Текст книги "Ожог"
Автор книги: Василий Аксенов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Хелло, старик!
– Самсик! – задохнулся тот от счастья.
– Получил посылочку из Японии?
– Да, получил. Вот сакс получил.
– От Садао Ватанабе?
– Точно, от Садао.
– Самсик, да это вроде твой старый сакс, – ляпнул кто-то из-за спины.
– Новый, – возразил Самсик. – Новый, но совсем, как старый. Специальный. Старый-то у меня в Вильнюсе Элка увела.
– Я говорил! – завопил «близкий друг». – Я же говорил, что старый у тебя в Вильнюсе Элка увела! Я говорил, а мне не верили!
– Точно, увела, – кивнул Самсик и протиснулся наконец в кафе.
* * *
Синяя Птица Метерлинка. Чеховская Чайка. Стальная Птица – Там Где Пехота Не Пройдет, Где Бронепоезд Не Про-мчится. Птица – Формула – Надежда – Сил Мира Во Всем Мире. Цапля, Тонконогая Мокрая и Нелепая. Помнишь? – Глухой Крик Цапли В Котором Слышался Шелест Сырых Европейский Рощ, Тяжелый Полет Цапли В Европу Над Костелами Польши, Через Судеты, Через Баварию, Над Женевой, В Болота Прованса, Потом В Андалузию...
* * *
Сквозь дым на эстраде различался квартет – Сильвестр, Алик Фридман, Пружинкин и Рысс. Отдельно стоял еще Толстомордый Буздыкин, не играл, читал ноты. Самсик махнул ребятам, они его увидели, оборвали свою канитель и сыграли в честь вновь прибывшего первую фразу «Маршрута А».
Господи, как Самсик их всех любил. Всех, кроме идиота Буздыкина, да и к этому дураку он относился теперь в общем-то терпимо, несмотря на ту давнюю стычку из-за Чехословакии.
Тогда, в августе Шестьдесят Проклятого, они все были в Крыму и вдруг узнали, открыли было рты, чтобы устроить дикий хай и вдруг заткнулись. Они не понимали, что происходит, почему они не вопят, но рты открывали только для водки или чтобы взять в зубы мундштуки своих инструментов. Они только пили и играли, пили и играли, пили и играли и чуть не сдохли от своей страшной музыки, от водки и молчания, как вдруг прилетел из Столицы Мира Буздыкин и начал говорить гадости о чехах. Дескать, ишь чего захотели, нам нельзя, а им, видите ли, можно! У Буздыкина были личные счеты к чехам: годом раньше ему здорово накостыляли в Праге за педерастические склонности. Самсик, однако, этого не учел и устроил истерику с мордобоем.
* * *
Потом пошел дождь
и вот тогда в дождь после драки мы шли пьяной разодранной дикой кодлой по территории кемпинга, а дождь хлестал, лупил без всякой пощады, бесконечно и жестоко падал на Коктебель, то ли как возмездие, то ли как отпущение грехов. Иногда я оглядывался выпученными глазами и видел сквозь струи нашу компанию, похожую на отряд средневековых мародеров. Кто там был, я и не знал точно: кажется, Левка Малахитов, кажется, Юзек Ципкин, врач из Заполярья, и маленькая чувишка в шортиках, то ли Нина, то ли Инна, то ли Марина, то ли гидролог, то ли биолог, которую мы подклеили возле распивочной цистерны и таскали за собой весь день и затаскали вконец, пока она не пропала, и академик Фокусов с двумя одесскими блядьми, и Шурик, фотограф-экзистенциалист из Львова, и кто-то еще из тех, кого, наверное, там и не было – может быть, скульптор Радик Хвастищев, может быть, хирург Генка Малькольмов, может быть, писатель Пантелей Пантелей, может быть, саксофонист Самсик Саблер, может быть, секретный ученый Арик Куницер, а может быть, даже были и те, кого действительно не было: та женщина, рыжая, золотистая, с яркой мгновенной улыбкой-вспышкой, женщина, которую я не знал всю жизнь, а только лишь ждал всю жизнь и понимал, что ее зовут Алисой, и юноша из воспоминаний, Толик фон Штейн-бок, кажется, и он был там.
