Текст книги "Поля Елисейские. Книга памяти"
Автор книги: Василий Яновский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Как эта женщина прошла через годы оккупации, вернулась ли она к «Отцу народов» и что ждало ребенка, я не знаю.
Здесь уместно рассказать об одном эпизоде – не историческом – из моей личной жизни, память о котором вызывает во мне подобный же «священный» трепет.
Через много месяцев после издания моей повести «Любовь вторая» я неожиданно получил письмо из Риги от весьма известного в дореволюционной России писателя Наживина. Ему моя новая книга понравилась, и он «осторожно» мне об этом сообщал. Я ему ответил приблизительно так:
«Дорогой друг! Простите, не знаю Вашего отчества.
Спасибо за ласковое приветствие. Полагаю, что Вам «Любовь вторая» понравилась, иначе зачем было Вам писать мне. Но к делу…
Жил-был мальчик в России. При переходе во второй класс гимназии его наградили “передержкой” – надлежало сдать осенью дополнительный экзамен по французскому языку. В помощь призвали студента Бориса Гейбинера, который подрядился посвятить юнца во все тайны неправильных глаголов. Студент оказался, кстати, вегетарианцем и убежденным толстовцем. Это на меня повлияло, и я немедленно тоже заделался вегетарианцем, впрочем, ненадолго. Сестры не то из родственных чувств, не то из зависти бесконечными укорами заставили меня снова прибегнуть к “питательному” мясу. Но влечение к толстовцам и их книгам сохранилось. Я мог приобретать только дешевые издания “Посредника”, и я составил себе библиотечку из этих брошюр. Среди них была одна – называлась, кажется, “О чем говорят звезды”, где повествовалось о богдыхане, который однажды ночью вышел из дворца и был поражен зрелищем многочисленных мигающих звезд, старавшихся ему что-то внушить. Богдыхан, разумеется, созвал магов и астрологов со всего государства и приказал им немедленно разгадать, о чем говорят звезды.
Задача была нелегкая. Мудрые старцы и кудесники приуныли, но, как полагается, среди них нашелся один посмелее и поумнее. Когда весь ареопаг собрался наконец во дворце, он выступил вперед и с подобающими книксенами сообщил богдыхану: “Звезды, великий государь, говорят о любви”.
Вот эту книжонку я облюбовал и перечитывал несколько раз. Прошло много лет, гимназистик бросил свою библиотеку на произвол судьбы и, не в последний раз, переступил, с визами и без оных, много границ, окончил Сорбонну, изучил почти все неправильные глаголы, написал несколько книг, среди них “Любовь вторая”, где повествуется о заповеди небесной любви для нашей земли. И вот приходит письмо, как рукопожатие, как братское благословение от автора моей заветной сказки “О чем говорят звезды”.
Не знаю, как Вас, Иван Наживин, но меня эта “замедленная” духовная бомба, вдруг взорвавшаяся в парижском отеле и соединившая нас в разных временах и фазах, потрясла, вызвала душевный трепет. Я убедился в осмысленности каждого нашего шага, даже бессмысленного.
Ваш В. С. Я.»
Не уверен, одобрит ли читатель это мое отступление, но я считаю его оправданным и теперь могу опять вернуться к «Кругу» и его постоянным или случайным гостям.
Савельев, маленький коренастый «берлинец», по своей инициативе начал вести краткие протоколы наших собраний, которые оказались столь интересными, что их печатали в «Новом Граде». Разумеется, мы остались недовольны работой Савельева, его стилем; в результате милейший и честнейший, но чрезвычайно нервозный Савельев заявил:
– Пишите сами, я вам больше не секретарь.
Как и следовало ожидать, никто не взял на себя эту обязанность, и дальнейших внешних следов наших споров, по-видимому, не сохранилось.
Из присутствующих, однако, не все принимали деятельное участие в разговорах. Думаю, что Шаршун или Емельянов ни разу не раскрыли рта на собрании, и однако по-своему они тоже питали нашу беседу.
