Текст книги "Поля Елисейские. Книга памяти"
Автор книги: Василий Яновский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
По выходе в свет одного плохонького романа Крымова Юра Мандельштам основательно выругал его в «Возрождении»… А Крымов примчался к нам на выставку с жалобой:
– Помилуйте, я помогаю союзу деньгами, а его члены меня шельмуют!
Болезненной фантазии Крымова представлялось, что отныне он купил, и весьма дешево, всю молодую литературу.
Цветаеву после этого эпизода у Крымова я обругал при свидетелях. Настроение у всех нас в течение целой недели было подавленное. Ширинский так описал общее состояние: «Точно мы все вместе выкупались в одной грязной ванне…» И это соответствовало какой-то истине.
В 1938 году из газет стало известно, что на границе Швейцарии убит агентами Сталина выдающийся троцкист, Рейсс, кажется. А затем из Парижа бежало несколько русских: Эфрон, муж Цветаевой, поэт Эйснер и чета Клепининых. Поскольку они все уклонились от французского суда и скрылись в Союзе, можно считать доказанной их причастность к этому мокрому делу.
Вскоре и Цветаева решила переселиться в царство победившего пролетариата, увозя с собой, разумеется, сына: дочь уехала раньше. Тут все выглядит безумием или глупостью: злодейства Сталина, социалистический реализм, муж – чекист, убийца… Ну, при чем здесь Цветаева? Можно ли было сомневаться, чем все это кончится для Марины Ивановны? И довольно скоро!
Перед отъездом Цветаевой я зашел к ней в отель где-то у метро «Пастер». Я «коллекционировал» подержанные кожаные куртки. А через Анну Присманову мне передали, что поэт хочет продать английскую куртку ее сына: мальчишка полный, тучный, существовала надежда, что куртка придется впору.
Итак, мы с Присмановой поднялись к Марине Ивановне в номер. Вещи уже были упакованы, и Цветаева не желала или не могла развязывать узлы.
Мы расстались без улыбки и без условных пожеланий: у меня слова застревали в глотке. Весь темный, как будто обугленный вид этого загнанного или одержимого, но гордого существа предвещал близкий и страшный конец. Полагаю, что она была тогда попросту больна, и если бы нашелся среди нас умный герой, достаточно привязанный к ней, то он бы силой удержал эту упрямую, несчастную, замечательную женщину от акта бессознательного харакири.
Присманова – всегда точно с флюсом: у фламандских художников попадались такие сухие, кривые, желтые женские лица на портретах, – Присманова осталась еще с поэтом наедине; догнала меня уже внизу и добросовестно похвалила стихи Цветаевой. Как будто стихи исчерпывают жизнь.
Остальное просто и ясно. Развязку можно было предвидеть. Я не знаю подробностей, но почему-то рисуется: вожжи, петля, русская конюшня… Кстати, перечитывая «Клару Милич», я всякий раз вспоминаю Марину Цветаеву.
Большие, «парадные» вечера – смотры парижской литературы – обычно устраивались в зале Географического общества (метро «Сольферино»)… Туда еще стекались эмигранты времен Герцена и Мицкевича. Там же Адамович давал свой «бенефис» и, чтобы заинтересовать публику, приглашал для участия в прениях Керенского или Мережковского. Помню сводный франко-русский диспут с Андре Жидом после его поездки по советской России (когда возмущенная молодежь кричала Мережковскому: “Cadavre! Cadavre!”)
Лекции «Современных записок» тоже связаны с этим помещением; и Фондаминский по привычке его снимал для всех людных собраний – например, когда Сирин читал в Париже.
Последнего большинство из нас увидали именно там, на эстраде. Я пришел явно с недоброжелательными поползновениями; Сирин в «Руле» печатал плоские рецензии и выругал мой «Мир».
В переполненном зале преобладали такого же порядка ревнивые, завистливые и мстительные слушатели. Старики – Бунин и прочие – не могли простить Сирину его блеска и «легкого» успеха. Молодежь полагала, что он слишком «много» пишет.