Мы шли по щиколотку в вонючей грязи поселка Планерское, а мимо нас вздувшиеся ручьи волокли к морю курортные миазмы, и кувыркались в вонючих стремнинах сорванные ураганом будки сортиров и комья кала и жидкая дрисня, и неслись к нашему еще вчера хрустальному морю; на второй день после вторжения!
В кемпинге вся кодла уселась в лужу, где был мусор и репейник, и стала пить из ведра алжирское вино, которое Хуари Бумедьен отправляет нам в тех же трюмных танках, из которых высасывает горючее для МИГов, а полурасколотый транзистор все кричал слабым голосом Ганзелки:
– Не молчите! Друзья! Лева, Гена, Коля, не смейте молчать!
А мы теперь уже и не молчали, мы выли дурными голосами любимую песню нашего детства «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужеством полны, в строю стоят советские танкисты, своей великой родины сыны».
Как вдруг мы заметили, что на нас смотрит множество глаз.
Это была длинная молчаливая очередь в душ. Она теснилась под навесом в ожидании доступа к двум ржавым кемпинговским соскам, а вокруг уже вторые сутки лил этот беспощадный дождь.
Тогда кто-то из нас, может быть, Левка, может быть, я, может быть, Юзик или кто-то еще вскочил, волосатый, в рваной, прилипшей к телу рубашке, босой и опухший и завопил:
– Что же вы, подлецы, стоите в очереди за водой, когда льет такой дождь? Что же вы, гады, хотите сказать, что не вы сумасшедшие, а мы? Значит, если вас больше, то вы нормальные, а если нас меньше, то мы психи? Эй вы, Единодушное Одобрение, трусы проклятые, смотрите, какой бесплатный внеочередной вселенский душ! Выходите, это приказ вышестоящих органов, проголосуйте единогласно и выходите, может, отмоетесь!
Девушки наши решили, что агитатора сейчас убьют, но Единодушное Одобрение молчало, глядя на нас непонимающими, слегка угрюмыми, но в общем-то спокойными глазами. Вокруг на огромных просторах Оно ехало мимо нас в автобусах и самолетах, развозило из Москвы в сетках апельсины и колбасу, сражалось на спортивных площадках за преимущества социализма, огромными хорами исполняло оратории, и звенело медью, и ковало, ковало, ковало «чего-то железного», и ехало по Средней Европе, выставив оружие, а Дунай, змеясь, убегал у него из-под гусениц.
Здесь же перед нами Оно уплотнилось на клочке сухого асфальта под полоской жести в очереди за порцией хлорированной воды, а вокруг лупил без передышки вселенский дождь, и глухое черное небо, съевшее вершину Карадага, и половину Святой горы, и всю Сюрюккая с ее пушкинским профилем, обещало еще неделю потопа, и, значит, так было надо, и все мы, грязные свиньи, были виноваты в случившемся.
* * *
Теперь Самсик почти уже забыл драку с Буздыкиным. Давно это все было, и все уже затянулось клейкой тиной. Все уже забывается, что связано с Чехословакией, как забылись в свое время Берлин и Познань, Варшава и Будапешт и Новочеркасск.
Публика устроила Самсику маленькую овацию. Таинственный Самсик прямо с самолета из Уэллена через остров Врангеля, куда ему на вездеходе компании «Ойл Аляска» лично Стен Гетс прислал свой сакс, в подарок или на время, точно неизвестно, во всяком случае, погудит сегодня Самс, будьте спокойны, смотрите, к буфету уже пробирается заправить баки. Ну, будет сегодня вечерок, надолго запомнится!
В «Синьке» подают только сухое вино, но для Самсика у буфетчицы Риммы нашлась бутылка «Плиски». К стойке подошел Сильвестр, и перед ним Римма поставила стакан сока.
– Уже не можешь без этого? – Сильвестр укоризненно показал на коньяк.
– Наоборот, – ответил Самсик, – с этим уже могу.
Сильвестр покачал головой. В его лице вся мировая джазовая общественность укоряла беспутного Саблера. Сильвестр регулярно переписывался с Телониусом Монком, Уиллисом Кановером, Леонардом Фезером и другими светилами джаза. Он сообщал им наши новости, а в обмен получал пластинки, ноты, журнал «Даун-бит» и прочее. Соответствующие органы, конечно, просвечивали всю эту почту своими соответствующими органами, но не препятствовали, почта поступала исправно, ни один дилижанс еще не застрял на европейских опасных дорогах.
