скрипучего дивана, нафаршированного, вероятно, живыми и забальзамированными постельными паразитами, всякий раз ей отвечает: „Чё ты орёшь, чё ты всё бякаешь, баба-яга?! Кощей приснился?! Смотри мне, на аборт денег не дам, со своей пенсии с Акушером Моисеичем будешь расплачиваться. Во, сука, жизнь! Во, сучий Питер. Этот еврей ещё за стенкой долбит! Долбил бы себе по еврейской башке, я бы ему с работы молоток ещё принёс… чтоб продолбил её себе наскрозь… только-только засыпать, сука, начал… Жид, наверное, раз на машинке печатает?! – это он про Иона. Потому что смуглый тот да с чёрной бородой. – Во, сука, жизнь! Во, гнойный Питер! Хоть завербовывайся на севера и сваливай отсюда! Только бы вас всех тут не видеть!“
Никого не любят ни внук, ни бабка, а друг друга и того пуще ненавидят. Хотя так ли это, кто знает? Может быть, у них любовь такая. Бывает. И так ли уж никого? А бабушка: „Был бы Иосиф Виссарионович, навёл бы порядок… Бардак устроили“. А внук: „Нет на вас Гитлера, ребята!.. На телевизорах-то не мелькали бы!“
Некрофилия?
Ну так вот, в шесть часов утра, когда за стенкой эротически зачмокало не выключенное с вечера радио, Ион понял, что закрывать глаза бесполезно. Он оторвал голову от душной, сбитой в твёрдый ком подушки, приподнялся на локтях и… И в нос ему вдруг ударил запах мела, сдавил грудь спёртый воздух казённых стен, а потом…
А потом такой же балбес, как Ион, но года на два его, Иона, взрослее, который на первый и третий классы угрохал четыре зимы, сказал:
– Ты когда… это… ну, первый раз?.. – и правой руки ладонью в левый кулак так, будто туда, в кулак, он гвоздь или карандаш вогнал. И звук такой звонкий, шлепастый, какой, вероятно, и предполагался. – Когда… ну, это?.. – И если взглянуть на него, на переростка, то сразу, какой бы рассеянный ты в ту минуту ни был, заметишь обязательно на его мягком подбородке гнёздышко дохлых уже прыщей, зато там, на скукоженном от вечного недоумения лбу – целый их выводок, вчерашнего будто бы дня рождения. – Ну, это… – А тут так ещё: рукава прошлогоднего пиджачка тесные, короткие и кое-где по швам расползлись, и из тех швов неудержимо прыть молодецкая выпирает: рос переросток не по дням, а от урока к уроку – срок подошёл потому что. И на широком обветренном запястье часики женские с чёрным лакированным ремешком, ему, Иону, показавшиеся знакомыми: в большой моде было тогда у мальчиков и девочек часами меняться на время пусть и не долгой, но горячей дружбы – отголосок, вероятно, обручального обряда. И рот клыкастый, значит. – Когда ты… это?.. – И давно он, переросток, Иону, дружку моему, неприятен. И подумать если, нет на то причин особых, так, без каких либо оснований, неприятен – и всё тут. И в классе на тот момент только они двое. И он, Ион, мой дружок, говорит:
– Никогда. Не было ещё. А что? – спрашивает.