Следует напомнить, что парижская школа воспитывалась на «честной» литературе. Что, разумеется, похвально, если за писателем имеются еще другие бесспорные заслуги. Но «честность» в Париже одно время понимали очень упрощенно, решив, что это исключает всякую фантазию, выдумку, изобретательность. Обвинять только Адамовича в этом не следует: он дал первый толчок, остальные уже докатились до абсурда самостоятельно.
Ссылались главным образом на Толстого, забывая, что у него мерин по ночам рассказывает жеребятам свою биографию, а заодно и сложные похождения барина… Какая, в сущности, неудачная «форма».
Сирин в области «выдумки» шел из иностранной литературы и часто перебарщивал, наивно полагая, что в каждом романе должен быть «фокус», ребус, подлежащий разгадыванию…
Читал он в тот раз главу из «Отчаяния», где герой совершенно случайно встречает свое «тождество» – двойника. Тема старая, но от этого не менее злободневная. От «двойника» Достоевского до «Соглядатая» того же Сирина всех писателей волновала тайна личности. Но, увы, публика кругом, профессиональная, только злорадствовала и сопротивлялась.
Для меня вид худощавого юноши с впалой (казалось) грудью и тяжелым носом боксера, в смокинге, вдохновенно картавящего и убедительно рассказывающего чужим, враждебным ему людям о самом сокровенном, – для меня в этом вечере было нечто праздничное, победоносно-героическое. Я охотно начал склоняться на его сторону.
Бледный молодой спортсмен в черной паре, старающийся переубедить слепую чернь и, по-видимому, даже успевающий в этом! Один против всех, и побеждает. Здесь было что-то подкупающее, я от всей души желал ему успеха. И это несмотря на то, что у Сирина рядом с культурой писателей уровня Кафки и Джойса уживается и… пошлость Викки Баум.
Увы, переубежденных после этого вечера оказалось мало. Стариков образумить невозможно, хоть кол теши у них на темени. Проморгал же Бунин и Белого, и Блока. Поэтам же нашим вообще было наплевать на прозу; они вели тяжбу с Сириным за его стихи, оценивая последние в духе виршей Бунина, приблизительно.
А общественники в один голос твердили: «Чудно, чудно, но кому это нужно…»
Так, однажды на собрании «советских студентов», в том же зале Лас-Каз, выступали московские писатели… Федин, холодноватый, вежливый, немного похожий манерами на Фельзена; Всеволод Иванов, хитрый, осторожный мужичок, со смачным русским говором; Тихонов – солдат из своих баллад; Киршон – с толстой бурой шеей, больше всех партийно озабоченный и вскоре расстрелянный; подловатый Эренбург, Бабель, по внешности, краскам и дикции похожий на Ремизова и на Жаботинского. После их чтения или докладов позволялось подавать записки с вопросами; и я неизменно осведомлялся: «Что вы думаете о зарубежной литературе?»
Бабель ответил совершенно честно:
– Тут некоторые пишут чрезвычайно ловко, даже с блеском. – Все поняли, что речь идет о Сирине, печатавшем тогда свое «Приглашение на казнь». – Но к чему это? У нас в Союзе такая литература просто никому не нужна.
Вот традиционный сволочной критерий. Очень скоро сам Бабель со своими фаршированными закатами оказался в нужнике!
Когда Сирин переселился во Францию, Фондаминский, любивший преувеличивать, зловеще нам сообщил:
– Поймите, писатель живет в одной комнате с женою и ребенком! Чтобы творить, он запирается в крошечной уборной. Сидит там, как орел, и стучит на машинке.
Этим, конечно, нас нельзя было удивить: у многих в Париже и уборной своей не было. Мне это напомнило англичан, восхищавшихся подвигами Ганди, когда он питался только козьим молоком и лимонным соком… Мне индусы говорили, что по их условиям жизни молоко и лимон огромная роскошь: миллионы туземцев жуют только дюжину зерен риса в день. Кстати, один тибетский старец упрекал даже Махатму за то, что он позволил себе вырезать аппендикс, считая хирургию блажью и снобизмом.
После «Приглашения на казнь», которое мне очень понравилось, я сказал Набокову за чаем у Фондаминского:
– А ведь эта вещь сильно под влиянием Кафки.