Сильвестр выглядит, как западный интеллектуал. Он всегда следит за модой и всегда ей следует. Сейчас у него длинная шевелюра и свисающие на подбородок усы, но Самсик прекрасно помнит его с коротким ежиком на голове в стиле пятидесятых. Когда он дует в свою кривую трубу, кажется, что это сам сатана, но уж никак не вегетарьянец Сильвестр. Все соблазны устранил из своей жизни Сильвестр: на бифштексы не смотрит, коньяк не нюхает, чувихам только комплименты говорит. Всю жизнь ему закрыл джаз.
– Но все-таки ты пришел, лапуля, – любовно сказал Сильвестр Самсону. – Пришел, и с инструментом. Мы уже тебя и не ждали.
– День был очень дурацкий, вот и пришел, – сказал Самсик. – Одолели дурацкие воспоминания.
Слева кто-то толкнул Самсика локтем. Он повернулся – Жека Буздыкин, чушка поросячья.
– Самсик, плесни мне малость, – жалобным голосом попросил тот.
– Это так нынче подлизываются? – спросил Самсик. – Клянчишь у меня мой кровный глоточек и думаешь, что после этого все забудется?
Говоря так, он поднял бутылку и сделал вид, что раздумывает – плеснуть или нет. Буздыкин смотрел на бутылку и униженно канючил:
– Кончай, Самс, ты лабух и я лабух, какие счеты между нами...
– Если тебе рыло начистили в Праге, так ведь за дело, а?
– За дело, за дело. – Буздыкин покрылся потом.
Самсик наклонил бутылку к его стакану, но не наливал.
– А ну-ка, чушка поросячья, расскажи мне какой-нибудь анекдот про танк.
– Про танк? – застонал Буздыкин.
– Расскажешь про танк, налью полный стакан.
– Не надо ему, – сказала Римма, – выпьет и начнет к мальчишкам приставать. Срок ведь схлопочешь, Жека. Здесь тебе не Прага.
Буздыкин закрыл глаза и быстро заговорил:
– Идет по лесу Красная Шапочка, а навстречу ей Танк. Здравствуй, Красная Шапочка, говорит Танк. Здравствуй, отвечает Крошка, а ты кто? Я Серый Волк, придуривается Танк. Если ты волк, засмеялась Красная Шапочка, то почему у тебя тогда солоп на лбу?
Он мелко-мелко затрясся с закрытыми глазами, а когда открыл их, перед ним уже был стакан с коричневой болгарской влагой.
– Никогда этого тебе не забуду, Самсик, – вдруг очень твердо сказал Буздыкин и унес полный стакан куда-то к туалету.
– За него можешь не волноваться, Римуля, – сказал Самсик буфетчице, – его не заберут.
– Серьезно? – ужаснулась та. – Он, значит, тоже из этих? Серьезно, Сильвестр?
Сильвестр скромно кивнул.
Самсик забрал бутылку и пошел с ней на эстраду. В зале послышался свист. Пока они сидели возле стойки, мальчики и девочки, посетители «Синьки», успели уже достаточно поиграть в Гринич-Вилледж и теперь жаждали новой встряски. Самсон и Сильвестр вместе – ого! – из этого что-нибудь получится...
Самсик, старый Самс, посмотрел в зал на публику. Девчонки все были в джинсах и маечках, одна халда таскала по полу шлейф старинного платья и потому не присаживалась, чтобы всех поразить, еще одна, узкоглазая, курносая, была вся в золоте, серьги, браслеты, монисто – откуда такая богатая взялась?
Из ребят иные сосали трубочки и хохлились, сумрачные интеллектуалы, на других сверкали пуговицы блейзеров и вели они себя соответственно – плейбойски, были и «дети цветов», но, конечно, в более умеренном виде, чем их лондонские братья, в более терпимом для московской милиции. В зале сидели и два-три комсомольских вожака в их установившейся уже униформе – добротный костюм, белая рубашка, галстук, клерки молодежного министерства. В последнее время комсомол из злейшего врага стал снисходительным покровителем джаза.
Самсик минуту или две смотрел в зал, подмигивал знакомым, расшаркивался перед девочками, потом махнул всему составу рукой – поехали.
Пружинкин, как всегда, начал со своего любимого «Take five», зал зашумел, Самсик дунул пару раз в свою дудку и вдруг закрыл глаза – отчетливо и ярко, как кинофильм, вспомнил свой дебют.