А тот, переросток, так, тупо уж очень, смотрел на него, на Иона, смотрел, как на карту географическую, в которой он ничего не понимает, а потом растянул свои слюнявые губы, а уж из-за клыков будто самостоятельно вылетело оно с тухлым запахом:
– Гхы-ы-ы, – и уж в ответ как бы этому стёкла в окнах мелко-мелко дзенькнули. И он, переросток, вышел, руки о задницу вытерев. А брюки на заднице у него и без того в мелу. А он, дружок мой, вытолкал его из класса взглядом и подумал так: „В спортзал, тупица, девок щупать“, – и после этого он ещё бы, наверное, вспомнил, какой тот, переросток, противный, но тут, словно вывалившись из шеренги, его, моего дружка, озадачила такая вдруг мысль: чего это ради Кабан скромно так сказанул: „Ты это… когда… ну, первый раз?..“ – так мягко и невыразительно? И тут до него дошло, что Кабан вчера, в пятницу выходит, переспал с какой-то тёткой или с девицей, а сегодня, то есть в субботу, взвинтил все свои извилины, если они у него извилины, а не моток медной проволоки, и скорее почувствовал, чем понял, что старые, заученные и по делу да без дела пользуемые им словечки не годятся, а новых, чтобы вернее выразить свои вчерашние радости, за такой малый срок не вспомнил или не изобрёл. И тогда он, мой дружок, впервые испытал приступ того, в ту пору совсем ему незнакомого, состояния, в ту пору не названного им ещё как „не хочется жить“. Это теперь, когда накатывается, наползает разбухшей ноябрьской тучей такое, это теперь, когда формулу уж будто разъело временем и привычкой, когда формула „не хочется жить“ уж и не произносится, это теперь он, мой дружок, уже не противится влезающей в память плохо вытертой классной доске с мутными разводами размазанных знаний, валяющейся возле доски пыльной, пересохшей тряпке и испачканной мелом заднице Кабана, который вчера только… ну, это… ну, первый раз… И душит, душит его, дружка моего, спёртый казарменный дух. И тонким шнуром перетягивает горло. И он, мой дружок, говорит об этом так:
– Ххх-ха! – и падает на тахту, ждёт, когда… когда выветрится запах мела, и думает: „Пришёл бы кто-нибудь хоть, что ли“, – и думает: „Приди, Аношкин, о непонятном поведай, о ненависти расскажи или поплачься об измене пассии очередной. О том, как был ты белой вороной там, где родился и вырос, откуда так и непонятым сбежал. О презрении к родителям своим. Какой избрал теперь ты род занятий, в чём он: в мудрости китайской, в живописи супермодернистской, в ночном бутлегерстве, в йоге или карате?“ Но нет, не хлопнет дверь парадной, не возвестит звонок квартирный. А тогда всё вытянутое из свежей памяти Кабаном представилось почему-то вверх ногами, то есть с конца: на следующий день, в субботу, Ион приезжает из интерната домой и матери в глаза взглянуть боится. Ему казалось, что сразу обо всём она догадается, – интуиция у матери была удивительная. Но что тут скажешь, мать, возможно, и на самом деле всё поняла, обо всём догадалась, но виду так и не подала, только после… Хотя… хотя, когда она разливала по тарелкам суп… но нет, нет, это домыслы, ведь как оно: когда на душе у тебя какой-то грех, то кажется, будто и прохожие, глядя на тебя, чувствуют… Но мать – она явно заметила в нём перемену, и перемена-то была… А потом он, мой дружок, возвращается в памяти туда, к началу, когда напомнил ему об этом Кабан, то есть в девятый класс, к тому мартовскому вечеру. У той девочки в пятницу на выходные к своему старшему сыну в Елисейск уехали родители, а девочке в пятницу, именно в ту – памятную, исполнилось шестнадцать лет. И вот ещё какое дело: была эта девочка его одноклассницей. Девочкой этой и её двумя подружками избраны были три мальчика. И эти мальчики не знали, как время убить, а вечера едва дождавшись, направились в магазин и купили четыре бутылки вина „Варна“, было такое, есть, возможно, и сейчас. И как потом, слушая Адамо, выпендривались эти мальчики – дело ясное. А выпендривались они потому, конечно, что дрожь в коленях не могли унять. А про Адамо они говорили:
– Фуфло, – и видеть их при этом надо было.