– Я никогда не читал Кафку, – заявил в ответ Набоков и хотел еще что-то прибавить…
(Но в это время, одетый в парусиновые туфли и легкий макинтош, к нам приблизился Сирин, и Набоков отвернулся.)
Ходасевич, которому я передал эти слова романиста, осклабился:
– Сомневаюсь, чтобы Набоков чего-либо не читал.
(О силе и способностях последнего уже слагались легенды.)
Был Набоков в Париже всегда начеку, как в стане врагов, вежлив, но сдержан… Впрочем, не без шарма! Чувства, мысли собеседника отскакивали от него, точно от зеркала. Казался он одиноким, и жилось ему, в общем, полагаю, скучно между полосами «упоения» творчеством, если такие периоды бывали. Жене своей он, вероятно, ни разу не изменил, водки не пил, знал только одно свое мастерство; даже шахматные задачи отстранил.
Читая про грустную, маниакальную жизнь Томаса Вулфа, часто вспоминаю Набокова. Впрочем, у последнего – семья.
Предел недоброжелательства к Набокову обнаружился, когда Фондаминский ставил его пьесы; самого автора тогда не было в Париже. И бедный Фондаминский почти плакал:
– Это ведь курам на смех. Сидят спереди обер-прокуроры и только ждут, к чему бы придраться…
Я останавливаюсь на этом эпизоде, потому что до сих пор литературоведы считают провал «Чайки» в первой постановке постыднейшей несправедливостью… а страдания советских писателей – невыносимыми. Конечно, верно, но унижения, оскорбления зарубежного автора по-своему тоже мучительны. Следует только помнить, что в Ялте иной раз писались весьма плохие пьесы, а романы, по качеству не уступающие «Доктору Живаго», сочинялись и в эмиграции.
Поплавский язвительно жаловался:
– Знаю, у них тоже не было денег. Андрей Белый или Блок телеграфировали в Петербург из Венеции: «Пришлите на дорогу, гибнем». Вот ты попробуй поезжай в Италию и телеграфируй оттуда.
Действительно, мы лежали как заросшие плющом камни, не двигаясь, в своей инерции представляя огромную силу. Лишенные не только средств, но и паспорта, визы, снаряжения, всей психологии, необходимой для перемены мест. Ездили по «заграницам» только обладатели приличных документов.
У Анатолия Штейгера был швейцарский паспорт, и он постоянно передвигался. Чехия, Югославия, Румыния, ну и конечно, Париж – Ницца.
В Берне по сей день сохранились туземные бароны Штейгеры; когда русские Штейгеры бежали назад в Швейцарию, впрочем, не все, выяснилось, что им полагается кантонная пенсия. На долю Анатолия приходилось что-то очень крохотное по тамошним понятиям, но все же это был некий постоянный доход, позволявший уже организовать жизнь в Праге или Париже. А когда на чужбине приходилось туго, можно было спрятаться опять в полуродную Швейцарию, даже в санаторий, и залечивать разного порядка каверны. У Штейгера – туберкулез.
В жизни, в нашей жизни на Монпарнасе предполагалось, что все литераторы равны. И это, разумеется, так и было: различия обусловливались дарованием! Но все же швейцарские привилегии давали Штейгеру постоянную фору.
Он приезжал внешне жизнерадостный, загоревший, отдохнувший из Белграда, где чествовали «партийные» друзья, почитав стихи на Монпарнасе, восстановив контакт с Адамовичем, Цветаевой, Гиппиус, побывав у Фондаминского и в редакциях, он мчался в Ниццу, чтобы попасть «на чай к императору».
Штейгер – культурнейший, воспитанный, милейший и умнейший мальчик – числился младороссом; впрочем, политику воспринимал он эмоционально и эстетически.
Как младоросс, он во всех центрах эмиграции находил друзей, кров и даже харч. Так что расходы по поездке, скажем, в Бухарест, иногда сводились только к железнодорожному билету. Повсюду он находил «своих» единомышленников; в их ячейках, общежитиях, странноприимных домах Штейгер попадал сразу точно в «родную» семью.