Штейгер уверял, что он мало говорит в «Круге», потому что все для него важное он высказывает в стихах… И это звучало напыщенной фальшью. Мы тоже самое нужное старались выразить в нашей основной работе. Но встречи в «Круге» служили пробой оружия, там проверяли последние, усовершенствованные модели мысли. Эти собрания несомненно заряжали и заражали творческой энергией; хотелось сразу, завтра же, сесть и доказать свою правоту.
Толстой в «Детстве и отрочестве» пишет именно по этому поводу… «В метафизических рассуждениях, которые бывали одним из главных предметов наших разговоров, я любил ту минуту, когда мысли быстрее и быстрее следуют одна за другою и, становясь все более и более отвлеченными, доходят, наконец, до такой степени туманности, что не видишь возможности выразить их и, полагая сказать то, что думаешь, говоришь совсем другое. Я любил эту минуту, когда, возносясь все выше и выше в области мысли, вдруг постигаешь всю необъятность ее и сознаешь невозможность идти далее».
Нечто подобное, мне кажется, часто происходило в «Круге». И только дурные, мертвые люди могли этого не понимать. Впрочем, парады нюрнбергских шизофреников становились все бойче и назойливее, окрашивая в бурый цвет и наши беседы. Вульгарная политика чаще и чаще отравляла наши души.
В результате этих бесконечных встреч мы действительно начали ощущать себя как некое интеллектуальное или духовное целое. Вокруг наших разговоров, самонадеянных и подчас трескучих, все же иногда носились искры оригинальной мысли, свидетельствующей о подлинной жажде не только понять жизнь, но и служить ей.
А рядом, на широких полках, теснились славные, знакомые фолианты – точно рыцари с поднятыми забралами… Там, там были наши союзники, предтечи, братья. В сущности, «Круг» был последней эмигрантской попыткою оправдать вопреки всему русскую культуру, утвердить ее в сознании как европейскую, христианскую, родственную Западу. И на этом поприще одинаково подвизались наши прустианцы и почвенники, евразийцы и неославянофилы.
Вскоре Гитлер шагнул за Рейн; кто хотел и мог, примазался к его обозу. Потом Сталин вступил в Европу. И опять, кто успел или пожелал, побежал за ним, часто именно те, что уже продавались немцам. Мир опять распался на составные враждебные части…
Все мы с самого начала высказались против Мережковских как членов «Круга». И Фондаминский подчинился.
От Муссолини к Гитлеру – тут, в общем, особого сюрприза нет в паломничестве Дмитрия Сергеевича.
А через год Фондаминский вдруг выставил кандидатуру Злобина. Это нас изумило. Злобин политически не лучше Мережковских и не обладает ни их шармом, ни талантами… Зачем он нам?
– Вот именно, – объяснял Фондаминский. – Мережковский сила, с ним трудно и утомительно спорить. А Злобин, кто такой Злобин? Неужели вы боитесь Злобина? Пусть сидит здесь, а потом расскажет Мережковским, может, они научатся чему-нибудь.
И Злобин к самому концу, уже перед войной, появился на собраниях «Круга», сел рядом с Ивановым на диване.
Несмотря на весь демократизм Фондаминского, он умел настоять на своем против воли большинства. Помню очередные выборы в правление «Круга» и мой наивный упрек: «Надо было все-таки им дать возможность высказаться…»
– В чем дело, Яновский, – прервал меня Фондаминский, – неужели вы не понимаете, что настоящие выборы произошли у меня на квартире в прошлую пятницу, днем. Вот тогда мы учли, кто кого представляет и кто будет полезен делу. А сегодня это пустая формальность. Если окажется, что мы ошиблись, то мы завтра можем кооптировать нового члена или исключить старого, ненужного члена правления.
«Выборы произошли в прошлую пятницу у меня на квартире» – эту роковую фразу я услышал тогда впервые и только постепенно сообразил, какой грех за нею стоит: увы, все выборы в эмиграции производились таким путем.
С одной стороны немцы и коммунисты, размахивая пистолетом, предлагают: «Кто против, подними руку»… А с другой стороны мы – демократы: «Выборы произошли в пятницу у меня на квартире». Сколько зарубежных хороших дел рушилось от этого беспринципного, сволочного, большевистского (эпохи Иоанна Грозного) ловкого приема.