– Сейчас бы роллингов или битлов, – говорили они. – Жаль, на фиг, что магнитофон с собой не приволокли. – И голоса у них с хрипотцой, и клеши сантиметров на тридцать, и клинья в них бархатные – чуваки, одним словом. А по-честному если, то „роллингов“ от „битлов“ при случае они ни за что бы и не отличили. И говорили они оттого такое, что голова кругом шла от „Томбе ля неже…“ И, конечно, от загнанной будто, взмыленной от надсады мысли: кого она, хозяйка, предпочтёт? И свет, естественно, только от радиолы. И свечечка ещё там, чтобы пластинки выбирать и ставить, но это уж так – слепит интимно, а не освещает. И запах волос, конечно. И духи там, густо за ухом, как по сухой осени, когда ботву в огородах жгут, – так же пьяно и пряно. Как-то так же ещё. И щёки, щёки после вина „Варна“, разбавленного впоследствии бражкой, – ну а об этом уж и сказать толково что-то не получится. Танцы при свече – и всё тут. А потом, когда Адамо раз в десятый закончил песенку про снег, когда ночь мартовская выявила последнюю звезду на небе, она, хозяйка-именинница, и говорит:
– Парни, вы проводите девчонок? – а на него, на Иона, хозяйка не смотрит. Там иначе: в полутьме руку его держит, не жмёт, так, не выпускает просто – едва пальцами, как лёгкую, исхудавшую на подоконнике ветвь, принесённую из леса и забытую там ещё с осени, перед тем как за окно её выронить. А у него радиола перед глазами туда, вниз, вместе с полом – ну естественно. А те, остальные, одеваются у двери почти вслепую, топчутся. И свет в прихожей никто зажечь не просит, не осмелится. И уходят молча, словно заранее попрощались. И на улице разговор их не слышен: нет, наверное, разговора, не рождается, у Вечного огня будто – девушек провожать задача ответственная. А потом уж сидят они, дружок мой и его одноклассница, на родительской топкой кровати и в телевизор глазами упираются – как куда-то. А с телеэкрана сначала Эдуард Хиль, такой – свой в доску парень, к ним присматривался, лунным камнем заманивал, подразнивал. После него кавказец рослый и стройный в белом, с иголочки, костюме вышел, посетовал на ревность своей подружки, которая к телефону не подходит, очами посверкал, растрогал всех, алиби себе обеспечил и ушёл под бурные аплодисменты. А уж потом она, бессменная, императрица эстрады нашей, Эдита Пьеха, на эскалаторе подъехала, лицемеря, будто волнует её это очень, про огромное небо исполнила, а сама, разу не моргнув, глаз не отрывала и, конечно же, видела, как в одежде, полуснятой, полурасстёгнутой, у них всё это и произошло. А после этого так: выбежал он из дома одноклассницы своей и обернулся на окна, а окна от телеэкрана голубые, разумеется, и, сказочны, безусловно, в них тюлевые узоры. И она, одноклассница, безликая от тени, стоит у окна – и ладонями в заиндевевшее стекло, как будто обожгла их только что, и остужает… И будто лупит в дых что-то крепко и повторяет, уже в паху отдаваясь: на всю жизнь, на всю жизнь!.. Да, так вот и втравлено в память: голубые окна, тюлевые занавески, ну и… она, конечно, одноклассница. А там, в интернате, в комнате, в которой он жил, не спят те двое, девочек проводившие вхолостую. И он разделся в темноте, он одеяло откинул. И проверил машинально: не подложили ли чего под простынь – кусок льду, например, картошку варёную или другое что, – мало ли. Вытащил из-под простыни твёрдое что-то – не посмотрел – и бросил тут же это на пол. И лёг он. Затихла сетка кровати, перестала нудеть: зы-ы-ы. И перед глазами у него – ясно, не Эдуард Хиль, разумеется, и не лунный камень. И слышит он:
– Ну чё, чё, чё?
– Ничего, – говорит он, а самого колотит – ну естественно: с улицы только что, а там, на улице, не июль месяц.
А те двое чуть ли не в раз:
– Ну-у-у? – с придыхом, шёпотом, от которого будто зелёнкой запахло, будто зелёнкой коросту прижгли. Тонкий дух, едва уловимый: может быть, от соседа по койке, золотушного мальчика-кержака, который почти каждую ночь и „на велосипеде катается“ и „на гитаре играет“, а болячки от ожогов заодно с коростами зелёнкой дезинфицирует; оттуда, может быть, из сна?
– Нет, нет, – говорит он, – ничего, ничего.
– Ну-у-у-уй, – те двое одновременно, и койки их унисонно застонали: дзы-ы-ы.
