Текст книги "Моя война. Воспоминания и размышления писателей-фронтовиков о Великой Отечественной войне"
Автор книги: Василий Быков
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
– Кто там? – раздался железный голос Набойкова.
– Это я. Заплутался.
– Что с вами происходит? – спросил Набойков. Я бы сам хотел это знать. Он нашел меня в темноте, взял за руку и привел в избу.
Я опять завшивел. А ведь всего неделю назад я был в поезде-бане и на мне шелковое белье. Есть правило: вши не водятся в шелковой ткани. Им, наверное, скользко. Жаль, что они не знают этого правила.
Весь наш отдел маленько почесывается, здесь сложно с мытьем. В деревне есть одна только действующая домашняя банька – для начальства. Конечно, приближенным дают попользоваться остывшей водой, остальным полная хана. Поезд-баня приходит на полустанок раз в месяц, все другие способы мытья никакого впечатления на вшей не производят. Как-то раз нам запретили ходить через сени – там мылась Ася над корытом, согрев себе воды в чугунке. И тем не менее я не раз замечал, как она скреблась толстой спиной о косяк.
Вчера опять ездил в знакомую часть дочитывать немцам сообщение о сталинградской «конфузии». «Вы слишком рано прервали сообщение», – без тени упрека, просто констатируя факт, сказал Мельхиор. Но откуда ему стало известно? Что еще он знает о соло на трубе из скоросшивателя? Его вечно простуженное лицо было непроницаемо. «Я успел сказать главное», – пробормотал я. «У вас будет радиоустановка, вы скажете текст до конца». Конечно, это не за водкой ездить, и все же… «Для диктора у меня недостаточно хорошее произношение». – «На переводчика вы тоже не тянете». – «Конечно. Я тяну на инструктора-литератора, меня сюда прислали на эту должность…» – «Вы не подчиняетесь приказу…» Вот чем хороша для многих армейская служба: не надо ломать голову над доказательствами.
…Почему-то я попал в тот самый блиндаж, что и предыдущий раз. Пока мы сюда добирались – мне дали в полку провожатого, – немцы все время вели пальбу: мины чиликали, пули рикошетили, будто дергали басовую струну, иногда деревянно стучал пулемет, рвались снаряды.
– Оживленный у вас участок, – сказал я провожатому.
– Хреновый пятачок, – боец плюнул.
Он сказал, конечно, не «хреновый», жестче.
– Почему «хреновый»? – я тоже сказал жестче.
– Потому что у нас самое хреновое место. Мы в низине, а фрицы на взлобке. И у них элеватор – все как на ладони. Лейтенант говорит: когда наступление будет, нас штрафниками заменят. Коли отсюда идти, Савур-могила черный гроб.
– А где этот элеватор?
– Близко. Сейчас не видать ни хрена. Торчит дуля, и никак ее не сшибить. И бомбили, и тяжелой били – как заговоренный.
В блиндаже меня встретили без особого восторга. Солдат наша деятельность раздражает. Они считают, что это пустая трата времени и сил, дешевая игра людей, которые не хотят воевать по-настоящему. Только на Волховском фронте – до моего инспекционного полета на бомбежку – хорошо относились к нашей продукции: листовкам и газете. Летчикам мешал докучный груз, и они сбрасывали всю контрпропаганду над нашими позициями. Бойцы использовали бумагу для самокруток и «козьих ножек». Они утверждали, что наша бумага лучше курится, чем бумага центральных газет или «Фронтовой правды».
Штатному диктору полагается боец-рупорист, но я не был штатным диктором, надо было самому вынести рупор в ничью землю. Заползать далеко нет нужды: радио достаточно горласто, чтобы фрицы услышали, но после ночного приключения я боялся заблудиться. А потеряться тут – это не то, что между избой и уборной. Потом я сообразил, что легко найду дорогу назад – по шнуру…
Сейчас немцы стреляли трассирующими пулями – для порядка, в никуда. Но стоило начать передачу, огонь оживился, а через минуты-две они лупили из всех калибров. Блиндаж здорово трясло. Все было, как в первый раз, стоило для этого ехать.