Это было в ноябре 1956 года на вечере Горного института в Ленинграде в оркестре первого ленинградского джазмена Кости Рогова.
Тогда в танцзале стояли плечом к плечу чуваки и чувихи, жалкая и жадная молодежь, опьяневшая от сырого европейского ветра, внезапно подувшего в наш угол. Бедные, презираемые всем народом стиляги-узкобрючники, как они старались походить на бродвейских парней – обрезали воротнички ленторговских сорочек, подклеивали к скороходовским подошвам куски резины, стригли друг друга под «канадку»...
Костя Рогов снял пиджак и остался в своей знаменитой защитного цвета рубашке с наплечниками и с умопомрачительным загадочным знаком над левым нагрудным карманом SW-007.
– Сегодня, мальчики, начинаем с «Sentimental jorney»! – сказал он.
– Между прочим, здесь типы из Петроградского райкома комсомола, – предупредил осторожный ударник Рафик Тазиддинов, «Тазик».
– Плевать! – Рогов засучил рукава словно собирался драться, а не играть на пиано. – Слабаем «Сентиментл», а потом «Lady be good», а потом рванем «Бал дровосеков», и гори все огнем! Самс, за мной! – Он подтащил меня за руку к рампе и закричал в зал: – Тихо, ребята! Всем друзьям нашего оркестра представляю нового альт-саксофониста. Самсон Саблер! Не смотрите, что у него штаны мешком, – он хороший парень! Можете звать его просто Самс!
Зал зашумел. Я остался один и сжал саксофон. У меня уже текло из-под мышек, лицо покрылось пятнами, и колени затряслись. Нет, не сыграть мне «Сентиментл», я сейчас упаду, я еще пердну, чего доброго... Нужно испариться, пока не поздно, кирнуть где-нибудь в тихом месте, и все, ведь нельзя же стоять вот так одному, когда столько девочек сразу смотрят на тебя.
Я сделал какое-то суетливое полуобморочное движение, как вдруг увидел в нескольких метрах от себя, в толпе, длинные светлые, грубо обрезанные внизу космы, падавшие на вздернутые груди, и маленькие глаза, смотревшие на меня с необычным для наших девочек выражением, и полуоткрытый рот... это была она – Колдунья, Марина Влади, и я вдруг напружинился от отваги и неожиданно для себя заиграл.
О, Марина Влади, девушка Пятьдесят Шестого года, девушка, вызывающая отвагу! О, Марина, Марина, Марина, стоя плывущая в лодке по скандинавскому озеру под закатным небом! О, Марина, первая птичка Запада, залетевшая по запаху на оттепель в наш угол! Стоит тебе только сделать знак, чувиха, и я мигом стану парнем, способным на храбрые поступки, подберу сопли и отправлюсь на край света для встречи с тобой. О, Марина – очарование, юность, лес, голоса в темных коридорах, гулкий быстрый бег вдоль колоннады и затаенное ожидание с лунной нечистью на груди.
Я заиграл, и тут же вступил Костя, а за ним и весь состав, а она подпрыгнула от восторга и захлопала в ладоши – все тогда обожали «Сентиментл».
А у нас в России джаза нету-у-у,
И чуваки киряют квас... —
завопила в углу подвыпившая компания хозяев бала – горняков. Теперь было ясно – скандала не миновать.
Тогда еще запрещалось молодежи танцевать буржуазные танцы, а разрешались только народные, красивые, «изячные», патриотические экосезы, менуэты, па-де-патенеры, вальс-гавоты. В чью вонючую голову пришла идея этих танцев, сказать трудно. Ведь не Сталин же сам придумал? А может быть, и он сам. Наверное, сам Сталин позаботился, сучий потрох.
В последнее время, увы, гнилые ветры оттепели малость повредили ледяной паркет комсомольских балов, и в разводья вылез буржуазный тип с саксофоном, то есть прыщавый Самсик, стриженный под каторжника, в нелепо обуженных штанах с замусоленным рублем в кармане, двадцатилетний полу-Пьеро, полухулиган, красивый Самсик собственной персоной.
Дух непослушания, идея свободы мокрой курицей пролетела от стены к стене, и все затанцевали, и закачались люстры, и плюшевые гардины криво, словно старушечьи юбки, сползли с окон – в зал перли безбилетники.
