Текст книги "Мария"
Автор книги: Василий Нарежный
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Василий Трофимович Нарежный
Мария
Один из коротких моих приятелей, прожив в северной столице нашей более двадцати лет, дослужился значащего чина и остаток дней пожелал провести в покое. Наследственную деревушку, стоящую недалеко от Полтавы, назначил он пристанищем, взял отставку, простился с друзьями и, обещаясь мне вести исправную переписку, пока и я не последую его примеру, отправился в дорогу.
Спустя около месяца после его отъезда я получил письмо, по прочтении которого показалось мне, что оно не без пользы и удовольствия может быть читано и другими.
Письмо это, по выпущении того, что собственно касалось до меня и его, гласит следующее:
«В двадцатой день июля, от восхода до заката солнечного, я уехал около двенадцати верст, хотя ехал беспрестанно и лошадей измучил до крайности. Бывший накануне проливной дождь, превратившийся на этот день в мелкий и частый, до такой степени перепортил дорогу, не так-то исправную и при хорошей погоде, что я решился переночевать в ближнем селе, которое показывалось около версты в сторону от большой дороги. Слуга мой и кучер единогласно одобрили это намерение. Прибыв в селение, мы уведомились, что лучшего ночлега не сыщем, как в господском доме, в коем живет старый управитель Хрисанф, положивший обязанностью никому не отказывать в странноприимстве. С радостию приняли мы это предложение и въехали на господский двор. Едва приблизились к высокому крыльцу, как выскочили два работника и спросили, что нам угодно? „Отдохновения, – отвечал я, – а за издержки отблагодарю щедро“. – После этих слов один из спрашивавших скрылся, и через минуту предстал к нам старик величественного роста и вида, с седою бородой, в купеческой одежде. „Если вы, милостивой государь, – сказал он с учтивым поклоном, – не более требуете, как покоя на ночь, и надеетесь найти это в здешнем жилище, я прославлю случай, доставляющий мне удовольствие провести с вами наступивший вечер и разделить ужин. Люди ваши и лошади также не останутся непризренными. Прошу покорно!“»
Выскочив из повозки и дав нужные приказания слуге и кучеру, пошел я за хозяином в дом и, прошед несколько покоев, вступил в комнату, весьма хорошо прибранную, а в ней увидел покойную кровать, у окон стол с письменным прибором и в углу шкап. «Побудьте здесь, – сказал хозяин, пока я дам нужные приказания, чтобы все довольны были. Если ж покажется скучно, то в этом шкапу найдите несколько книг, которыми можете позабавиться».
По выходе его я взял свечку, подошел к шкапу, открыл и – остолбенел от удивления: я полагал, что найду там похождения Ваньки Каина, Картуша[1]1
…похождения Ваньки Каина, Картуша… – Ванька Каин известный вор и сыщик, живший в XVIII в. Картуш – знаменитый французский разбойник, живший в начале XVIII в. Их похождения были описаны Матвеем Комаровым в XVIII в и пользовались большой популярностью.
[Закрыть] и тому подобное, но – вместо того – увидел весь театр Корнеля[2]2
Корнель – Пьер Корпель (1606–1684), выдающийся французский поэт и драматург эпохи классицизма.
[Закрыть], Расина[3]3
Расин – Жан Расин (1639–1699), выдающийся французский драматург эпохи классицизма, автор многих трагедий.
[Закрыть] и Вольтера[4]4
Вольтер – Франсуа Мари Аруэ Вольтер (1694–1778), знаменитый французский просветитель, автор повестей, поэм, трагедий и трактатов.
[Закрыть], басни Лафонтеновы[5]5
Лафонтен – Жан Лафонтел (1621–1695), известный французский баснописец.
[Закрыть], полное издание Жан-Жака Руссо[6]6
Руссо – Жан Жак Руссо (1712–1778), французский писатель и философ, видный деятель эпохи Просвещения.
[Закрыть] и лучших русских стихотворцев и прозаиков. В самом низу лежала гитара на куче нотных тетрадей. Несколько минут стоял я, не зная что и подумать о моем хозяине; наконец вынул том Лафонтеновых басен и уселся за столом.