– Нет, нет, – говорит он, – ничего. – И полусон такой, когда чувствуешь, как подрагивают твои пальцы, видя или ощущая свои сновидения, дёргаются ноги, словно оступаясь на рытвинах или на ступенях, и полубред потом, когда слышишь будто со стороны себя и повелеть себе замолчать сил нет. И из угла, из тёмного провала, заладив, спрашивает кто-то: „Ну, ну, чё, чё-о-о?“ – „Нет, нет, ничего“, – отвечают пальцы. А тот кто-то разочарованно: „Ну-у-у-уй…“. И уж потом: утро, суббота. И на автобусе домой, к маме, от которой начинаешь прятать вдруг глаза… А у старшего брата Ионовой одноклассницы был ребёнок лет трёх-четырёх, в котором, как в первом и единственном тогда внуке, души не чаяла бабушка, то есть её, одноклассницы, мать, а отец её выпить был не дурак, тому бы повод лишь сыскался, и поэтому они чуть ли не каждую пятницу уезжали в Елисейск – к сыну и к внуку. И ему, дружку моему, это нравилось. Он приходил к однокласснице. Он садился с ней рядом на кровать. Они проваливались в зыбь пуховой перины и так, словно через сбежавшуюся над ними ряску, глазели в телевизор, будь там хоть рамка для настройки, будь там просто слепой, светящийся бельмом экран: им было, конечно, о чём поговорить, но так уж вышло, что с первого раза, с той самой пятницы, любовь у них получилась такая: безмолвная. Случай, пожалуй, не уникальный. И тут вот как ещё: всякий раз они уговаривались: только без этого. А потом она начинала целовать его лицо, а бес-подстрекатель – свои забавы с разумом и плотью. И завершались его, дружка моего, посещения по пятницам своей одноклассницы одним и тем же. И потом там, с улицы, – голубые окна и сказка тюлевых занавесок. И лицо безликое от тени. И ладони её на стекле. И что-то ещё – туда, в пах, с остервенением, со злостью. И отлетевший от сердца страх: вдруг застигнут – не застигли.
И кроме того: лёгкое, лёгкое облако – детский стыд за взрослый грех, побежал – оно следом. И бегу в такт: последний, последний раз… А утром домой, к маме. И мама странно как-то, разливая по тарелкам суп… И так с год, до апреля в десятом классе, когда он после трёхдневного отсутствия появился вдруг в интернате, бросил на свою постель книги, сел на залитый солнцем подоконник и, уставившись на нас, воюющих в „двадцать одно“, но не на деньги, а на сигареты „Тракия“, спел такую песенку:
Ах, чудеса, чудеса —
Вся капель в звонких брызгах.
Зачерпни и попей,
Ах, капель, ах, капель!
Спел он эту песенку, прошёл в дальний угол просторной комнаты, подальше от напиравшего в окна весеннего света, повалился на кровать друга своего Оси и сказал, зевая:
– От капели до купели девять месяцев пути.
Может быть, не он, может быть, сказал это кто-то из нас, занятыми карточной игрой мозгами уловивший его песенку, может быть, но вот уж это точно сказал он:
– Рост – сто семьдесят два, и не вершком меньше; вес – пятьдесят с фунтиком – ест только компот с чаем, если не врёт, такие дела… вместе со мной ещё малиновым вареньем, правда, угощалась; талия – сорок два, замеряли вместе, никто за руку не держал, не путал. А глаза… о-у-ё-ёй… И такая, ребята, ду-у-ура, спасу нет, в голове одна вертушка – про капель… Убедил её с первого раза, что луна и месяц – это два разных спутника. Она: да-а, то-то, вижу я, что они разные… – сказал так и уснул.