Я ставлю «родную» в кавычки, потому что поэт, больной туберкулезом, эстет и шалун, конечно, должен был порою морщиться в обществе этих благородных, но часто примитивных легитимистов, присягнувших «главе» – Казем-Беку.
Благодаря прирожденному savoir faire[89]89
Умение держать себя (фр).
[Закрыть] Штейгера принимали как своего не только среди монархистов, но и у эсеров, пореволюционеров и, конечно, на Монпарнасе.
Фондаминский, растроганно моргая густыми бровями, сообщал:
– Был у меня вчера с визитом барончик! – так он называл Штейгера. – Вы бы послушали его, просто душа радуется: растет, растет человек!
«Круг» Штейгер посещал аккуратно, когда наезжал в Париж, но сидел тихо, уверяя, что все значительное он уже высказал в стихах, что раз даже возмутило Софиева. Штейгер иногда останавливался у Ширинских, он был дружен с молодым Савинковым, но стихов последнего не критиковал. Там (метро «Мюэт») я его иногда встречал в предвоенные годы, когда, вертясь перед зеркалом, он клал последние густые слои крема на свое бледно-матовое продолговатое лицо с подозрительно красными губами.
– Я должен еще забежать к Илье Исидоровичу, он продает билеты на мой вечер. А потом немедленно к Марине Ивановне, – объяснял он, облизывая алый рот.
– Билеты на ваш вечер продает весь «Круг», – поправлял я его назидательно.
Штейгер не возражает, только поглядит иронически. В связи с этой деятельностью «Круга» были у нас битвы с Фондаминским. Он требовал, чтобы все участвовали в «общем деле», то есть в данном случае – распродавали билеты Штейгера. Фактически дело сводилось к тому, что Фондаминский брал десяток билетов, еще два-три человека покупали по одному (Фельзен)… Зачем такого рода суету выдавать за коллективное предприятие «Круга»? И я спорил с Фондаминским. Главное, что Штейгера не обманешь: он отлично знал, кого следует благодарить!
Свое поэтическое хозяйство, в сущности миниатюрное, но уходящее в глубину, Штейгер вел мастерски и сумел из него выжать максимум – благодаря уму, вкусу и savoir faire. Только под конец Иванов спохватился:
– Сравнивать Штейгера с Анненским! – шептал он, брезгливо оттопыривая нижнюю губу и косо поглядывая в сторону навострившего большие уши Адамовича. – Штейгера с Анненским…
(Повторялась вечная история. Так, Оцуп ничего не имел против того, чтобы Поплавского называли первым поэтом среди молодых… Но только среди «молодых».)
Забавнее всего, на мой взгляд, бывал Штейгер, когда занимался «литературной кухней», напоминая в этом немного Иванова… И еще, когда рассказывал о своих романтических похождениях, точно взволнованная тургеневская барышня:
– У «Гранд-опера»… мимо меня… и взгляд! Я оборачиваюсь, вижу – он следует за мною, – описывал Анатолий с таким наивным восторгом, что и у слушателя замирало сердце.
Умер Штейгер в разгар гитлеровских побед – на больничной койке, у самых Альп. Умер в культурной обстановке, при медсестре, градусниках и аспирине… В то время многие его друзья погибли на фронте, в подполье или в лагерях. Так что можно утверждать: во многих отношениях ему даже повезло. Не знаю. Думаю, что он бы предпочел кончить жизнь в активной борьбе с врагом, которого ненавидел, даже без шансов на побед у, как чудилось тогда. Однако следует помнить, что этот образцовый поэт всегда считал свои стихи лучшим выражением всей сущности. И добавлять к ним ничего не собирался.
Говорят, что у одра Штейгера нашли пустую склянку из-под снотворного. Это произошло в разгар преподлейших отступлений союзников, и руки тогда беспомощно опускались у многих. Впрочем, при хронических больных всегда собирается коллекция пустых склянок и флаконов.
К числу немногих наших «туристов» принадлежал и Давид Кнут, кажется, румынский паспорт. Он вдруг сорвался с места и начал кочевать по странам средиземноморского бассейна.