Вскоре явился работник с самоваром, потом принес весь чайный прибор, а за ним пожаловал и управитель. Хотя во взорах его гнездилась какая-то горесть, очень ясно изображавшаяся, но он хотел казаться веселым, и я почел за неучтивость выведывать причины этой болезни душевной.
Когда прибор был вынесен и я остался один с хозяином, то не утерпел спросить: «Скажи, пожалуй, добрый старик, кто читает у тебя эти книги?» Он отвечал с горькою улыбкою: «Дочь моя, Марья. Конечно, я прогневил небо, что оно покарало меня в предмете моей горячности и, даровав мне милую, добрую дочь, сделало ее несчастною!» – «Почему же? – спросил я с недоумением, – по всему кажется, что дочь твоя воспитана гораздо выше своего состояния, и неужели это могло быть причиной какого-либо несчастия?» – «Это-то самое, – отвечал старец, – погрузило ее в бездну злополучия, от коего избавится она не прежде, пока не опустится в могилу».
Я не знал, что отвечать деревенскому жителю, которого взор, голос, движения и слова казались совсем несогласными с его званием. Любопытство начало подстрекать меня, и я задумался, выискивая приличный случай спросить, не казавшись нескромным, кто он и дочь его Марья, – как в ближней комнате раздался громко женский голос: «Он приехал? где? где?» Быстро отворились двери, и молодая, прекрасная женщина, в длинном белом платье, вбежала с отверстыми объятиями. Она устремилась ко мне, но, не дошед шага на три, остановилась с трепетом и закрыла глаза руками. Я совершенно расстроился. Старик, со слезами на глазах, подошел к ней, взял за руку и сказал: «Ах, Маша! бедная Маша! сколько раз я просил тебя, чтобы ты в такую погоду не выходила из дому? Смотри, ты вся 06– мокла, и руки холодны, как ледяные; поди в свою комнату и переоденься, а не то – ляг в постелю». – «Нет, – сказала она, открыв глаза и дико улыбнувшись, – мне спать не хочется. Злые люди обманули меня; они сказали, что Аскалон сегодня непременно будет сюда, и я бросилась встретить его. Но ах! целый день бродила по проезжей дороге, а его не видала. Возвращаясь домой, мне также сказано, что он уже приехал: я обмерла от радости – и опять обманулась». Тут она тотчас взглянула на меня, отворотилась и вышла из комнаты. Отец за нею последовал.
Очень ясно увидел я, что гощу не у обыкновенных крестьян и что хотя бледная, с пасмурными взорами, в вымоченном платье, но все еще прекрасная Маша лишилась первого драгоценнейшего дара, которым провидение облагодетельствовало человека, лишилась здравого смысла или по меньшей мере расстроилась в оном.
Когда я думал и передумывал о виденном и слышанном мною, хозяин вошел, а за ним работник с чашею пунша, о чем сей час догадался я по ароматическому запаху. «Милостивый государь! – сказал он дружески, – от слуги вашего узнал я что вы довольно времени прожили в Петербурге, а потому покорнейше прошу принять приглашение мое и выкушать стакан напитка, столько уважаемого на севере.
Хотя помещик этой деревни от роду в нее не заглядывал, однако приказал мне содержать весь этот дом точно в таком состоянии, как будто бы каждую минуту его здесь ожидали. Прошу покорнейше».