Мы бы его кое о чём порасспросили, кое о каких других деталях, кроме талии и роста, многое тогда для нас было бы интересно услышать, но получилось так, что оказалось нам тогда не до него, – к потасовке дело двигалось: на кону ломился стол от сигарет. А цена одной сигареты по интернату, да по тем временам, была такой: десять копеек – совсем нешуточно. А он, Ион, минут через пять спал уже так, что драка, хоть и не очень шумная, игроков и болельщиков-пайщиков, разбудить его не смогла. А про глаза её, той, что с ним малиновым вареньем угощалась, скажу честно: глаза у этой девочки были такие, что надо – сигнал светофора „двигайтесь!“. Многие и двигались. Мы его, Иона, с ней вместе как-то в Елисейске на танцах от местных, городских, парней отбивали. А одному ему, без нашей помощи, это не раз приходилось делать. Красивые были у девочки глаза. И всё остальное у неё было ничего, о чём судить могу со стороны, а об её интеллекте и сексуальности слова не вымолвлю – не беседовал с ней и не спал. Верю, однако, ему, Иону: „И такая, ребята, ду-у-ура…“ Но всё равно, разберись-ка, до сих пор в пятницу, когда нет никого в гостях, когда он, мой дружок, горько, папиросу за папиросой, курит „Беломор“, тупо глядит в телевизор и пытается представить малахитовые глаза, даже и помогает при этом воображению – напевая куплет про капель, ладони его легонько касается другая девочка – та, одноклассница, – целует его лицо и шепчет горячо в ухо: „Только без этого“, – и здесь я точен, вернее, я и здесь не лгу, ибо так вот оно и есть: целует его лицо, а потом говорит: „Только без этого“, – а не наоборот – говорит: „Только без этого“, – и целует его лицо. Так что бес плоти остаётся ни с чем, или „с носом“. А дело в том, что девять или десять лет после школы спустя он, мой дружок, прилетел в Елисейск и, поджидая автобус до Каменска, лоб в лоб столкнулся с тем, с клыкастым – с Кабаном. Столкнулся так: глаз не отвести, не разминуться. И он, дружок мой, не зная о чём говорить, сказал:
– Ого, четыре звёздочки!.. И кем ты нынче?
А у него, у Кабана, как-то само по себе вырвалось оно из-за ровных теперь зубов из жёлтого металла:
– Гхы-ы-ы, – и плюхнулось в тёплую, жёлтую пыль дороги. А потом он, Кабан, говорит: – Да-а-а… – и рукой махнул, – начальник уголовного розыска, – и вроде как без гордости об этом, небрежно, как только что стюардесса в самолёте о революционных заслугах и культурно-экономических достижениях и достоинствах города Елисейска, но там понятно: в день десять рейсов – ошалеешь, – а тут и понимать нечего: тут видно, сквозь кожу сочится, что рад безудержно, сам не свой от важности: молодой ведь, ещё и тридцати нет, тогда-то не было, наверное. И взглянуть если на погон, в глаза сразу бросится, что четвёртая, капитанская, совсем свеженькая, без патины. „В следующем году майора должны дать, по должности“. А Ион зря так, неосторжно, о чём и пожалел тут же: ну что, мол, поздравляю, по такому поводу грех, мол, не выпить, – и надеется ещё, что тот, Кабан, скажет, нет, дескать, сейчас не получится, служба, и в плечо ткнёт по-дружески: потом, как-нибудь – никогда то есть, всем ясно, приличия лишь ради говорится. А тому, Кабану, выпить, наверное, невтерпёж. После вчерашнего: вчерась, говорит, с Охрой, с земелей твоим, перебрали, пришёл ко мне – жена поколотила, гхы-ы-ы, где умора. Ну и пиво, конечно, тут же сначала, в аэропорту, а потом у него, у капитана, в кабинете, не таясь, – коньяк. А потом, сиди, мол, не рыпайся, чё дёргаться-то, не нищие, на машине подкинем, до самых, дескать, ворот. Ну ладно. А до этого, за минуту, может, за две, в месиве пустого, мелом казённых стен и просаленной от закуски газетой пахнущего разговора, такой вот к нему, к моему дружку, от капитана вопрос:
– Ты помнишь, тогда, в десятом классе, кого я… это… ну, первый раз?.. – и ладонью в кулак, будто вбил в него что-то. Но звук уже не такой звонкий – то ли руки у него, у Кабана, пухлее стали, то ли акустика в кабинете не та, что была в пустом классе.