Что-то серьезное они подключили, земля посыпалась со стенок. Я, тем не менее, с армейской тупостью продолжал брусить никому не слышный текст. В блиндаж ворвался разъяренный комвзвода.
– Кончай свою фигню! – он выразился крепче. – Все равно они ни хрена не слышат.
– Уже кончаю… кончил, – сказал я, призвав, как положено, фрицев к сдаче в плен с посулом жирного супа, прекрасного обращения, интересной работы по специальности и скорейшего возвращения домой после нашей победы. Не жизнь у нас в плену, а масленица, вот бы нашим гражданам так!
– Что ты несешь, если их так раздражает? – спросил лейтенант.
– Что и всегда, – пожал я плечами.
– Не загинай! Что я, пальцем сделан? Фрицы хрен положили на вашу трепотню, а сейчас как с цепи сорвались. – Он иначе назвал то, с чего сорвались фрицы. – Знаешь, не ходи сюда больше. Ну тебя на хрен. И без тебя тут хреново, хреновей некуда.
– Вам же лучше: я расшатываю фрицам нервы.
– Ты нам расшатываешь нервы. А себе уже расшатал. Что ты рожи корчишь?
– Хочу тебе понравиться.
– Слушай, а ты не поехал малость? Какой-то у тебя глаз мутный.
– Ладно. Пойду за рупором.
– А чего за ним ходить? Сам придет, если что осталось.
Он сказал бойцам, и они подтянули за шнур искалеченный рупор.
Я не испытывал к нему такого отвращения, как к его собрату из скоросшивателя, но легко сдержал слезу при виде печальных останков.
Два дня меня не трогают. Если б не вши, я просто не знал бы, чем себя занять. А так скребешься и чешешься дома, потом бежишь в уборную и даешь этим гадам большое сражение. Главные их силы располагаются по резинке моих несравненных шелковых подштанников. Бьешь их до посинения от холода, в уборной дует из всех щелей, и, похоже, истребляешь всех до единой. Но через несколько часов опять чешешься, как шелудивый пес. И пиретрум их не берет, хотя я потратил весь мой немалый запас.
Сегодня я поймал себя на том, что привык к ним. Во всяком случае, они досаждают мне чисто физически, а не морально, что при моей брезгливости невероятно. На Волховском я психовал из-за каждой несчастной вши, а сейчас отношусь к ним со спокойствием эскимоса.
Я все время о чем-то думаю, но сам не могу понять толком о чем. Думаю, тревожусь, тоскую, но все как-то без четкого содержания. В башке мешаются воспаленные глаза, сопливый нос Мельхиора, Асина жирная спина, скребущаяся о косяк, пустое озабоченное лицо Набойкова, наш спящий на ходу боец – и все это исходит смрадом тревоги. А потом в башке теснятся московские виды: трамвай, бульвар, булыжник нашего темного переулка, обитая дерматином дверь, шарк знакомых шагов – и я начинаю глотать слюну – по старому совету еще школьных дней, – чтобы не разреветься.
Только этого не хватало. Через кухню то и дело шляются с озабоченным видом Мельхиор, Набойков, Ася. Их мнимая деловитость раздражает. Они тоже почесываются, но этим не исчерпывается их существование. Каждый служит своей темной, большой или малой, тайне. Я же только чешусь и жду чего-то недоброго. Что еще измыслит деятельный и праздный ум Мельхиора? Впрочем, почему праздный? Все, что он придумывает, весьма целеустремленно: хреновый пятачок, ундервудная ночь, усманская командировка – звенья одной цепи. Я перестал ходить в столовую, но не потому, что мне не хочется жрать. У меня такое чувство, что если я выйду из дома, то уже не вернусь назад. Куда я денусь? А черт его знает! Не найду своей избы, ее не окажется на старом месте. А и найду, меня не пустят, скажут, все места заняты.