Когда в наших стаканах начало показываться дно, то время от времени делались мы доверчивее, чистосердечнее, и я без дальнего предисловия сказал, что очень было б для меня желательно знать, какие обстоятельства повергли дочь его в то бедственное состояние, в каком ее видим? «Вы не ошиблись, милостивый государь, – отвечал он, – что состояние моей дочери очень бедственно; она с каждою минутой приближается к гробу, и меня туда ж влечет. Она-то может служить примером, как воспитание, данное детям выше их состояния, бывает гибельно. О Маша! Если бы ты оставалась в быту крестьянском, то, наверно, была бы отрадою родителям, украшением стороны родимой, была бы благополучна, а теперь…»
Старик отер слезы, выступившие из глаз его. «Я вижу, – продолжал он, что вы любопытны знать причины несчастия, постигшего мое семейство. Повествование о горестях, нами претерпенных, облегчает тягость, обременяющую сердца наши. Выслушайте:
Я принадлежу знатному и богатому графу С. Когда он начал управлять сам своими поступками и имением, то из большого числа дворовых служителей избрал меня управителем его дома. Беспрерывные занятия и хлопоты, сопряженные с этим званием, не оставляли мне времени и подумать собственно о себе и о дальнейшей судьбе своей. Радея сколько можно к пользам моего господина, я приобрел полную его доверенность; слуги его беспрекословно мне повиновались, я жил в довольстве, был здоров, спокоен в совести: чего ж не доставало к истинному счастию?
Граф от природы был кроткого, миролюбивого нрава, никогда не наказывал телесно, и в случае какого-либо проступка со стороны слуги или служанки один гневный взор его был великим наказанием; за то и служители берегли спокойствие его более собственного. Супруга графская была хотя не совсем дурного нрава, но так высокомерна, так напыщена своим сиянием, что редко кого-либо из подвластных ей людей удостоивала ласковым взглядом. Она считала их за насекомых, которых могла душить и топтать по произволу; при всем том, однако ж, как такой образ ее чувствований был всякому известен и все старались служить ей с величайшим подобострастием то все шло наилучшим образом, и в нашем многолюдном, великолепном доме было весьма покойно.
Уже Аскалону, сыну графскому, исполнилось пять, лет как сиятельный дом обрадован был рождением молодой графини, Евгении. Тогда, при одном случае, граф сказал мне: „Хрисанф! ты уже начинаешь седеть, а все еще не думаешь приобресть удовольствие видеть возрождение свое в милых детях. Я знаю, что при всей честности твоей ты имеешь изрядный достаток, следственно, можешь упрочить им жизнь безбедную; сверх же того, за твою усердную службу, я сделаю тебя свободным со всем будущим твоим потомством, с тем условием, чтоб ты до смерти моей служил при моем доме, ибо я привык к тебе, и мне уже трудно на место твое выбрать другого“.
Такое милостивое расположение господина показалось для меня весьма лестным; я благодарил его чувствительнейшим образом, выбрал себе лучшую девушку во всем нашем доме, женился и чрез год обрадован был рождением дочери, этой самой Марьи, которую вы видели.
Ах! дума т ли я тогда, что она сделается источником тяжких для меня горестей! Но видно, так угодно было провидению!
Марья с самого младенчества обнаруживала кроткий., веселый ноав, покорность воле старшего и отличную чувствительность. Графиня, видя ее очень часто, ибо жена моя была при ней смотрительницей над всеми горничными женщинами и девушками, полюбила и по своей власти приставила ее непосредственно в услуги к своей дочери. Тогда Марье было от роду пять лет, Евгении шесть, а Аскалону одиннадцать.
По прошествии недолгого времени к молодой графике приставлены были учители и учительницы; но главное воспитание предоставлено руководству славного аббата Бертольда, который воспитывал графского сына на швейцарский образец; ибо он, к несчастию, думал, что из россиянина ничего путного не выйдет, пока он предварительно в недрах своего отечества не сделается чужестранцем.
Евгения полюбила дочь мою, как сестру, и просила, чтобы им дозволено было и во время уроков не разлучаться, так как они доселе во всякое время были неразлучны.
Берточьд, как республиканец, похвалил такое благородное желание Евгении; родители дали согласие, и десять лет прошли так, что я благословлял небо за дарованную мне покойную жизнь, за здоровье моего семейства и успехи моей милой Маши во всех упражнениях, приличных се полу и воспитанию, превосходящему состояние родителей.