Мы тогда еще почти не знали бибопа, только-только еще услышали про Паркера и Гиллеспи, мы еще почти не импровизировали, но зато свинговали за милую душу.
Вдруг я увидел, что моя Марина Влади танцует с одним фраером в длинном клетчатом пиджаке, и вспомнил, что у фраера этого есть машина «Победа», и прямо задрожал от ревности и обиды, а сакс мой вдруг взвыл так горько, так безнадежно, что многие в зале даже вздрогнули. Это был первый случай свободного и дикого воя моего сакса. Костя Рогов мне потом сказал, что у него от этого звука все внутри рухнуло, все органы скатились в пропасть, один лишь наполнился кровью и замаячил, и Костя тогда понял, что рождается новый джаз, а может быть, даже и не джаз, а какой-то могучий дух гудит через океаны в мою дудку.
Песня Петроградского сакса образца осени
Пятьдесят Шестого
Я нищий,
нищий,
нищий,
И пусть теперь все знают – я небогат!
Я нищий,
нищий,
нищий,
И пусть теперь все знают – у меня нет прав!
Пусть знают все, что зачат я в санблоке, на тряпках
Двумя врагами народа, троцкистом и бухаринкой,
в постыдном акте,
и как я этого до сей поры стыжусь!
Пусть знают все, что с детства я приучался обманывать
все общество,
Лепясь плющом, и плесенью, и ржавчиной
К яслям, детсаду, школе, а позднее к комсомолу
Без всяких прав!
Я нищий,
нищий,
нищий,
И пусть теперь все знают, что
Я девственник в обтруханных трусах!
Я девственник, я трус с огрызком жалким, но,
О Боже Праведный, я не гермафродит!
Мужчина я! Я сын земли великой!
Я куплен Самсиком на бешеной барыге у пьяного слепца
За тыщу дубов, которые собрал он донорством
и мелким воровством.
Но, Боже Праведный, мне двадцать лет, а скоро будет сорок!
Я тоже донор, и кровь моя по медицинским трубкам
Вливается в опавшие сосуды моей земли!
И пусть все знают – я скорее лопну, чем замолчу!
Я буду выть, покуда не отдам моей искристой крови,
Хотя я нищий,
нищий,
нищий...
* * *
Я сам тогда перепугался, сил нет, и вдруг заметил, когда последние пузыри воздуха с хрипом вылетали из сакса, что в зале никто не танцует, а все смотрят на меня: и Марина Влади, и ее клетчатый фраер, и все пьянчуги-горняки, и все молчат, а из глубины, расширяясь и устрашающе заполняя вакуум, прокатилось гусеницей:
– Прекратить провокацию!
Тогда в глазах у меня вспыхнули солнечные полосы и квадраты, прозрачный сталактит и черное пятно воспоминаний, я покачнулся, но Костя Рогов поддержал меня объятием и выплюнул в зал одно за другим наши полупонятные слова:
– Целуй меня в верзоху! Ваш паханок на коду похилял, а мы теперь будем лабать джаз! Мы сейчас слабаем минорный джиттер-баг, а Самсик, наш гений, пусть играет, что хочет. А на тебя мы сурляли, чугун с ушами!
И мы тогда играли. Да разве только в джазе было дело? Мы хотели жить общей жизнью со всем миром, с тем самым «свободолюбивым человечеством», в рядах которого еще недавно сражались наши старшие братья. Всем уже было невмоготу в вонючей хазе, где смердил труп «пахана», – и партийцам, и народным артистам, и гэбэшникам, и знатным шахтерам, всем, кроме нетопырей в темных углах. И мы тогда играли.
* * *
Рассказ о юности С.А.Саблера, записанный московским писателем П.А.Пантелеем по телефону
В тот вечер Самсик, аденоидный гений с просроченной пропиской, попал под арест в штаб боевой комсомольской дружины. При обыске было обнаружено вот что: расческа, забитая перхотью, польский журнал «Попросту» с рассказом Марека Хласко, два сырых пельменя, завернутые в носовой платок, пожелтевшая от времени пачка презервативов, донорская книжка и письмо из Парижа от Марины Влади.
В жуткой тишине комсомольского штаба письмо было зачитано вслух.