А что такого плохого произошло? Диктором меня и на Волховском фронте не раз посылали, я даже с радиомашиной ездил под Спасскую Полнеть и Мету, и на пишущей машинке сколько раз печатал, когда были затруднения с машинисткой, правда, по своей инициативе. За водкой, правда, не ездил. Но дело не в водке, не в машинке, а в том, что за этим скрывается. А вдруг ничего не скрывается и я сам загоняю себя в бутылку? Все как-то образуется. Начнется наступление, повалят пленные – опросы, собеседования, бюллетени о настроении солдат и офицеров противника, работы будет навалом, Бровину одному не справиться. И неужели мне так важна должность инструктора-литератора? Должность у меня одна до конца дней: писатель, все остальное не стоит выеденного яйца. Чего я так развалился?
Не знаю. Меня преследует чувство, будто я чего-то забыл. Очень важное забыл, и если вспомню, то все будет в порядке. Я ищу это в ближней и дальней памяти, но никак не могу найти. И мне смертельно хочется домой, хоть на один день. Там я непременно вспомню, что меня мучит, и начну сначала. Пусть меня вернут сюда, все пойдет по-другому. Дело не в них, а во мне.
Вечером все куда-то ушли – с пакетами, сумками. Наверное, смычка с соседним отделом – агитпропом. Меня оставили дежурным. Боец сонными движениями подкинул в печку полено, другое и вдруг испарился.
Воспользовавшись одиночеством, я устроил вшивое аутодафе. Водил тлеющей лучиной по швам моего замечательного шелкового белья, прожег его в нескольких местах, но, как вскоре выяснилось, не истребил этого жизнестойкого племени. Торквемада из меня не получился, впрочем, и он, кажется, не смог извести всех еретиков, как ни старался.
Потом я долго пытался придумать что-нибудь смешное. Это моя старая игра, я много раз выдергивал себя таким образом из дурного настроения, грусти, даже отчаяния. Самое лучшее – вспомнить что-нибудь смешное про окружающих или самого себя и, утрируя, рассказать в уме кому-то из близких, понимающих юмор. Казалось бы, легче всего высмеять нашу юную толстую Мессалину с ее почесываниями о косяк, крайней нужностью во всех точках политдержавы армии, симуляцией, омовением в сенях в духе библейской Сусанны, но что-то у меня не срабатывало. И Мельхиор годился для моих целей – до чего же хорош алчный оскал снабженца на постной мине контрпропагандиста! Нет, не получается. Вспомнился клоун из «Артистов варьете», которого гениально играл Борис Тенин. Он никак не может рассмешить публику. В нем заложено что-то непоправимо печальное, и чего он ни придумывает, получается жутко, трагично, а не смешно. С удивительной, щемящей интонацией произносил он: «Не смешно!».
И вдруг я всхлипнул. Этого еще не хватало. Я легко плачу над страданиями книжных героев, а так из меня дубьем слезы не выжмешь. Совсем развалился.
Я дождался возвращения бойца и завалился спать. Наверное, мне следовало бодрствовать, пока не придет наша гулевая компания, но мне расхотелось сторожить их пьянство.
Ночью я проснулся оттого, что кто-то тряс меня за плечо. Открыл глаза – Набойков. Что-то часто я с ним сталкиваюсь.
– Вам плохо?
– Нет. А что случилось?
– Вы кричите, стонете, воете. Всех перебудили.
– Это во сне. Простите.
Утром все встало на свои места. Мельхиор пригласил меня в кабинет. Смотрел он с такой добротой, что у меня душа ушла в пятки.
– Вам нужно показаться врачу.
– Зачем?
– Вы не в порядке. Очевидно, вы не замечаете за собой, но со стороны это очень заметно.