Граф Аскалон, которому уже исполнилось двадцать лет, был истинное подобие добродушного отца своего; он за правило поставил каждый день несколько раз навещать сестру свою и в обхождении не делал никакого приметного различия между ею и моею дочерью. Когда он хвалил успехи Евгении, то всегда вмешивал тут и Машу; когда приносил небольшие подарки одной, то и другая никогда забыта не бывала, и – по рассеянности своей нередко лучшие подносил последней, что бывало между ими поводом к невинным шуткам; ибо Евгения хотя была не столько простодушна и кротка, как брат ее, однако ж не столь горда и напыщена, как ее родительница; а привычка видеть дочь мою участницей во всех играх, в ученьп, в прогулках и поверенною во всех детских тайностях, в глазах всякого постороннего показывали их двумя нежными сестрами милого Аскалона. Так прошло еще около двух лет, и непредвиденная буря зашумела над головами беспечных, грянул удар грома, раздробил в корне дерево надежд наших и оставил самое горестное воспоминание. Так угодно было промыслу божию! Следуя вдохновению всемогущей моды, Аскалон должен был готовиться к путешествию по иностранным владениям, не для того, чтобы, все хорошее и все дурное чужеземное слича с хорошим и дурным отечественным, найти способы, истребив последнее, придержаться первого, а так: то есть мода требовала, чтоб молодой, знатный, богатый человек путешествовал вне отечества, и Аскалон должен был непременно проскакать несколько сотен миль за границею. Когда мудрый Бертольд делал самые ревностные приготовления, к общему удивлению заметили в молодом графе задумчивость, уныние, даже некоторую дикость, какой нельзя было ожидать от человека, образованного по методе Жан-Жака. Такое необыкновенное явление родители приписали необыкновенной нежности сына и не могли нахвалиться тем и тайно и явно. День отъезда назначен, и Аскалон казался совершенно потерянным.
Добродушные люди, более склонные к покою, нежели к действию, а особливо в то время, когда потребовалось бы нечто к нарушению сего покоя, не скоро могут быть взволнованы до того, чтобы дозволили себе какое-нибудь огорчение без самой важной, побудительной к тому причины. Посему граф весьма хладнокровно слушал о меланхолических проказах своего сына и ни на шаг не отступал от обыкновенных занятий, кои были весьма не мозголомны. Однако ж, к великому ужасу всего дома, накануне отъезда Аскалонова, поутру граф вышел из спальни в кабинет свой мрачен, как ненастная ночь осенняя. С негодованием выгнал он официанта, явившегося с шоколадом, и никого не допустил к себе. До двенадцати часов пробыл он в совершенном уединении.
Разумеется, что служители, в числе которых был и я, стоя у дверей, трепетали, ибо никто не мог припомнить, чтобы граф был когда-нибудь в подобном положении. В сказанное время он позвонил, и я по обыкновению явился.
Он был бледен; мрачные взоры его устремлены были в землю, брови нахмурены; он взглянул на меня вскользь и спросил вполголоса: „Приятно ли тебе видеть меня в сем положении?“ – Я обомлел, колена мои задрожали и, припадши к ногам его, я едва мог произнесть: „Ваше сиятельство! от самой колыбели и до седин я был при вас беспрерывно и никогда не имел несчастия видеть вас в такой горести, как ныне. Удостойте объявить причину оной и поискать способы истребить эту змею ядовитую!“ – „Встань, – сказал граф, ты должен узнать, да сейчас и узнаешь причину моей горести, и горести совсем не мечтательной. Ты опять изменяешься в лице? Разве ты предчувствуешь, что я хочу сказать тебе? Да! Если ты и под старость столько ж честен и предан своему господину, как был в молодости, то ты должен угадывать теперешние мысли мои! Говори, но говори истину, ложь к тебе не пристанет: что– заключаешь ты о странностях, выкидываемых с некоторого времени моим сыном?“ – „То же самое, что думает весь дом вашего сиятельства!“ – „А что заключают мои домашние?“ – „Что молодому графу тягостно расстаться с своими родителями, с ближними“. – „Да, – вскричал старик необыкновенным голосом, – ему действительно тягостно расстаться, но только не с нами, а с твоею дочерью – Марьею!“
Если бы он на ту пору был громовержец и в гневе своем бросил в меня тысячу перунов, то едва ли мог бы поразить меня сильнее. Без чувств упал я наземь и когда опомнился, то увидел себя в постели, а подле оной рыдающих жену и дочь свою. Постепенно приводил я себе на память прошедшее и, взглянув на Марью, снова затрепетал и на вопрос жены: „Ради бога, скажи, что с тобою сделалось?“ – указал пальцем на Марью и со стоном сказал: „Спрашивай лучше у нее; она обстоятельно знает все дороги, проложенные ею на пути распутства, которое нас погубит!“ Марья зарыдала, закрыла глаза руками и вышла. Жена моя стояла в беспамятстве, устремя на меня неподвижные взоры. Я ничего немог сказать ей. Голос, с каким произнес граф имя Марьи, звенел в ушах моих. Мысленно молил я бога, чтобы он благоволил превратить меня в камень, чтобы я не чувствовал своего несчастия.