Семья Кнута в общем странная… Его родители в Париже завели ресторанчик, и отец строго покрикивал на младшего сына, брата Кнута:
– Симха, подай битки!
Впрочем, родители вскоре заболели и умерли, а ресторан закрылся. Это о матери Кнута, агонизировавшей в университетской клинике, француз профессор сказал:
– Почему все народы согласны умирать, только один народ не согласен умирать…
И тон у него был явно обиженного человека.
Об этом эпизоде почему-то сообщили Бердяеву, и Николай Александрович, прищурившись, точно читая неразборчивую надпись, сообщил нам:
– Вот поэтому у них и родился Христос.
Когда из вежливости я иногда осведомлялся у Кнута, как поживает его брат, то получал неизменный ответ:
– Что ж, выбор у него небольшой: либо тюрьма, либо больница.
Симха действительно стал профессиональным вором по классу карманников; он работал не один, а с целым коллективом и был членом влиятельнейшего союза. Раз при случайной встрече Симха мне сообщил с гордостью, что его отправляют на гастроли в Лондон. Не знаю, что с ним сделала война. Вообще вся семья, видимо, разлагалась. Единственной надеждой рода оставался Давид Миронович.
Маленький, темный, с тяжелым носом, он, однако, обладал недюжинным темпераментом и пользовался завидным успехом у дам.
Однажды в Люксембургском саду он мне прочитал целую лекцию, доказывая, что люди маленького роста крепче, здоровее, выносливее и живучее… высокие умирают раньше, и среди них почти нет гениев. Говорил он это все хотя убежденно, но с долей некоторого смущения – я в Европе считался выше среднего роста.
Увы, Кнут умер рано, сразу после войны. Родители его болели раком; и первая жена, добрейшая, скромная женщина, скончалась от рака, оставив двух-трех сирот. Кнут уже тогда успел с ней развестись и, перепробовав разные комбинации, женился наконец на Ариадне Скрябиной – женщине колоритной и страстной.
Внезапно он получил субсидию на издание французско-сионистской газеты, и они зажили в роскошном особняке. Скрябина, дочь композитора, приняла еврейство, причем с таким «черносотенным» оттенком, что бывавший на Монпарнасе капитан единственного израильского учебного судна с отвращением зажимал уши, когда Ариадна начинала проповедовать и убеждать «иноверцев».
Рассказ об этой русской женщине был бы неполон без характерного эпилога: по слухам, она умерла в 1944 году на юге Франции, сражаясь с немецким патрулем.
XI
Роль, которую играл во второй половине тридцатых годов «Круг», до того выполняли «Числа», а еще раньше «Зеленая лампа». Это все, разумеется, сменяясь, на стыках «эпох», перекрывало друг друга и не было строжайшим образом разграничено.
«Числа» возникли в результате стечения многих случайностей и объективных причин. Однако можно утверждать – без Н. Оцупа не было бы и «Чисел», то есть этих «Чисел».
В годы расцвета «Кочевья», под конец нэпа, ходил на эти литературные собрания некто Рейзини, молодой холостяк, краснощекий, упитанный, явно падкий на сладенькое, но со странностями и не без «запросов». Служил Рейзини у Hachette, бойко стучал по-французски и числился одно время в Сорбонне.
Не пойму, каким образом, но Рейзини встретился с И.В. Манциарли, женщиной эксцентричной, общавшейся с тибетскими мудрецами и питавшейся исключительно рисом и заморскими травами… Выяснилось, что Ирма Владимировна не прочь поддержать деньгами русский журнал.
Я с Манциарли сдружился в Нью-Йорке в разгар войны, когда мы вместе с Е. Извольской и Артуром Лурье издавали религиозный экуменический журнал «Третий час» на трех языках. Тогда Ирма Владимировна мне созналась:
– Я думала, они будут писать, как принято среди русских студентов, нечто светлое и честное, возвышенное и приятное… А там пошла сплошная собачья свадьба, до того неприлично, что даже знакомым нельзя было показать!
Мне стоило большого труда здесь, в Нью-Йорке, эон спустя, объяснить ей, что «Числа» были лучшим журналом эмиграции.