– Что заметно?
– Вы дергаетесь, хмыкаете, разговариваете с самим собой, ночью кричите, плохо ориентируетесь.
– Мне это не мешает.
Доброту его как рукавом стерло.
– А окружающим мешает. У нас тут не госпиталь и не богадельня. Нам нужны полноценные работники. Я не знаю, что с вами. Надеюсь, ничего серьезного. Это решат врачи. До их заключения место остается за вами.
– А какое может быть заключение? Я здоров.
– Тем лучше. Вернетесь в отделение. Набойков вас проводит.
Набойков все время порывался нести мой рюкзак. Не знаю, какие ему даны были инструкции, возможно, он должен был проводить меня до Анны, где находились ПУ и фронтовой госпиталь, возможно, до Графской, откуда шел прямой поезд на Анну, но ни то, ни другое путешествие его не привлекало. Излишней услужливостью он компенсировал свое предательство. Ведь они-то считали меня больным.
От разъезда до Графской должен был отправиться короткий состав из двух теплушек и нескольких платформ, груженных песком.
– Доберетесь? – бодро спросил Набойков.
– О чем разговор? – так же бодро отозвался я.
Мы обменялись крепчайшим мужским рукопожатием. Он даже хотел поцеловать меня, но в последний момент удержался. Зато не поскупился на прощальные бесценные советы. Я знал всему этому цену, но все же с некоторой печалью смотрел ему вслед.
Набойков избрал благую участь. Весь день протомился я на разъезде. Товарняк на Графскую пошел лишь вечером. В теплушку меня не пустили, и я проделал весь путь на открытой платформе…
На этом обрываются мои дневниковые записи. Обрываются надолго – на пять с лишним лет. Лишь в исходе сорок восьмого года заведу я себе новую тетрадь. Я не знаю, почему перестал записывать свою жизнь, да это и неважно. В оставшиеся мне воронежские дни я делал затеси, о которых упоминал выше.
Лесков говорил, что каждую вещь надо писать вдоль, а потом поперек. Затеси – это рассказы, написанные только вдоль. Я, правда, уже в московские дни пытался написать их и поперек, но по ряду причин не осуществил этого намерения до конца. Может быть, оно и к лучшему, сохранилась подлинность переживания, оно не стало литературным. До последнего времени мне оставалось непонятным, как мог я в своем тогдашнем состоянии корпеть над этими почти что рассказами. Куда естественнее было бы продолжать дневниковые записи или отложить возню с бумагой до лучших времен. И лишь недавно открылся мне довольно простой смысл моих литературных усилий: это было самоспасение. «И форму от бесформия мы лечим», – сказал поэт. Я бессознательно лечил свой распад, утрату душевной и физической формы попыткой создать литературную форму и тем самому собраться нацельно.
Рванина блокнотных записей напоминала мою внутреннюю расхристанность. Бессознательно я нашел эту душевную терапию, когда переводил в литературу (ну, пусть в полуфабрикат литературы) свои мытарства меж явью и бредом.
Каждый умирает в одиночку, но и каждый спасается в одиночку. Я занимался последним, сам того не ведая. Две избитые истины: человек ничего о себе не знает и человек знает о себе все – равно справедливы. Полная слепота к себе и высшая проницательность могут сосуществовать в одном переживании. Я не знал, что со мной, в те черные воронежские дни, но в тайной сознательности обременял рассудок самым важным и спасительным для него делом. Вот эти затеси.
Женщина в поезде
В Графской я пересел на поезд до станции Анна, где находилось Политуправление фронта. До этого я километров двадцать ехал на открытой платформе и так закоченел, что совсем не чувствовал своего тела, кроме поясницы, которую намял и согрел спустившийся рюкзак. Я едва отыскал дверь вагона из-за темноты проклятого воронежского ветра, который содрал с наста снег, сухой и колючий, как песок, и швырял им в глаза.