Еще хранили мы с женою горестное молчание, как вошедший официант объявил, что граф идет навестить меня и желает быть без свидетелей. Жена по данному знаку вышла с посланным, я кое-как приподнялся на постели, и граф вошел. Лицо его было покойнее против прежнего, во взорах изображалась обыкновенная их кротость. Он сел подле постели и, помолчав несколько, сказал: „Я опечалил тебя, Хрисанф, и это мне досадно. Однако ж, согласись, что и я имею достаточную причину огорчаться. Подожди и выслушай до конца. Я надеюсь, что принятое мною намерение и тебе покажется самым лучшим по настоящим обстоятельствам. Знаю, что многие другие на моем месте поступили б по своей воле без всякого предуведомления; но я не хочу забыть, что и ты человек и отец и что счастие дитяти и для твоего сердца столь же дорого, как и для самого величайшего повелителя.
Из всех моих домашних, думаю, я один менее всех обращал внимание на поступки моего сына в последнее время его здесь пребывания. Может быть, дурачества его остались бы и навсегда неизвестными, ежели бы не случай обнаружил их. Сегодня поутру, когда Евгения поехала к княжне Юлии, дабы вместе с нею протвердить роль из комедии, которою собираются нас позабавить, моя графиня, сама не зная как и зачем, очутилась в покое своей дочери. Представь, кто хочет, ее замешательства при виде чудного явления. Марья сидела на софе в самом унылом положении. Аскалон стоял перед нею на коленях и осыпал руки ее пламенными поцелуями. „Клянусь, – сказал он, обратив взоры к небу, – клянусь, что ты, прелестная Машенька, во веки моя, я во веки твой! Никакая власть земная не принудит меня избрать другую предметом моей любви, и рано или поздно ты должка быть моею супругой!“ Он с нежностию обнял Марию, но, услыша по сторону вопль матери, вскочил быстро, и оба любовника окаменели. „Недостойный! – сказала графиня, получив употребление языка, – как дерзнул ты употребить такую клятву, которая никогда не исполнится, по крайней мере до тех пор, пока твои родители еще не в могиле! Безумец! разве забыл ты, чья кровь обращается в жилах твоих и какое имя носить назначило тебе провидение? Удались, непотребный, и жди повелений от твоих родителей!“
Если бы Аскалон был рассудительнее, то, удалясь от огорченной матери, он бы избежал излишнего ее гнева; но он в ослеплении страсти отважился сказать: „Не думайте, матушка, чтобы я осмелился клясться без намерения исполнить свою клятву! Что ж касается до моего имени, от вас заимствованного, то сияние его нимало не помрачится, если я сообщу оное любезнейшему, прекраснейшему из творений общего отца нашего небесного. Так, Маша, – вскричал безрассудный молодой человек, схватя ее насильно за руку, – ты – рано или поздно – будешь графинею, или меня не станет в числе живущих под солнцем“.
Он тотчас вышел, а графиня, не обратив и внимания на жалкую Марью, вбежала в мою комнату, дыша гневом и мщением. Она рассказала мне все ею виденное и слышанное и, признаюсь, повергла меня в такое смущение, в такую нерешимость, каких я не чувствовал во все продолжение моей жизни. Призвали на совет г. Бертольда и объявили ему со всею подробностью о безумии его воспитанника. Мы ожидали, что педагог придет в замешательство, робость и даже из угождения родителям примет вид отчаянного, но не тут-то было. Швейцарец, выслушав все, улыбнулся, потер свои руки и весьма простодушно спросил: „О чем же вам угодно беспокоиться?