А он, мой дружок, не спрашивает, кого, – он стискивает пальцами виски, будто: ох и пьян же, мол, он, ох и пьян. Ну ещё бы – коньяк с пивом! А тот, чей кабинет и чей коньяк, из неокрашенного сейфа вынутый и теперь уже допитый, и под стеклом на столе у которого список наркотических таблеток, фотографии актрисы Чурсиной да двух или трёх разыскиваемых по всему Союзу уголовников опасных, не может тот понять, тот говорит:
– В пятницу родители её сматывались, так, слушай, кайфово – придёшь, всё как надо – в постели, а не где придётся, у неё же и винца или бражки хлебнёшь для раззадору, а для баб первый мужик, сам знашь… кто её распечатал, тому и память, как говорится, от неё вечная, тому она и даст всегда, хоть и замуж за другого выйдет… Так уж, прости меня, природа обустроила. А я бы вот её, артистку эту… Чё ты?
А он, дружок мой, уже не слышит, он, мой дружок, бежит к маме, он плачет горько пьяным плачем, слёзы жгут ему горло, он шепчет:
– Мама, мама…
И потом так:
Бегом-бегом-перебежками и под каким-то чудесным углом к вздыбившейся будто к небу дороге, оказавшись за городом и долго – до проступивших сквозь сумерки звёзд – затылком, спиной, локтями и пятками беседуя с землёй, он, дружок мой, глядит прямо перед собой – вверх и, присмирев и успокоившись, видит там, среди ярких созвездий, медленно, бок о бок летящих, о да, тихих и прекрасных, словно в рамах бледных картин, отца и мать. И будто тонкий шёлковый шнур волочится за ними, как за змеем… нет, нет, совсем не так, вот как: и будто тонкий тянется за ними, как за бумажным змеем, шёлковый шнур, конец которого, расплетясь на кисти и цепляясь за пересохшие стебли высокой, ломкой травы… нет, нет, не так, а вот как: тащится, шурша, по умерщвлённой засушливым летом траве и, извиваясь как змея, ищет, ищет, ищет… ищет его, дружка моего, шею».
Всё это крест-накрест перечеркнул уверенно синий фломастер. Тем же фломастером и рукой самого, вероятно, автора на чистой полосе листа исполнена короткая, но ёмкая рецензия на вышеотпечатанный текст:
«…..»
Прочитав означенное слово, мальчик утянул, словно погрузил её во что-то густое и упругое, в плечи голову и в позе, для этого, казалось бы, неловкой, стал озираться. Рот его округлился, губы занемели – будто другим чем-то, более увлекательным, выпустив эспандер, занялась невидимая рука. И страх у мальчика во взгляде. Редкие, бесцветные волосы на толстенькой шее взмокли, потемнели и слиплись в жиденькие косички. Мальчик выронил лист. Бежавшая мимо болонка сцапала его и, фыркая, принялась рвать, головой при этом из стороны в сторону мотая так, что впору подумать, будто всё та же длань незримая только для того с эспандером и распрощалась, чтобы ухватить болонку поперёк тщедушного тельца и, забавляясь, потрепать её в воздухе, словно мочалку прополаскивая. А на последнем листе, что остался у мальчика, было напечатано:
«А Митя здесь вот при чём… вот он при чём тут, этот Митя. Но для начала лишь одно событие припомню: в Митином доме появилась девочка, поступившая в нашу школу, во второй класс, когда я учился в первом, – а теперь увяжу с этим событием вот что: в Норильске у Мити жила его родная сестра, сама шахтёрка и замужем за шахтёром; в один несчастный день и сестра, и зять Мити погибли в шахте, как, не знаю; остались у них дети: мальчик и девочка; мальчика приютила тётка, другая Митина сестра, живущая в Елисейске, а девочку привезли к Мите, который, судя по разговорам, никак на это не отреагировал и образа жизни не изменил. Но как странно: совсем иначе с тех пор стало звучать для меня имя Надя…»
Ужаснувшись тому, что буквы прекратились, мальчик осмотрел лист с обратной стороны, ничего там не обнаружил, стиснул челюсти и злобно уставился на женщину. И похоже, как заподозривший опасность и насторожившийся зверёк, мальчик в любой момент готов был сорваться с места и побежать. Женщина озорливо улыбнулась: губы её съехали на левую половину лица, а правое ухо подалось вверх.
– Утю-тя, – сказала женщина. – Мамочка с папочкой у тебя, колобок, наверное, алкашики… есть или были… раз ты такой вот вумный, как вутюг. А моему сыну было бы пятьдесят, если бы родила его в четыре года, – и исчезла с лица её улыбка, как рябь с воды, которую в покое вдруг оставил ветер, и губы и ухо заняли свои исходные позиции, лишив лицо лукавого выражения, – забыла про мальчика женщина.