Я никогда не чувствую себя более жалким и беззащитным, чем при посадке на поезд. Мне всякий раз кажется, что меня почему-либо не посадят, поезд уйдет и я останусь один на пустой платформе, и так день за днем, в холоде, голоде и щемящей пустоте. В такие минуты я беззащитен, как ребенок, и как ребенок могу привязаться к человеку, который поможет мне, спасет от этого страха.
Но я сел в поезд без посторонней помощи, в вагоне были свободные лавки, я скинул мешок, расстегнулся и на мгновение отдался чистому, нежному и самому настоящему, беспримесному счастью, какое только есть на свете.
Это был обычный дачный вагон, но посередине скамейки были сняты и стояла железная печурка. Вокруг нее на дровах сидели бойцы. Березовые мерзлые дрова оттаивали и приятно попахивали осенней пожухлостью леса. От дыма печки и самокруток, отсветов пламени воздух в вагоне был багряно-сумрачным и чуть дрожащим. Бойцы о чем-то негромко разговаривали и курили. И мне захотелось курить. Я достал начатую пачку «Кафли», скрутил папироску и глубоко затянулся. С этого первого желания кончилась безмятежность моего счастья. Возбуждение, связанное с посадкой, улеглось, и я почувствовал во всем теле страшный зуд. Словно мириады крошечных грызунов впились в меня своими малюсенькими острыми зубками. Вши, поуснувшие от холода, когда я ехал на платформе, оттаяли и оживились в тепле.
Вшей я делил по участкам тела, у каждой были свои особенности: шейные, подмышечные, паховые, ножные, поясничные, грудные и ручные. Их не было только на горле, спине и заднице. Наиболее гнусными были шейные и ножные. Шейные были самыми болезненными, они кололись, как толстые грубые иглы; ножные были неприятны тем, что их нельзя было утихомирить почесыванием. Трение сапога о сапог не помогало, чуть легче становилось лишь при втягивании ступни в голенище, когда нога освобождалась из тесноты; но это далеко не всегда можно было сделать. К паховым вшам я относился почти с нежностью, они только щекотались и успокаивались от простого поглаживания. Остальные были злы в большей или меньшей степени, поясничные хуже других, потому что узкие в поясе подштанники не давали к ним доступа.
Началось, как обычно: крошечный клювик щипнул меня где-то на шее. Я поймал владелицу клювика, крупную и твердую, как горошина, и бросил на пол. И сразу же зачесались ноги, щекотно зашевелилось в паху, засвербило на пояснице. Я долго терпел, но потом перешел в контрнаступление. Я не щадил ни их, ни себя, раздирая кожу ногтями. Кое-где струйками потекла кровь. Боль от царапин, более сильная, но и более спокойная и переносимая, заглушала зуд, и пока она не пройдет, можно быть спокойным.
Зуд утих, но теперь жажда взяла меня за горло сухими шершавыми пальцами. Я говорил себе, что нужно выйти из вагона и набрать воды на станции. Я злился на себя за эти мысли, снова толкающие меня в ночь и страх. Я грезил сперва баком в душной, грязной комнате ожидания, затем краном водокачки, обвитой по бокам буграстыми зелеными обледенелостями, похожими на замерзшие сопли, затем черной, пахнущей жестью и гарью водой на паровозе. Мысли мои, страстные и бессильные, как и все мои желания в эту пору, были прерваны звонким и громким женским голосом:
– Ох, всежки села!
Голос был удивительный. Необычайной прозрачности, свежести и молодости, хотя по некоторым признакам угадывалось, что он принадлежит не девушке. Налитость, установленность да широта диапазона обнаруживали его зрелость.
– Нынче села, завтра легла, – обрадованно сказал один из бойцов.
Тон был дан. Последовало еще несколько непристойностей. Женщина хорошо парировала. Она делала вид, что понимает сказанное буквально, и тем слова бойцов обессмысливались. Затем, словно желая положить конец этой болтовне, она сказала:
– Ну, ребятки, у кого хлебушек есть? У меня молочко…
– Да ты что, кормящая?..