– Почему только эмиграции? – обижался Николай Авдеевич Оцуп. – Это, вероятно, лучший русский журнал вообще…
Рейзини повел переговоры с влиятельными лицами на Монпарнасе. В конце концов Адамович и Иванов поддержали кандидатуру Оцупа как хозяина журнала – и очень удачно! Так, Алданов выдвинул на положение редактора единственного зарубежного многомиллионного «чеховского» издательства – Веру Александрову, и очень неудачно.
В рекламах и даже, кажется, на обложке первого номера «Чисел» Рейзини еще значился редактором философского отдела; позже он совершенно исчез со страниц журнала. Чтобы покончить с ним, скажу, что вскоре у Гашетта вдруг обнаружился беспорядок в отчетности, причем самого нелепого характера: недоставали книги, иллюстрированные, роскошные! А на Монпарнасе Рейзини иногда после полуночи предлагал друзьям: хочешь эту книжонку? Бери, пожалуйста!.. И дарил художественные репродукции едва знакомым собутыльникам. Фельзена Рейзини почти заставил увезти домой энциклопедию попугаев в красках.
Между тем молодого и жизнерадостного холостяка потянули к судебной ответственности. Независимо от формального исхода дела ему как иностранцу и, пожалуй, нежелательному угрожала неминуемая высылка. И действительно, несмотря на сумасшедшую изворотливость Рейзини и на все услуги влиятельных друзей, молодому человеку пришлось оставить пределы благословенной Франции. Не помню, для какой надобности, но мы все однажды в редакции «Чисел», метро «Конвансион», собирали для него деньги, по-видимому, на неотложные нужды. Позже, в Нью-Йорке, поменяв лик и даже темперамент, Рейзини – владелец шахт и кинематографов – меня сторицей вознаградил за подаренную пятерку; это оказалось моим лучшим капиталовложением!
Итак, Оцуп стал единоличным редактором «Чисел» и повел себя весьма круто, прислушиваясь только к голосам таких обер-офицеров, как Адамович или Иванов.
Адамович был, разумеется, необходим для «Чисел». Поток возмущения и ревностных доносов, хлынувший в ответ на первые номера журнала, требовал заслона. Рецензии Адамовича в «Последних новостях», его участие в открытых вечерах «Чисел» и, главное, «Комментарии» в самом журнале отражали удары. В сущности, эти его статьи после прозы Поплавского и, может быть, Шаршуна – самое оригинальное и ценное в «Числах». Хотя за «Комментариями», как уверял Мережковский, стояла тень Розанова.
Однако почему Оцуп в такой же мере слушался и боялся Иванова, я не пойму; как я в свое время не мог объяснить влияние Иванова, и отнюдь не литературного порядка, на многих других молодых поэтов.
Случилось, что Одоевцева издала свой роман в английском переводе: ее в Лондоне, по-видимому, хвалили… Вот цитаты из этих отзывов супружеская чета собрала надлежащим образом и заставила Оцупа напечатать в конце одного из номеров «Чисел»: несколько страниц грубой саморекламы! Английское слово “genial” Ивановы очень скромно перевели «очень талантлива», приведя в скобках основной текст. Оцуп пробовал бороться, но почему-то в конце концов уступил.
То же по отношению травли Ивановым Сирина: «Числа» могли избежать такого тона в полемике. Впрочем, тут Иванову помогали многие честные и нечестные, стойкие и нестойкие литераторы и нелитераторы. Достойно внимания, что Адамович, прозу Сирина искренне порицавший (с позиций «Толстого»), в этой склоке, где ссылались чуть ли не на матушку Сирина, прямого участия не принимал.
Лучшее в «Числах» и, пожалуй, еще уцелевшее по сей день, кроме уже упомянутой прозы, надо считать стихи, стихи, стихи… Среди поэтов «аутсайдеры» типа Заковича или Дряхлова, может быть, переживут многих зарубежных «генералов» от литературы.