У нас принято перед выборами исключать ненадежных субъектов хотя бы за неуплату членского взноса. Или же, наоборот, пополнять кворум десятком новых, милых сердцу, веселых ребят. Как объяснить эту подлую практику в среде уважаемых антимарксистов? Действительно ли тут дело только в Ленине и Нечаеве?
Нет ли более глубоких, интимных причин? Достаточно прочитать про выборы казачьего атамана или приходского совета, чтобы прийти в ужас.
Легко перенять на Западе пятихвостку, импортировать ее! Но тут что-то важное ускользает от русского реформатора… Без свободы не может быть выбора. Обман и подтасовывание при голосовании так же бессмысленны, как в церковной службе, – подпиливаешь сук, на котором сидишь.
После доклада и короткого перерыва начинались прения, в которых мы все отводили душу. Должно отметить, что та степень свободы, которая досталась нам в Париже тех лет, редко выпадала на долю какого-нибудь другого поколения русских людей: здесь объяснение многих удач того периода эмиграции.
Религия, сексуальность, политика, Петр Великий и Чернышевский, идеалы справа, слева и посередке – все можно было развинтить, разобрать, добираясь до последнего стержня реального.
Разумеется, в прошлом были Ницше, нигилисты и сплошные переоценки ценностей, но они исходили от немцев и бездарно упирались в абстрактный мираж. А здесь решающую роль играла великая, благословенная, цветущая, средиземноморская, свободная внешне и внутренне, вечная Франция – старшая дочь католической церкви и Возрождения…
Наши смелые домыслы в «Круге» могли восхищать или шокировать англосаксов, вдохновлять немцев, но на «французиков из Бордо» они не действовали никак. Любопытно, что тип русского «первого ученика», попав во французскую школу, оказывался в большинстве случаев где-то на задних партах.
Даже православные священники, славившиеся на Руси своей отсталостью и безграмотностью, приобрели к середине тридцатых годов во Франции и культуру, и широту взглядов, и вразумительный социальный опыт, ни в чем не уступая лучшим местным церковным властителям дум; появились иереи, интересующиеся наукой, медициной, математикой, читающие наряду с блаженным Августином и Киркегора, Фрейда, Эйнштейна.
Надо ли удивляться, что и литература парижан зазвучала несколько по-иному, вызывая порицания, а порою и отвращение эпигонов всех мастей и режимов.
За вторым, «ночным» чаем опять ели сладкие булочки. То, что Фондаминский почитал за норму, он уже щедро выставлял на стол без ограничения и экономии.
Сочетание щедрости со скупостью меня поражало в наших меценатах. Я знал в эмиграции людей, без сомнения, патологически скупых, которые, однако, считали долгом покупать новые книги и приходить на вечера литераторов. Мне казалось, не лучше ли одним отказывать, а другим уже помогать основательнее… Но нет, они всем отпускали по установленному тарифу и заслужили парадоксальную кличку иудушек, Плюшкиных, ростовщиков.
И в это самое время многие «широкие» души, никогда наших изданий не поддерживавшие, но в кабаке иногда угощавшие подвернувшегося поэта, причислялись всеми к очень русским и очень благородным натурам.
Когда будет написана подробная история эмигрантской литературы, то станет очевидным, что выжила она – вместе с Буниным и Ремизовым – только благодаря помощи именно этих скучных, серых Плюшкиных из либерального лагеря. Для «правых» наша литература в целом была проклятием, масонским или коммунистическим заговором, отрыжкой сионских мудрецов. Кадровым правым героям вообще литература не нужна. Они уверяют, что поклоняются Достоевскому. Но фактически одного генерала Краснова им хватает с лихвою.
Вот у Смоленского «закрывают» газ, он идет к Софье Прегель или Цетлиной за деньгами. Я спрашивал этих дам: «Почему вы это делаете? Ведь Смоленский, когда пьян, бросается жидом даже в вашем присутствии…» Мне отвечали: «Как же без газа! У него дети, их надо кормить».
(Смоленского не было в «Круге», стихи его наш альманах печатал.)