– Бросьте, я серьезно…
– У нас колбасы есть, – сказал один и грубо захохотал. – Хочешь попробовать?..
– Сосиски! – взвизгнул другой.
Произошло то, что я не раз наблюдал в солдатской среде, когда тяга к женщине, становясь невыносимой, приобретает оттенок ненависти. Грубость и двусмысленность имеют целью не привлечь, а оскорбить. Я ждал, что ответит обладательница красивого голоса, судя по всему, не робкого десятка. Мне казалось, она сумеет постоять за себя. Но она сказала тихо и огорченно, и в голосе ее возникла хриплая трещинка, он словно постарел:
– Зачем же так?..
Мне стало жаль ее и очень хотелось выпить молока, я крикнул:
– Кончайте хамить, бойцы!
В то время армии было еще чуждо понятие офицерской чести. От моего окрика разговоры не прекратились, но продолжались уже вполголоса, а смех перешел в хихиканье. И на том спасибо…
– У меня есть сухари, – сказал я женщине, – они чуточку заплесневели, но еще годятся.
– Конечно, сгодятся, – душевно сказала женщина, – давайте их сюда, товарищ командир.
Я прихватил мешок и пересел к ней. В багряно-дымчатом воздухе, какой бывает на пожаре, я не видел ее лица, я даже не мог решить, молода она или стара, красива или безобразна. Темнота позволяла мне видеть только ее движения. И движения, какими она доставала из корзины бутылку молока, были женственны и упруги. Она взболтала молоко.
– Стаканчика у вас нет, товарищ командир?
– Нет, но я достану.
Я подошел к бойцам. Обозленные моим окриком и тем, что женщина больше не разговаривала с ними, они угрюмо буркнули: нет.
– Что ж, придется из горлышка пить, – сказала женщина. – Я думаю, ни вам, ни мне бояться не надо?..
Она сказала это серьезно, с легкой тревогой в голосе, и я ответил столь же серьезно:
– Вам бояться нечего…
Она протянула мне бутылку. Я отпил долгим глотком и вернул ей. Она старательно грызла сухари и запивала маленькими глоточками. Так мы выпили все молоко, и пустую бутылку она спрятала в корзину. Потом разговорилась. Я узнал, что она работает на дороге, родом из Воронежа, муж ее не то пропал без вести, не то убит, словом, затерялся где-то на путях войны, что в Анне у нее есть комната на улице со странным названием Африканская. Она узнала, что меня послали в госпиталь показаться врачам – легкая контузия, что родился я и живу в Москве, недавно развелся с женой, пересадку делал в Графской. Словом, мы многое узнали друг о друге, но только не то, самое главное, из чего возникает близость: чем каждый из нас несчастен. Это произошло позже, когда мы переселились на мою скамейку. «Там ближе к огню», – сказал я, и она согласилась. Я положил руку на спинку скамейки, и она прижалась не к скамейке, а к моей руке. Мне хотелось увидеть ее. Крупные искры, время от времени снопом вылетавшие из трещины в трубе, выхватывали из мрака то прядку светлых, не очень густых волос, то нос, примятый в переносье, ухо с оттянутой серьгою мочкой и крупной удлиненной дыркой прокола. Руки добавили к этому осязательные ощущения: теплой, чуть дрябловатой кожи, легкой сальности волос, грубого головного платка и жесткой ткани жакета.
Но из всего этого не складывался облик, и все мои усилия представить себе женщину были тщетны. Потом я понял почему. Я искал какой-то характерности в ее лице, резкой индивидуальности черт, того своеобразия, какое было в ее грудном чистом голосе. А этого-то и не было. Теперь, когда я встречаю на улице женщин наиболее распространенного, среднего русского типа – с простыми бледноватыми лицами, худыми и не очень ладными фигурами, тонкими ногами и слабой растительностью бровей и ресниц, – я думаю: вот такой была женщина в поезде. Из-за этой будничности, которую я не признавал в ней тогда, я и не мог сложить для себя ее образ. Мне все казалось, что какая-то главная черта, делающая ее притягательной, остается от меня скрытой.