Такие происшествия так не редки, что и думать об них не надобно! Всякий должен желать себе счастия – это закон природы; так не должно ли предоставить ему на волю искать своего счастия там, где найти его надеется? Это также закон той же природы. Если кто доволен куском черного хлеба, зачем принуждать его есть белый, на который почему-то он – но положим, по одной прихоти – и смотреть не может без отвращения? Это значило бы приготовлять оковы для природы, но она – по воле ее создавшего – всесильна и действует по своим, а не по чужим правилам“. – „Как! вскричала графиня с удивлением, услыша умствование, какого никогда не ожидала, а особливо от светского философа, знающего твердо науку жизни, т. е. свою прибыль, – неужели вы, г-н Бертольд, без негодования и даже ужаса могли бы слышать безумное намерение нашего сына сообщить свое великое достоинство, веками приобретенное, простой, ничтожной комнатной девке?“ „Я готов отступиться от своего имения, – сказал Бертольд хладнокровнее прежнего, – если вы у любой из знакомых вам княжен и графинь найдете что-нибудь такое, чего бы не имела Мария, и что которая-нибудь из двух первых могла бы в особенности способнейшею быть супругою Аскалона!“ „Слова г-на Бертольда доказывают, – сказала графиня язвительно, – ясно доказывают, что в его родословной нет ни князей, ни графов; оставим судить о правах природы до другого времени, а теперь надобно обезопасить права породы, и я непременно хочу, – продолжала она оборотясь ко мне, – чтобы эта ненавистная Марья сегодня ж обвенчана была с камердинером моим, Меркуром. Он уже не раз о том мне заикался. Исступленный Аскалон, видя, что все его воздушные замки обрушились, поневоле успокоится, и все пойдет по-прежнему. Я уверена, граф, что вы не найдете лучшего способа вразумить безрассудных и восстановить спокойствие знаменитого дома“.
Такая скорая, неожиданная перемена в обстоятельствах, – продолжал граф, – привела меня в крайнее расстройство. Я смотрел то на жену, то на Бертольда и не знал, что отвечать, хотя в ту же минуту чувствовал, что я не в силах согласиться на предложение жены моей. „Не довольно ли, – сказал я, обратясь к графине, – если по необходимости делаем кому-либо хотя временное несчастие; зачем же добровольно, из какого-то темного сомнения, умножать это несчастие и делать его продолжительнее, а тем самым мучительнее, несноснее?“ – „Это модная филантропия, – вскричала графиня разительно, – она приятна только в романах, а в существенных делах никуда не годится! Поэтому ты, – сказала она весьма вспыльчиво, – так же равнодушно смотрел бы, если б и Евгения обратила взоры свои на какого-нибудь“. – „Остановитесь, графиня, – вскричал я и почувствовал такое огорчение, такую досаду на всех, не исключая и себя, каких не ощущал в течение всей супружеской жизни моей. – Графиня, – сказал я, несколько успокоясь, – кажется, мы хлопочем о пустяках и более беспокоимся, нежели чего стоит самое дело. Тебе известно, что Аскалон завтра едет, и не на неделю или две, а на столько времени, пока совершенно выздоровеет от своей горячки.
Поверьте мне, если вы сами не испытали, – чем сильнее бывает пламя тем скорее оно потухает. Дайте мне переговорить с сыном, и я ручаюсь, что он никогда не забудет благопристойности, которая есть очень важное правило в светской жизни“.