Мальчик утробно хрюкнул и побежал, как циркулем, разводя столбцами ног. Рубашка на его жирненькой спинке от пота потемнела. Отвороты – не по жаре чёрных и плотных – брюк покрылись кирпичной пылью. Розовый пластмассовый козырёк кепочки, как забрало, заслонил глаза. Параллельно Старому Тоомасу, изображённому на тулье его кепочки, корпус мальчика наклонен вперёд – не падает мальчик лишь бегу благодаря. Руки его бездвижны, будто приклеены. Как маленькое стенобитное сооружение – мальчик. Там, на Чкаловском, когда-то Геслеровском, живёт его бабушка. Мальчик прибежит домой, мыча, ткнётся в её рыхлый, как муравейник, живот, а бабушка скажет: «А-а, а говорила я тебе, не убегай один далёко, а то волк тебя окусит».
– Ату его, ату, – закатившись скрипучим смехом и откинувшись резко на спинку скамьи, скомандовала болонке женщина.
Собачка тявкнула и закашлялась, подавившись бумагой.
– Жри, жри больше макулатуры, – сказала женщина. – Может, рублишко на пиво или талон на Дюма или Дрюёна выкакаешь, ненормальная, – и будто сдобрилась. И говорит: – Смотри мне, закупорится, дурочка, к ветеринару сама попрёшься, без меня, я на тебя время тратить не собираюсь, у меня его и без того нет, потому что, и сама должна уж понимать, деньги – время, время – деньги… связи, правда, я прямой не вижу…
У закрытого на ремонт туалета, возле столиков для домино, молча и мрачно, не поделив что-то, не сойдясь во взглядах ли, принялись драться мужики. Чуть поодаль от дерущихся, отвернувшись от них и оперевшись на трость, стоит слепой. Мочится слепой прямо в штаны. Тут же, на лавочке, сидит полная женщина с белым петухом на коленях. Женщина увлеклась баталией, петух баталию игнорирует: квохчет, трясёт гребнем и азартно да жорко поклёвывает белые «горошины» хозяйкиного платья.
– Тише, тише, Петя, тише, – бормочет рассеянно женщина, – мне же больно. Так-то, милый, не щипайся.
Из-за угла, где почта, в набедренную рацию говорит что-то младший сержант милиции.
И наверное, мужик с веником и ободранной ба-леткой направляется в баню, что на Разночинной.
Огорчившись – не дракой даже, а схоронившимся за углом сержантом с игрушечной будто бы рацией, – женщина поднялась, оправила сзади плащ, сорвала со скамьи приставший к краске лист бумаги, на котором сидела, сунула его в сумку и сказала прослезившейся от кашля болонке:
– По-моему, пойдём. Мне эти олимпийские игры мало нравятся, не нравятся совсем… Со спортом с детства не дружила.
Болонка, обрадовавшись, вероятно, возможности переменить место пребывания, визгливо завертелась, преследуя свой хвост, остановилась резко, громко и много раз – неизвестно кому и зачем – повторила одно и то же: тяв, – затем, семеня ножками, как велосипедными спицами, погналась за хозяйкой – та уж далече.
– Меньше гавкай, дорогая, больше ищи, – сказала ей, не оборачиваясь, женщина. – За целый день – одна бутылка… и та импортная, какой придурок только где её купил и выпил… в комиссионку, что ли, мне её сдавать!
На углу Ропшинской и Щорса, издали ещё заметив, поджидала их другая пара: крохотный, гладкошерстый кобелёк в плисовой телогрейке и в красного дерматина башмаках на шнурочках да владелица кобелька – девочка лет пятидесяти в плащ-накидке гражданского пошива, в фетровой бледно-сиреневой, фиолетовой когда-то, шляпе и в ботах, примечательных сохранностью, но фасона и выпуска, похоже, довоенного. Владелица кобелька, дождавшись друзей, вынула, порывшись, из сетки котлету, разломила её пополам и положила перед собачками, после чего без очереди – сказав: «Плесни-ка, Раечка, дюймовочек мне парочку», – взяла в ларьке две маленькие пива. Отойдя с кружками, дамы уселись на невысокий, тёплый от солнца бордюр, отгораживающий скверик от тротуара.