Я мял ее плечо и пухлоту верхней части руки, подбираясь к груди. Немножко я был противен себе в этот момент, я становился похожим на бойцов у печки, но она сама избавила меня от этого чувства. Верно, что-то резко отделило меня от них, и что бы я ни делал, все воспринималось ею иначе. Она доверчиво прижалась, положила голову мне на плечо, дыхание ее упиралось мне в шею.
Она снова стала расспрашивать, почему меня послали в госпиталь. Мне не хотелось развивать эту тему, но она была настойчива. Она слушала внимательно и только раз перебила меня. Рука моя коснулась ее груди, вернее, чуть ощутимого вздутия жакета над грудью, женщина была худа. Она осторожно и твердо отвела мою руку, задержала в своей, сухой, с грубоватыми подушечками пальцев.
– Какая маленькая рука, – сказала она, вернула мою руку к себе на грудь и крепко прижала.
Я рассказал ей, как меня разок задело и как засыпало. Товарищи решили, что мне надо показаться врачам. Что-то в моем поведении им не понравилось: я мыкаю, дергаюсь, ору во сне… И вдруг, перебив меня, она горячо, вполголоса, заговорила:
– Нет, это не годится, могут не отпустить тебя. Знаешь, каких сейчас берут… Да ничего, мы с тобой сделаем. Я знаю средство одно, вреда с него никакого, а забракуют навсегда. У нас так уж двое освободились…
Я был поражен тем, что это говорит жена, а может, вдова пропавшего без вести фронтовика. Она принимает меня за симулянта, но не возмущается этим, а хочет помочь освободиться от армии. Далековато это от расхожих патриотических представлений. Как же осточертела война нашим женщинам!
– Ты меня не так поняла. Я просто не в форме…
– Нельзя на это полагаться, – перебила она. – Мы все сделаем. Ты придешь ко мне, и мы все сделаем. А когда тебя освободят, ты поживешь у меня с недельку. Поживешь?..
– Поживу.
– Правда поживешь? Одну недельку. У меня водочка есть. А потом поедешь домой, и с женой помиришься, и все хорошо будет.
– Я с женой мириться не стану.
– Помиритесь. Так уж заведено. На фронте вы все гордые, а как свидитесь, пожалеете… Так ты поживешь у меня?..
– Да, – говорю я, волна острой физической нежности охватывает меня.
– Здесь негде, милый, – говорит женщина. Снопик искр выхватывает в этот момент светлую прядь на ее лбу, я прижимаюсь губами к этой пряди. Запах не очень чистых волос кажется таким милым и близким. Мне очень хорошо с ней. С тех пор как я разошелся с женой, мне ни с кем не было так хорошо… и вдруг тело мое словно судорогой прохватывает чудовищным зудом. Он, верно, начался давно и постепенно вошел в теперешнюю свою силу, его лишь оттеснили другие ощущения. Но сейчас он стал сильнее всего на свете, сильнее жизни, я ничего не могу с ним поделать. В первые минуты я только ерзаю, корябаю спину о скамейку, бью ногой о ногу, трусь о ее грудь, и она принимает это за нетерпение нежности.
– Ну какой ты, ей-богу, тут негде. Вот будем у меня…
Все равно она все поймет сейчас. Мне стыдно, я начинаю высвобождаться из ее рук, она не пускает. Меня душит злоба на мою неудачливость, мне так не хочется потерять эту женщину. Но ничего не поделаешь, и со стоном я запускаю руку за пазуху. Разрывая рубашку, пальцы стремятся к телу, впиваются под мышку. Я слышно скребусь, ноги трутся одна о другую, как жернова, плечи ходят с неистовой силой; чуть отстранив лицо, она смотрит на меня в темноте. «Дура, – хочется мне сказать ей, – сообразила, наконец, дура!..»