Месье Самсону Саблеру
через мадам Резник Фриду Ицхоковну
проспект Щорса, 14, Ленинград
Мой милый! Ты зовешь меня на целину. Увы, я немного опоздала, чтобы воспользоваться твоим приглашением. Однако не думай, что традиции русских женщин забыты в Париже. Я готова последовать за тобой в любую дыру – хоть в Реюньон, хоть в Тананариве, хотя бы в Марсель.
Скоро пришлю тебе кое-что из одежды, а ты при случае отправь мне немного консервов.
Целую, твоя Марина.
– Комментарии излишни, – сказал главный дружинник с гадливой улыбочкой, которая всегда появлялась у него при соприкосновении с классовым врагом.
– За что меня задержали? – спросил Самсик.
– Вот за это и задержали. – Начальник показал на разложенное перед ним имущество музыканта.
– Так ведь этого же не видно было, когда я шел, – озадаченно проговорил Самсик.
– Вы очень умный, Саблер! Очень умный, да? – кривым от гадливости и гнева ртом закричал начальник, при каждом слове вздергивая голову: волосы его все время распадались на два крыла, а ему хотелось, чтобы они гладко облегали голову и придавали вдохновенный вид.
Штаб дружины был набит девчонками и мальчишками с Невского проспекта, и начальник был здесь хозяином, ночным властелином. По его приказу разрезали крамольные узкие брюки, стригли волосы, отбирали «стильные» галстуки, фотографировали для окон сатиры всех этих, «кто нам мешает жить». Не щадил начальник своих пленников, жестоко мстил им за идейную незрелость, а также за собственную косолапость, за усиленную сальность своей кожи, за неприязнь к нему женского пола, за слабые свои успехи в школе рабочей молодежи.
– Ну-ка, Витюша-Валера, научите Саблера родину любить! Длиннорукий лекальщик и пружинистый инструментальщик взяли Самсика в оборот. Юноша завизжал, отстаивая свою честь. Начальник откинулся в дореволюционном кресле, прикрыл глаза, сладко вообразил себе активное следствие над Саблером, допрос такого рода, о каком однажды ему рассказывал шурин, служивший в соответствующих органах.
– Опять ты, Крюшкин, чудишь, – недовольно сказал ему прикрепленный к штабу сержант регулярной милиции.
– Забыли про Будапешт, сержант, – сказал начальник, не открывая глаз. – Вот такие сопляки и устроили там всю заваруху.
Он вдруг вскочил и завопил, не открывая глаз, прямо в лицо Самсику, повисшему на руках двух бойцов:
– Откуда у тебя письмо Марины Влади, гад?
– Прислала, – прохрипел слабеющий Самсик.
– Может, ты с ней жил? – жутко захохотал Крюшкин. Глаза закрыты.
В штабе грянула тишина. Все присутствующие, и задержанные, и комсомольская охрана, с отчаянным внутренним трепетом ждали ответа.
– Мы любили друг друга, – прошептал, роняя голову на грудь, Самсик.
– С иностранной подданной? – тихо пылая из-за плотно сомкнутых век, вопросил Крюшкин.
Ужас пронзил Самсика. Да ведь действительно она иностранная подданная! Нет, не просто тонкая тень на закатной пленке озер, не узкоглазое лицо на песке, она – ино-странная подданная! Это по Куприну она из Белоруссии колдунья, русская подданная, а по фильму она хоть и дикая, хоть и лесная, но иностранная подданная... Да, теперь он уличен, и терять больше нечего.
– Угу, с иностранной подданной, – прошептал он.
Крюшкин с закрытыми глазами сделал головой несколько кругообразных движений непонятного смысла. Самсика вдруг охватила отвага.
– У-у-у! – загудел он. – Поднимите ему веки! Это не Крюшкин, ребята, это Вий!
Веселый хохот вдруг потряс бывшую драгунскую гауптвахту в стиле ампир, нынешний штаб боевых комсомольских дружин в стиле ампир. Смеялись и задержанные, и охрана, и даже прикрепленный сержант. Оказалось, что все знакомы с гоголевским персонажем.
– Витюша-Валера, пожалуйста, не делайте мне больно, – под шумок попросил Самсик, и лекальщик с инструментальщиком тут же прекратили болевое воздействие и охотно его отпустили.
– Вий! Вий! – Штаб хохотал, а Крюшкин метался под ампирным потолком, словно всамделишный гадкий демон из кальсонно-бязевого царства.