– На гопницу мою глянь, – сказала хозяйка болонки. – Своё, ведьма, слопала и у кавалера сожрала. Мне б такой характер, здесь сейчас бы не сидела.
– Мой муж Александр поступал точно так же, поэтому и сидит теперь не здесь, – ответила владелица кобелька.
И всё на этом, после этого замолчали. Видно, день с летящим через него тополиным пухом был таков, что к разговору не располагал. Девочка, жмурясь на солнце, задумалась, а женщина вытянула из сумки скомканный лист бумаги, разгладила его ребром ладони и стала читать:
«Ты устраивайся удобнее, близкая, – говорю я тебе, – укрой ноги пледом, закури».
Женщина достала из кармана плаща, как из портсигара, сигарету «Астра», размяла её в пальцах и закурила.
«Я налью тебе чаю».
Женщина хмыкнула, взглянула ухом на погруженную в размышления девочку и поменяла свою уже пустую «дюймовочку» на её ещё полную.
«Я закрою от шума окна, шторами затяну их. Я сяду тебя напротив.
– А ещё она, – сажусь и говорю я, – сказала мне, но это уже потом, дня за два до её свадьбы с каким-то пролётным офицером с одной – по одной – задеревеневшей звездой средней величины на мятых погонах и с узенькой, жалкой, истосковавшейся по свету и воздуху под фуражкой плешиной почти до шеи, замученной бритвой, она сказала:
– Только без этого, просто полежим рядом, как брат и сестра. Нам же есть о чём вспомнить, – и видно, что до моей ухмылки нет ей никакого дела.
– И всё же знай, – сказала она, – нашему мальчику было бы сейчас уже четырнадцать лет. – Она улыбнулась, вздохнула, а потом добавила: – Почти как нам тогда… Какие сопляки. К тридцати годам, – сказала она, – мы могли бы стать бабушкой и дедушкой, подумай только.
Я подумал. И зябко как-то мне под одеялом сделалось: понял я, что где-то там, в глубине души, справляет она дни рождения того… мальчика. Да, да, мальчик там или девочка, распознать трудно, даже невозможно, разве что чутьём, но лежать рядом просто, как две сестры, как два брата или как дедушка с бабушкой, век вместе прожившие, могут только две колбасные палки в холодильнике да птахи дохлые, но и те чем занимаются, неизвестно, когда за ними никто не подглядывает. А мне к тому времени тоже уже многое безразличным стало, и я спрашиваю:
– А почему?
– А так, – говорит она, – чтобы ту, рыжую твою, не убить.
– Ладно, – говорю я, – но почему он, Кабан? Тебе ведь и Ося нравился.
– Да, – говорит она, – смешно и вспомнить, так не придумаешь: окно открыла и позвала, а там, на улице, он – единственный, с велосипедом возится… сломалось что-то. Пока шёл, – говорит она, – пока плёлся – он же не знал, зачем его позвали – от своего перевёрнутого драндулета, пока в дверях появился, я уже совсем пьяная сделалась, стою, икаю, икаю то ли от вина, то ли от брезгливости: как свая обрёкся, рот раззявил, зенки – как пуговицы на шинели у моего майора, рукава у пиджачка короткие, а на красном, в цыпках, запястье дамские часики… он же с Зебой тогда дружил – два сапога пара, подобрались же. Мои он после стал таскать… Я плюнуть в него хочу, но не могу – боюсь, что стошнит, и уж понимаю, сил нет что-то исправить, надеюсь только, что до него не дойдёт, а сама плачу, реву, как дура, дура и есть… Нет, дошло… кобель – почуял… всё плечо мне часиками Зебиными… снял бы хоть… избороздил. А Ося… что Ося? Ося, во-первых, мне нравился как твой друг, во-вторых, Ося, как и ты, в вашем любимом Каменске на каникулах был. И с Осей не смогла бы я… А-а, – говорит она, – ты не женщина, тебе этого не понять…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?