Благодаря тому, что Фондаминский карьерно или материально никак не был заинтересован в своей эмигрантской деятельности, он мог оставаться как бы беспристрастным арбитром. Мысль Платона о диктатуре элиты надо понимать в том духе, что философы, жрецы и вожди, уже добившись всего и больше для себя ничего не желающие, могут чинить правый суд и устанавливать нелицеприятные законы.
Не знаю, как вел себя Фондаминский в старину, среди своей «фракции», но здесь у нас он, по-моему, ни в одной интриге не участвовал, смут не разводил и за «власть» не боролся. За ту ужасную эмигрантскую власть, которая потому уже недостижима, что является сплошной фикцией.
Вес и достоинство парижской эмиграции определялись в значительной мере отсутствием «казенного пирога». Благодаря этому мы о многих лицах той эпохи сохраним самую светлую память.
Любопытно, что с появлением «казенного пирога» в Нью-Йорке, когда разные суммы отпускались американскими организациями на нужды холодной (и теплой) войны, сразу появились рвачи, ловчилы, полугангстеры как в среде новых эмигрантов, питомцев советских школ, так и в гуще старых, изнеженных, настрадавшихся от царского режима гуманистов. Перехватить, оттеснить, получить – вот актуальные лозунги бывших комсомольцев и деликатных интеллигентов. Относительно последних это особенно удивительно, ибо в молодости они все пострадали за идеализм и сидели в тюрьмах – любили народ… Очевидно, тогда каторга и другие испытания были в духе времени, эпохи, а не личным подвигом каждого. А теперь те же самые светлые герои, сбрив чеховские бородки, перебегают от одного полуправительственного прожекта к другому, из одной радиостанции в другую, от одного культурного «фонда» к следующему, стараясь побольше урвать для себя и для своей группы.
Из всего вышесказанного, думаю, явствует, что подвиг целого поколения тоже может быть основан на недоразумении или является только выражением условного рефлекса, подобно выделению слюны.
Теория «интеллигентского ордена», творившего русскую культуру, была если не изобретением Фондаминского, то, во всяком случае, его любимым детищем. В его определение русского интеллигента укладывались все выдающиеся деятели. Тут и Новиков, и Ленин, Чернышевский, Достоевский и Федоров, Чаадаев и протопоп Аввакум. Всех их объединял жертвенный гуманизм; все они страдали за свою веру. Рыцарский орден, неорганизованно действовавший в истории… Иногда совершенно открыто, иногда под влиянием насилия уходивший в подполье. И опять наступает время, когда тайный духовный орден сможет спасти основные ценности христианской цивилизации. Это, пожалуй, учение Фондаминского.
Религиозный кризис Фондаминского назревал долго, развиваясь – судя по внешним признакам – с перерывами и медленно… До своего заключения в лагерь Компьень Фондаминский ходил по воскресным дням в церковь, но в таинствах, кажется, не участвовал; крестился он, по-видимому, уже в лагере (1941–1942 годы). Через Компьень прошла и мать Мария, и многие наши друзья. Есть слух, что Илья Исидорович и там завел кружки, доклады, рефераты, собеседования с общественной нагрузкою. Вскоре он, старый человек, занемог, так что все данные близкой смерти были налицо (даже без газовой камеры).
Люди его поколения никак не могут понять, почему Фондаминский, вырвавшийся из Парижа весной 1940 года, не уехал в Америку подобно всем «общественным деятелям». Он не воспользовался своей «чрезвычайной» визой и вернулся назад в Париж.
В июне 1940 года Фондаминский жил возле Аркашона; туда к нему на время попала моя жена, там же осели многие друзья. Между прочим, Мочульский. Фондаминский славился всегда своим профессиональным оптимизмом. Но тут вдруг в плане личных невзгод – потери удобной квартиры, привычной обстановки с книгами – он проявляет даже детскую растерянность. Несколько раз обмолвился такой фразой:
– Как я теперь проживу? Ведь я ничего не умею делать, а люди привыкли ко мне обращаться за помощью…
Это высказывание вызвало у Мочульского даже ряд ядовитых замечаний. Выяснилось также, что в кабинете у Фондаминского в стене имелся потайной шкаф, где хранилась какая-то сумма в фунтах стерлингов. И хотя деньги были сравнительно ничтожные, но всем вдруг стало ясно, что Фондаминский забыть этого не сможет и должен хотя бы на часок заглянуть опять на 130, авеню де Версай.