Графиня и Бертольд удалились, а сын по приказанию моему явился. Я высказал ему все, что огорченный, но вместе и чадолюбивый отец говорить может, и к величайшему удивлению услышал от него то же, что прежде мать слышала. Видя, что суровостью ничего доброго сделать не можно, а напротив весьма легко взволновать еще более и без того слишком возмущенное воображение, я переменил способ объяснения и сказал: „Друг мой! Оставим пустые слова и пожалеем, что целое утро потратили на безделицу. Поговорим о чем-нибудь поважнее, например: завтра поутру ты отправляешься в путь довольно дальний“. – „Милостивый государь! – отвечал он, – я смею думать, что если и о важном предмете говорить очень часто, то наконец сделается утомительно, скучно! О поездке моей твердили все около полугода; все готово; я с родными и знакомыми уже раскланялся, остается испросить ваше и моей матушки благословение и отправиться; но вместе с этим позвольте уверить вас, что намерение мое так твердо, так непоколебимо“. – „Так, как и мое, – сказал я решительно, – удались отсюда!“
Аскалон удалился, оставя меня в самом затруднительном положении. Ты знаешь, Хрисанф, что с самых молодых лет я терпеть не мог никаких ссор и браней, а теперь на старости должен начать настоящую войну с женой, с сыном, даже с самим собою. Я вошел в свой кабинет крайне расстроенным и пробыл там несколько часов, ни на что не решившись. Мне вспало на мысль, что ты так же стар, как и я, и что спокойствие твоей дочери не менее тебе дорого, как и мне сыновнее. Я позвал тебя в надежде услышать от тебя совет, каким образом поступить умнее в таком примерном деле; но смущение твое при самом начале открытия роковой тайны было столь велико, что я не мог извлечь из того ничего больше, как только то, что и ты до сего утра не более знал о сем, как и все мы.
„Старик! – продолжал граф с особенною чувствительностью, – скажи, как должен поступить я, чтобы не оскорбить человечества и не раздражить вкорененного породою самолюбия?“ – „Милостивейший государь, – сказал я с душевною признательностью, – вы редкий и едва лине единственный из сияющих своими титлами бояр, который, защищая полученные им при рождении права и преимущества, печется и о спокойствии человечества!
Так! разлука, вечная разлука между Аскалоном и Марьею, по моему мнению, может только одна возвратить и тому и другой потерянное счастие; но вместе с этим, я думаю, что принуждать дочь мою отдать руку свою другому, без сомнения, на этот раз ненавистному для нее человеку, значило бы погубить одним ударом несколько человек: меня, жену мою, дочь, ее мужа и – самого Аскалона!“ – „Остановись! – вскричал граф с жаром, – эта выдумка родилась в воображении моей графини и должна навсегда остаться простою выдумкою“.
Подумав несколько времени, он сказал с видом решительности: „Вот как мы сделаем. Дочь твоя останется при тебе с этой минуты безвыходно. Завтра рано поутру Аскалон с Бертольдом и назначенными служителями отправится в путь. До первой перемены лошадей мы все, родные и знакомые, будем провожать его. Ты – разумеется, без дальней огласки – в течение сего дня приготовься также к дальной поездке. Для услуг себе возьмикрестника твоего, форрейтора Архипа с сестрой его, Матреной; они сироты, и при тебе им будет не худо. Я назначаю тебя управителем самого дальнего поместья моего в Украине. В господском доме оснуешь ты свое жилище и пробудешь там до тех пор, пока смутные обстоятельства переменятся. Доволен ли ты моим намерением?“
„Сиятельнейший граф, – сказал я с сильным движением, – можно ли придумать что-либо лучше, благодетельнее!“ – Потом я схватил его руку и осыпал ее поцелуями и слезами. „Хорошо, – сказал граф, – делай же свое дело; ввечеру получишь ты приказание к теперешнему правителю сказанного поместья, по которому он и сдаст тебе оное“.
Он вышел, и такая прямо отеческая благодетельность господина меня оживила; я встал с постели, призвал жену и дочь и велел им в тот же день быть готовыми к отъезду.