– Чего только в этих вагонах не наберешься, – вздыхает она и снова утыкается лицом в мою шинель…
Так и ехали мы до самой Анны. Я тесно прижался к ней, дышал ее запахом, ставшим мне таким милым, почти родным. Я дремал и в дреме, спокойно, не скрываясь, почесывался. Хорошо мне было, и верилось, что все устроится по-хорошему.
В Анну мы прибыли до рассвета. Она хотела, чтобы я сразу пошел к ней, но я решил дождаться утра в вагоне, чтобы собраться с мыслями перед посещением Политуправления. Она согласилась со мной.
– Давай встретимся на базаре, – предложила она, – в девять часов. Успеешь?
– Ровно в девять я буду.
– И пойдешь ко мне?
– Да.
Я помог ей вынести вещи. Воздух уже утратил плотность темноты, и я бы мог рассмотреть ее, но мне казалось, что я ее хорошо знаю. Большие чесанки и короткий жакет мелькнули раз-другой и скрылись за деревьями. Кусок неба у горизонта был желтым, ветер пробегал по снегу. Я особенно тяжело переживал в те времена предрассветную пору, но сейчас мне было так хорошо, что обычная тревога не сщемила сердца. Я вернулся в вагон.
Я был совершенно спокоен и уверен в себе до той минуты, пока не вошел в людскую гущу базара. И тут ко мне подступил страх: она так нужна была мне!.. У меня не было сомнений, что она придет сюда и что я узнаю ее. И она была, конечно, была и, подобно мне, продиралась сквозь гущу людей. И как же мог я не узнать ее, когда так близко был с ней всю ночь. Когда так хорошо знал и доброту ее, и дрябловатость ее кожи, и запах чуть сальных волос, и худобу тела, прощупываемую сквозь одежду, и незабываемый ее голос. Десятки баб в валенках и коротких жакетах, со светлыми волосами и вздернутыми носами проходили мимо меня. Десятки раз мне казалось: вот она! И я впивался взглядом, и, бывало, мне отвечали тем же, но искра не пробегала между нами, и мы расходились…
Если бы я мог искать ее на ощупь, или голос ее прозвучал бы в базарном гомоне!
Я поймал себя на том, что из того примерного типа, к какому я ее относил, я непроизвольно обращал внимание на самых привлекательных. Тогда я изменил тактику: я глядел на тех, что похуже, я мирился с тем, что она, может быть, некрасива, ведь и другой ее красоты хватило бы мне с лихвой. Затем я стал отбирать еще худших, старших, лишь самых старых и некрасивых, но радость и разочарование оставались теми же, когда я узнавал ее и вновь убеждался в своей ошибке. Я представил себе, что она так же вот ходит среди бочек с рассолом, среди возов сена, сонных волов, кринок с варенцом, так же ищет меня, стремясь угадать меня своей жалостью. Но сколько тут лейтенантов, таких же непримечательных, как и я, с такими же грустными лицами, как и мое, и таких же, хотя на свой лад, несчастных, как я. И еще я представил себе, что, измучившись в бесплодных поисках, она выбрала одного из них, такого же молодого, как и я, небольшого, жалкого, одинокого, приняла его в свое большое сердце и ушла с ним…
Но я не хотел этому верить.
Я бродил по базару до самого закрытия, когда бабы ударами ноги под живот выводили из спячки тупомордых волов и сани, скрипя, трогались, увозя остатки поплескивающего рассола, клочья сена, пустые кринки из-под варенца. Еще какие-то мужики и бабы задержались здесь по своему делу, но никто не подошел ко мне. И я пошел прочь. Тело мое свербило, но я даже не чесался. Мне было все равно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.