Он и вернулся осенью, когда многие из его друзей тоже очутились в Париже. Снова пошли собрания, доклады, но теперь кроме православного дела или русского театра прибавилась еще если и не прямая конспирация, то некое предвкушение ее… Париж начал организовывать свои первые кружки Сопротивления (резистанса). Вскоре наш общий друг Вильде затеет свою подпольную типографию при музее Трокадеро. Все эти едва ощутимые колебания почвы Фондаминский должен был воспринимать, как боевая лошадь – звук военной трубы.
– Вот Федотов сидит уже в лагере под Дакаром, а мы здесь еще работаем! – заявлял он не без насмешки. – Тут еще можно работать.
Увлечение всякого рода организациями гипнотизировало в первую очередь его самого, так что он часто восхищался враждебными ему людьми только за их умение «работать».
– Ах, какой чудный работник! – говорил он с восхищением (о заведомом дураке или даже гаде).
Не мог он не оценить германской распорядительности и сноровки на первых порах оккупации. Этим объясняется некоторое приязненное чувство Фондаминского к немецкому полковнику, приходившему к нему в кабинет и любовавшемуся русскими книгами; он мог полюбить любого пруссака, цитировавшего на память Шиллера или Гегеля. В конце концов поколение Фондаминского воспитывалось на гейдельбергских дрожжах… Размышляя над судьбой революционеров этого призыва, я убеждаюсь, что основной, исторической чертой их было совершенное неумение разбираться в людях. Та жизненная, практическая смекалка, которая помогает фермеру выбрать себе батрака и жену, а капитану судна подходящего боцмана, эта таинственная особенность ума совершенно отсутствовала у всего последнего поколения русских бунтарей. Здесь, в общем, объяснение легендарного дела Азефа – анекдот, кажется, единственный в многообразной истории центрального террора. Были Конрады Валленроды – но это другое.
Этим же обусловливаются основные ошибки так называемой февральской революции.
Из Америки прибывали письма, зовущие Фондаминского воспользоваться визой; приятели давно уже бежали из свободной зоны. Керенский еще в июне 1940 года перешел границу Испании. Зензинов, попавший корреспондентом в Финляндию, через Швецию пробрался в Нью-Йорк. Вся фракция опять бежала, и без особых лавров.
Почему Фондаминский остался в Европе? Свидетельствует ли это о благородстве его, величии души? Или, наоборот, о глупости, параличе воли?
Как все акты, совершаемые людьми на узловых станциях жизни, это сплав разных, часто противоречивых тяготений и расчетов… Фондаминский остался в Париже потому, что вернулся в свою уютную квартиру, и потому, что там он нашел дорогих сердцу старых друзей, а также любимый труд. Фондаминский не уехал потому, что среди бежавших многие ему надоели до чертиков и он решил наконец раз навсегда от них отделаться, физически и духовно. Эти беглецы, о которых уместно сказать, что «такое не тонет», благополучно переплыли океан и занялись в Нью-Йорке привычным общественным делом после опыта России и Западной Европы… Они отнюдь не смущались и только высмеивали Фондаминского, осуждая его новую веру, объясняя «все это» старческим размягчением мозга.
А в Фондаминском давно уже разгоралась страстная жажда политического борца хоть раз в жизни не отступить с поля брани и, если нужно, умереть с оружием в руках! Хоть раз не убежать! И в этом акте личного и общественного мужества поддержало его православие той эпохи парижского плена, когда наряду со всеми святыми, просиявшими в земле Русской, мы чтили еще протопопа Аввакума и Льва Толстого. Оба отвергнутые административной машиной. Тут все неслучайно и все чудесно, хотя и абсурдно.
V
Вы – тот посыльный в Новый год,
Что орхидеи нам несет,
Дыша в башлык обледенелый.