В следующее утро, с восходом солнечным, Аскалон ее всеми провожатыми отправился в путь, а спустя с час времени и мы двинулись. Проезжая двор графского дома, я и жена моя рыдали неутешно; но Марья была – бог знает как это и выразить – она была ни печальна, ни весела– какое-то равнодушие отпечатлевалось в каждой черте лица ее; ни стук проезжающих экипажей, ки мычание прогоняемых на паству коров, ни звонкий крик проходящих продавцов с разными припасами, ничто не моно хотя на один миг родить на лице ее какого-нибудь изменения– и когда выехали на заставу, и тишина полей разлила в душе моей какое-то темное, но приятное чувство будущего покоя, Марья опустила голову на подушку и сомкнула глаза. „Слава богу! – шептала мне жена – она уснула; я надеюсь, что сон будет для нее спасителен“ „Дай бог и святая матерь его, – сказал я со вздохом – чтобы предчувствие не обмануло тебя“.
Когда остановились мы для отдыха и обеда, Марья соскочила с повозки, осмотрела всех и улыбнулась. Мать бросилась обнимать ее, а я с ужасом отступил, ибо улыбка эта – я не умею описать ее, – изображала душу, ничего уже не чувствующую. В глазах ее мелькал слабый огонек, под черным пеплом беспрестанно кроющийся.
„Матушка! – сказала она, стараясь уклониться из ее объятий, – не целуйте меня; вы сотрете с губ моих поцелуй, пламенный поцелуй, теперь только от него полученный! Ах он плакал, и сердце мое разрывалось; он обнял, поцеловал, и оно ожило, радостно забилось в груди моей, я почувствовала себя всю в огне, но мне было так приятно, так сладостно! Ах, матушка! Не мешайте мне; может быть он опять придет, может быть…“ – Она легла на траве, склонила голову на руку и опять закрыла глаза.
Жена взглянула на меня робкими глазами и едва могла проговорить: „Что это значит?“ – „Не более, – отвечал я с судорожным движением, – как только то, что предел нашего бедствия приближается! Отец небесный! Если угодно было святой воле твоей определить нас к мучениям, то даруй нам терпение, и да одеревенеет язык, дерзающий роптать на провидение! Так, жена! Я предугадываю всю великость нашего несчастия, и нам не остается ничего, как молиться и терпеть“.
Зачем отягощать вас подробным описанием тех случаев, которые постепенно уверяли нас, что милая дочь наша потеряла полноту своего рассудка. О вещах обыкновенных говорила она довольно основательно, но как скоро примешивалась туда мысль об Аскалоне, то воображение ее начинало воспламеняться, она погружалась в мечтания, видела его в какой-то мрачной отдаленности, простирала туда взоры и руки, звала громко и оканчивала обыкновенно такие мечтания вздохами и слезами.
„Видно, теперь с ним вместе, – продолжала она, утирая глаза, – жестокие его родители, и он не смеет ко мне приблизиться!“ – Она погружалась в мрачное уныние и не прежде от него освобождалась, как после какого-нибудь сильного потрясения, какое могло б разбудить спящего обыкновенным, но глубоким сном. Да она и отличалась от спящей только тем, что имела глаза открытые, неподвижно к какому-нибудь предмету обращенные.
Прибыв в селение, мы расположились в этом доме.
Неутешная мать с каждым днем приближалась к гробу, и – по прошествии года – ее не стало! О, как велика была горесть моя; но Марья не оказывала никакой перемены. Видя всех рыдающих вокруг гроба, она к нему приблизилась, глядела на покойную, терла виски свои, как будто что припоминая, и после весьма равнодушно говорила: „Ах, ей теперь гораздо лучше! Никто, никакие родители не запретят ей видеть всегда тех, кои ей любезны; между тем как я – не смею о том и подумать“.
Так прошел еще год, так прошел и другой, Марья сделалась гораздо покойнее; реже предавалась своим мечтам, занималась прогулкой, чтением или игрою на гитаре.
Разумеется, что все ее окружающие крайне остерегались тронуть болезненную струну, беспрестанно звеневшую в сердце ее. Когда даже болезнь ее возобновлялась, что также было весьма нередко, то она, чем бы занята ни была, оставляла все, спешила одеться и уйти из дому.
На вопрос: „Куда ты, Маша?“ – она с доверенностью и удовольствием казала какой-нибудь лоскут бумаги, нередко ею самою писанный, и говорила: „Прочтите сами!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.