«Числа» были центром, куда каждый четверг пополудни стекались жаждущие отвлеченных истин и конкретных сплетен новые, многообещающие писатели. В маленькой квадратной комнатушке, rez-de-chaussée (в другие дни она служила конторою для каких-то странных дельцов, берлинских друзей Оцупа), в этой клетке сидели где кто горазд бывшие и будущие сотрудники журнала и болтали с кем придется. Поплавский пытался «завоевать» случайно завернувшего сюда Николая Набокова или Гершенкрона; страшный господин с неприличной бородкой читал вслух свой порнографический дневник, и Оцуп зорко следил за выражением лиц присутствующих, мысленно решая трудный вопрос: стоит ли это напечатать…
Я вдруг начинал доказывать, что для Толстого не «случайность», что брат Анны Карениной, Стива Облонский, – гурман и бабник!.. Поляк, кажется, граф Чапский, художник, публицист, входил в комнатушку сутулясь (он приехал с рекомендательными письмами от Философова) и говорил, пожимая каждому с одинаковым вниманием руку:
– Вы все здесь русские писатели, да?
Для интимной беседы с Оцупом надо было выйти в коридор – туда, к лестнице с лифтом, где нагромождение сюрреалистических балок, болтов и просветов вдохновляло.
Говорил Оцуп каким-то особенным басом: голос сугубо важный, сановитый, раскатистый… Его чересчур благородная, барская речь мне почему-то напоминала рассказы о шулерах, которые должны щеголять бельем голландского полотна и даже натуральными бриллиантами, иначе их в клуб не пустят. Это, разумеется, совершенно неуместное сравнение, но манеры, интонации Николая Авдеевича, весь его псевдовеличественный облик навевали на меня такого рода грустные мысли. Иванов с Поплавским любили повторять, как Блок однажды осведомился: «Что такое Оцуп?» И ему будто бы доложили: «Общество Целесообразного Употребления Пищи».
– Яновский, – снисходительно-важно, «бархатно» рокотал Оцуп у лифта, – поймите, «Числа» не могут платить обычного гонорара. Но если вам когда-нибудь очень, очень понадобится какая-нибудь мелочь, то приходите сюда, и я постараюсь вас выручить.
Кое-кому, то есть Иванову, Адамовичу и себе, он платил вполне приличные гонорары. Адамовичу, повторяю со слов Фельзена, Оцуп однажды сказал:
– Знаешь, Жорж, я пришел к убеждению, что статьи гораздо труднее писать, чем беллетристику, значит, оплата должна быть выше!
Часто приходили незнакомые или неинтересные люди, но всех их Оцуп умел как-то привлечь, использовать. Дамы уносили воззвания, где излагались цели «Чисел», и просили о поддержке. Меня Оцуп уговорил поставить свое имя на подписном листе – но неразборчиво.
– Так, чтобы можно было принять ваше имя за Яковлева.
Был такой знаменитый художник… Нелегкое дело – издавать лучший журнал в эмиграции.
Разумеется, он был рвачом, спекулянтом, но без этого «Числа» не продержались бы долго. Кто знает, как действовал бы Дягилев, не имея за собой старую, усадебно-купеческую Русь. Литература была стихией Оцупа, а вкус у него, вероятно, не хуже дягилевского.
Оцуп одно время «жил» с «Чисел», чего Монпарнас не мог ему простить. Но что же здесь, вообще говоря, зазорного: ведь он посвящал этому делу и силы, и помыслы! Однако Ходасевич выразил мнение большинства, когда однажды в своей статье определил занятия Оцупа того периода как делячество. Оцуп, недавно вернувшийся из поездки по Италии и не знавший всех происшедших здесь сдвигов – за это время расцвел «Круг», а Ходасевич уже играл в бридж с Адамовичем, – Оцуп кинулся в кафе «Мюрат», собираясь побить Ходасевича… Но его осадили и выпроводили собственные друзья (Фельзен).
Тут бы ему догадаться, что соотношение сил изменилось и надо начинать сызнова. Но Оцуп обиделся и гордо отвернулся… Так он завял в одиночестве, а вместе с ним «Числа», по-видимому, уже сыгравшие свою роль.