И. Анненский
Ранней осенью 1928 года я очутился вечером в отельном номере на рю Мазарин (или Бонапарт), где мне предстояло читать свои первые рассказы; слушателями были Дряхлов, Мамченко, в чьей комнате, кажется, и состоялось собрание, Мандельштам, доктор Унковский, неоднократно фигурирующий в ремизовских снах. Позже появился Терапиано, уже тогда с натугою подставлявший одно, будто бы лучшее, ухо.
Так началось мое близкое знакомство с Дряхловым и Проценко. В трудные дни я шел в их мастерскую шарфов и галстуков на работу, что давало мне возможность протянуть от одного экзамена до другого.
По субботам мы усердно закусывали в ателье, пили красное винцо и спорили до одурения. От этих русских бесед с бранью и насмешками все-таки оставалось впечатление подлинной жажды истины и готовности жертвовать для нее многим.
Такого вдохновенного интереса к новой мысли, такого желания понять и простить «все» я уже потом не встречал в жизни. Очевидно, мы все постепенно изменились! И это словесное откровение было тем более чудесно, что перемежалось оно с откровенной бестактностью и садистической или самоубийственной откровенностью.
В том номере на рю Мазарин, тесном, дымном, перегруженном старой мебелью, с запахом малороссийского борща, который себе готовил на неделю впрок Виктор Мамченко, разводя укроп и петрушку в ящиках на подоконнике, я в продолжение трех-четырех часов упрямо читал свои произведения… Среди них «Рассказ о трех распятых и многих оставшихся жить», напечатанный в газете «За свободу».
Эта повесть посвящена Варавве, которого добрые граждане предпочли Христу. Там заложены уже начала того опыта, который мне яснее открылся лишь потом, в пору «Любви второй»… Несколько десятилетий спустя швед Lagerkvist получил Нобелевскую премию за роман «Варавва» – книгу, которую я никогда не мог заставить себя взять в руки по эгоистическим причинам – из привязанности к моему затерянному детищу.
Именно этот рассказ понравился Мамченко и Дряхлову, и они спорили с остальными. В общем, ни Терапиано, ни Мандельштам мне никогда не были близки. Мамченко – хорошенький мальчик, с казацкой хитрецой – держал себя всегда даже с чрезмерным достоинством; стихи его отметил Адамович, хотя были они неровны, невнятны, и в ту пору, несмотря на всю напряженность bonne volontée[60]60
Здесь: лучшие намерения (фр.).
[Закрыть], мало что выражали. Позже поэт стал ровнее, подучился ремеслу и языку и как-то утвердился на собственном месте.
Родился Мамченко на юге России и с очевидным упорством тяготел к философии, тоже косноязычной. Он даже проводил в жизнь некоторые свои убеждения с обстоятельною, несокрушимою медлительностью. Он едва ли не один из первых среди нашей молодежи заделался вегетарианцем. Мамченко уверял, что не желает причинять страданий животным, и это у него звучало убедительно, несмотря на всю наивность. Есть такие положительные люди, у которых общие места звучат веско и даже оригинально. Впрочем, рыбу он ел, полагая, что холоднокровные менее или совсем не страдают.
В те годы Мамченко не мог выразить самой простой мысли в общепринятых формах; он закручивал синтаксически и затемнял диалектически любое обыкновенное предложение, выполняя эту мучительную операцию с большим и таинственным достоинством. Одни пробовали над ним смеяться (Ходасевич, Поплавский), а другие (большинство) его уважали, особенно люди с эстетическими тяготениями (Адамович, Мочульский, Гиппиус). Была в Мамченко кроме всего еще хорошая смекалка, знаменитая хозяйская практичность. В своей отельной комнате он разводил свеклу и спаржу, цветочки и даже, кажется, табак. Его личного изделия борщ славился одно время так, что некоторые повадились к нему ходить подкрепляться, что хозяин отнюдь не поощрял.
Работал он спорадически, его подкармливала жена. Но когда мастерил или красил, то делал это отменно чисто и аккуратно. Вообще в практических делах был полной противоположностью своей диалектической природе.