– Комсомольцы вы или нет? Русские вы люди или нет? – взывал он. – Иностранную подданную он любил, слышите!
– А что же, иностранная подданная разве не баба? – петушком вскинулся обнаглевший от успеха Самсик.
– Баба! Баба! – восторженно закричали вокруг, а чувихи с Литейного даже пустились в пляс, словно обезьянки на микропорке. Кто-то высадил окно, и запах большой нев-ской воды, перемешанной со снегом и со всем сливом великого города, влетел в штаб.
Зазвонил телефон. Сержант снял трубку, послушал, сдвинул фуражку на нос и скучающим тоном сказал Крюшкину:
– Районный прокурор Рогов звонит. Оказывается, ты, Крюшкин, артиста задержал. – Он передал трубку в трясущиеся руки Крюшкина, и Самсик услышал издалека голос Костиного папаши:
– Алло, как вас там? Немедленно освободите артиста Самсона Саблера.
– Слушаюсь, товарищ Рогов. Так точно, товарищ Рогов. Будет сделано, товарищ Рогов.
Крюшкин положил трубку, снова закрыл глаза и отодвинул от себя имущество Самсика.
– Пожалуйста, товарищ Саблер, возьмите ваши вещи и отправляйтесь по месту жительства.
– На проспект Щорса? – весело спросил Самсик, распихивая по карманам свои постыдные раритеты. – Или на Декабристов? А может, в Четвертую роту похилять, товарищ Крюшкин?
Голос Крюшкина в ответ прозвучал, как голос чревовещателя, больного брюшным тифом:
– Лучше на Щорса идите. До Декабристов не доберетесь, до роты и подавно, на Садовой еще перехватят, а там другой район, и прокурор другой, сами понимаете...
– Спасибо, – поблагодарил Самсик и протянул начальнику все, чем был богат, пару сырых пельменей на носовом платке. – Угощайтесь.
Крюшкин, всхлипнув, съел один пельмень, а от второго лишь деликатно откусил. Самсик даже потом покрылся от жалости к этому кривозубому пареньку, с лицом, покрытым сонмищем угрей, которых многие принимали за угольную пыль паровозного происхождения.
– Эх, Крюшкин вы мой, дитя человеческое, – прошептал он.
– У меня, товарищ Саблер, сестра-горбунья на руках, – тут же соврал Крюшкин. Самсик вообразил этого серенького маленького Крюшкина с капризной толстой горбуньей на руках – это же ж Достоевский же!
– Крюшкин... – Он положил ему руку на плечо. – Крюшкин ты мой... Ребят-то отпустишь?
Он кивнул на растроганных, молчаливо топчущихся «стиляг».
– Конечно, отпущу, – смиренно произнес Крюшкин. – Вот только стихотворение им прочту, может, что-нибудь поймут. Вы идите, товарищ Саблер, а я им стихотворение прочту.
Он вышел на середину и, по-прежнему не открывая глаз, мирно и задушевно проговорил:
– Ребята, девчата, вот послушайте стихотворение. Это он, я узнаю его, в блюдечках-очках спасательных кругов...
У Самсика под носом стало мокро от волнения, и он вышел из штаба, потому что знал это стихотворение наизусть и не хотел лишний раз расстраиваться.
* * *
...К середине ночи нарком Киров уступает свой проспект прежним хозяевам, и весь Конногвардейский затихает, и во всех его зеркальных окнах отражается нечто таинственное, уж не кирасы ли, не кивера ли?
По чистому звонкому асфальту я пересек улицу, покопался в мусорной урне, нашел окурок «Авроры», привалился спиной к чугунной решетке и закурил. Чугунные гоплиты в шлемах с гребнями сжимали копья за моей спиной, а в это время в штабе комсомольских дружин на Невском артистически жестикулировал Крюшкин, и задумчиво смотрели на него сержант, стиляги и рабочая молодежь.
«Ведь можно же по-человечески же, вот же, можно же», – помнится, подумал я о Крюшкине и, помнится, за-плакал.
– Ну что ты вечно копаешься в мусоре, Самсик? – услышал голос, полный нежной насмешки. – На, кури!
Рядом со мной стояла и протягивала полную пачку «Авроры» собственной персоной Марина Влади в туго перехваченном по талии плаще французской работы.
– Как ты здесь оказалась? – запинаясь, спросил я.