Годы войны Оцуп провел в Италии, что явствует из его «Дневника в стихах» – книги по замыслу, может быть, замечательной; плоха в ней главным образом тема «Беатриче». Повторяю, я не верю, что Беатриче «спасла» Данте; не думаю вообще, чтобы женщины спасали – спасает Христос. Знаю, что бабы «губили» многих; впрочем, побольше бы такой гибели. Вероятно, Оцупа его «Беатриче» тоже искалечила.
Была такая «красавица», бывшая актриса немого синема, по представлению Оцупа – ангел и идеал мудрости или добра. Я ее видел раз мельком, и разглагольствования этой тиранической женщины среднего возраста мне тогда показались плоскими (dull).
Нет, Оцуп гораздо лучше понимал Бориса Юльевича Прегеля, крупного банкира и мецената с большими пухлыми, кровососными, руками. Когда они вдвоем вели «деловые» переговоры – а редактору «Чисел» ведь почти нечего было продавать, – мне чудилось: я случайный свидетель при битве гигантских тираннозавров или динозавров…
Вот Прегель встает и говорит прикорнувшему в кресле Зелюку:
– Я жертвую на этот замечательный журнал тысячу франков! Теперь слово за вами.
Ей-богу, нечто эпическое звучало в таких речах! Зелюк, владелец большой типографии, человек жестокий и сентиментальный, тоже вдруг смягчался и выражал готовность «пойти навстречу». Только гений Николая Авдеевича Оцупа сумел объединить всех этих нужных и страшных людей, использовав их для журнала.
В 1933-м или 1934-м я раз вечером заехал к Софиеву по делам нашего союза и застал там Софью Прегель – поэта из Берлина… Полная, добродушная, энергичная, с благородным достоинством улыбающаяся дама, несколько похожая на бывшую английскую королеву, мать теперешней Елизаветы. Оставшись один с Юрой Софиевым и Ириной Кнорринг, я узнал, что Прегель «несметно богата» (привез ее шофер в лимузине); познакомились они с Кнорринг еще в Константинополе.
Она читала свои стихи в Объединении, издавала собственные сборники. Там фигурировали, помню, добродушные старики и старухи, что-то евшие, пившие… Так что когда Смоленский злобно заявил, что это «кулинарная» поэзия, то кругом невольно улыбались.
Софья Прегель была добрым человеком, помогала многим поэтам, и очень скоро если не ее литература, то общественная деятельность была принята парижанами без оговорок.
Мы с Фельзеном по делу выставки, а затем издания книг часто виделись с нею; принимали нас там всегда вежливо и даже радушно.
В начале войны Прегель переехала в Нью-Йорк, где издавала журнал «Новоселье»; Софья Юльевна оказалась очень толковым редактором, знающим точно, что ей нужно, и готовым за это платить. Последнего качества за Оцупом не числилось.
В личной жизни ей не везло. Обучалась она профессионально музыке или пению, но из этого ничего не получилось серьезного. После войны, вернувшись в Париж, она ввела туда Ирину Яссен, которая в свою очередь помогала разным поэтам печататься.
Брат Софьи Прегель, Борис Юльевич, делец, ученый и, кажется, композитор (как легко при деньгах отличаться на всех поприщах), однажды пришел на наш вечер в пользу молодых литераторов (в доме Цетлиных), увидал дочь Марьи Самойловны и влюбился… Своей счастливой семейной жизнью он, можно сказать, был обязан парижскому Объединению писателей и поэтов. Когда мы собирали наш внутренний «Круг», то некоторые возмечтали о «реальной силе» и для этой цели предлагали вербовать в члены влиятельных или богатых людей… В первую очередь называли имя Бориса Прегеля. Но Фондаминский после некоторого колебания отвел эту кандидатуру:
– Я с ним разговаривал, знаете, по другим делам и смотрел на его руки. – рассказывал не совсем связно Илья Исидорович. – Вы когда-нибудь заметили его руки? Такими руками можно задушить человека. Нет, он нам не подходит…
Фондаминский, как и Керенский, и большинство эсеров, был прежде всего художником, артистом, а не политиком, стратегом, так мне всегда казалось.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.