– Я тебя ждала. – Она усмехнулась и пошла к площади Льва Толстого, легко постукивая немыслимо тонкими каблучками. Удивительно, но были мы совсем одни на всем Конногвардейском, и я один любовался ее походкой, и ветер с Аптекарского острова шевелил ее соломенные волосы только в мою честь.
– Ты ведь рыжего чувиха? Рыжего, клетчатого? Того, с «Победой»? – спросил я, волоча за ней левую ногу, чтобы не особенно шлепала расслоившаяся в эту тревожную ночь подошва.
– Это он так считает, – ответила она печально, – а на самом деле я твоя чувиха, Самсик, твой кадр.
– Как тебя зовут? – спросил я, задыхаясь; вот именно – задыхаясь.
– Арина Белякова.
– А где ты учишься?
– Рядом, в медицинском.
Боги, боги греческие и римские!
– А где ты живешь?
– В Бармалеевом переулке. Знаешь?
Боги, боги петербургские, невские и чухонские!
– Хватит тебе ногу тянуть, Самсик! Шлепай своими опорками сколько хочешь. Все равно я тебя люблю. Ну, обними меня за плечи, не бойся.
...Между тем, пока Самсик обнимал крепкое, немного острое плечо Арины Беляковой, обстановка в штабе комсомольской дружины резко переменилась.
Распалившийся от стихов Крюшкин бил теперь металлическим голосом в цель – в ампирную люстру:
В наших жилах кровь, а не водица!
Мы идем сквозь револьверный лай!
Дружинники с новой энергией кромсали брюки стилягам, выстригали на их головах карательные полосы и тонзуры, фотографировали всех этих «кто нам мешает жить». Сержант, тихо матерясь, пил в углу чай с еврейской пастилой.
...А в Бармалеевом переулке возле дома Арины Беляковой царило странное оживление. Жильцы покидали свой дом, гранитную твердыню с колоннами черного мрамора, бывшее посольство бухарского эмира в Санкт-Петербурге.
– Вредительство, – разъяснял обстановку домоуправ, человек старой закалки. – Никак они нам, товарищи, не дают спокойно жить и строить. Ну, ничего, сейчас приедут, разберутся.
Жильцы, однако, возражали, что он опять не тех вызвал, что вызывать надо не «товарищей», а обыкновенную пожарную команду.
Дом, собственно говоря, пока не горел, но все его коммуникации – электрические провода, телефонные, радиотрансляция, газ, канализация, паровое отопление – были раскалены до последней степени, светились сквозь стены всеми цветами спектра, рисуя в глухой ночи Бармалеева переулка удивительно красивый потрескивающий каркас. Дом был готов для любви.
– Вот удача, – прошептала Арина Белякова, – предки теперь до утра на чемоданах просидят.
Она скользнула за афишную тумбу, потянула Самсика, пробежала вместе с ним открытое пространство, пролезла во двор и припустила к черной лестнице.
Самсик бежал за ней – что же ему оставалось делать? – бежал за мелькающей в темноте белой гривой, похожей на лисий хвост, бежал с заячьим сердцем... заяц преследовал лису, обмирая от страха.
Он прекрасно понимал, куда идет дело – к роковому моменту, к скандалу, к катастрофе, к разоблачению! Эта медичка не ограничится объятиями и поцелуями, блаженным трепетом, который в их кругу назывался «обжимоном» и был для Самсика пределом мечтаний. Он даже умел целоваться, наш бедный Самсик, он целовался «клево» (одна чувиха так и сказала: «Ты клево целуешься, Самсик»), то есть он даже умел в дьявольском порыве проталкивать свой язык сквозь зубы очередной жертвы (их было три) и щекотать языком полость рта. Дальше душа его не проникала, и, когда друзья лабухи начинали говорить о «палках», о «дураках под кожей», Самсик мог лишь цинически понимающе усмехаться, а душа-то его бродила, как коза по опушке непостижимого и страшного леса.
Иногда ночью, просыпаясь на раскладушке под столом у Фриды Ицхоковны или на тюфячке возле газовой плиты в Четвертой роте, Самсик ощупывал свое тело и с гордостью убеждался в своей мощи, в своей способности к совокуплению с лицами противоположного пола, но само это слово «совокупление» вдруг вселяло в него непонятное отчаяние, физическая суть явления казалась ему чудовищной, невозможной, и гордый его вымпел обвисал мокрой тряпочкой.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?