Дружил Мамченко преимущественно с такими людьми, как Шестов, Мочульский, Гиппиус. Под конец оккупации только он один из приличных людей продолжал ходить к Мережковским. Адамович, мне кажется, давно разочаровался в его стихах, но никогда его открыто не разбранил: «Милосердие, милосердие!» Злобно издевался над такими, как Мамченко, Ходасевич, считая их «голыми», беспомощными и отнюдь не королями. После войны Мамченко начал издавать какие-то сборники для советских патриотических возвращенцев, но сам, умница, отнюдь не «возвращался».
Дряхлов в Париже после пятидесяти лет сохранил все свои национальные черты. Уроженец Поволжья, он сочетал в себе многие отталкивающие и привлекательные свойства коренной Руси.
В разговорах мы с ним постоянно доходили до самых границ «достоевщины», в пучине которой он себя чувствовал отлично. Валерьян Федорович хорошо играл в шахматы, и мы упорно сражались, исполненные то надежды, то отчаяния, то симпатии, то ненависти; из чувства мести начинали издеваться друг над другом, касаясь и личных тем, и литературы… А когда положение на доске менялось, мы добрели и проявляли даже чуткое внимание к нуждам полупобежденного противника. Страшная вещь шахматы!
Дряхлов был компаньоном Проценко по шарфам и галстукам; он прямо заявлял, что Яновского надо прогнать, потому что его работа в убыток…
– Вот как Кнут, – ухмылялся Дряхлов очень по-татарски: ядовито и доброжелательно (у Кнута тоже была мастерская по раскраске материй). – Придет к нему поэт с Монпарнаса, он ему пять франков всунет, а на работу не возьмет, потому что сплошной конфуз.
Наш общий друг Проценко смущенно, однако и забавляясь скандальной сценою, полупьяный, размахивая обнаженными мясистыми, пропахшими красками руками, мягко успокаивал его, усовещивал, посмеиваясь, усаживал всех за стол, наливал вина. Через несколько минут Дряхлов, нежно склоняясь ко мне, говорил:
– Я знаю, вам теперь нужна работа. Не могли бы вы хоть немного аккуратнее печатать кружева, а то только плешины у вас получаются…
– Хорошо, постараюсь, – страдальчески соглашался я: мне завтра сдавать физиологию.
– Вы мои лучшие друзья, – говорил Проценко.
Его изуродованный, разделенный глубокою морщиною, словно шрамом, на два этажа лоб и шишка на шее под самым ухом напоминали Сократа… Я его прозвал малороссийским Сократом.
– Вы мои лучшие друзья, – повторял он, осушая стакан. – Вы мне ближе жены!
И начинался сумбурный русский застольный разговор, питавший нас и вдохновлявший, несмотря на свою основную порочность.
Стихи Валериана Дряхлова ко времени первых номеров «Чисел» не были лишены колдовства… Вообще, когда перелистываешь старые журналы, внимание привлекают зачастую не «ведетты», а имена поэтов, стоявших «в тени», вроде Заковича, Дряхлова, Ставрова.
Раз весною Дряхлов опасно заболел. Я поднялся к нему в мансарду на Пляс де ля Републик. У него оказалась довольно банальная zona ophtalmique. Он очень страдал. Потом вирус вызвал род менингита и Дряхлова пришлось отвезти в Hotel Dieu, где я работал. Так как при исследовании у него обнаружился еще застарелый процесс в легком, то решили, что у него начался туберкулезный менингит, недуг по тем временам совершенно роковой. Все случилось так быстро, так неожиданно, что походило на бессмыслицу: только что прошла Пасха, цвела сирень, казалось, сил хватает на оплодотворение целой Вселенной… И вот сразу – конец!
– Смысла как будто не видно, но он, наверное, есть! – сказал я в утешение.
И это нас всех немного успокоило. Ибо смысла мы тогда искали больше, чем примитивного бытия.
Дряхлов вскоре выздоровел, но какие-то следы поражения остались навсегда: невралгия лица, странности, головные боли. Он уже давно увлекался тайными доктринами и эзотерическими докторами – читал Блаватскую и Крыжановскую. Теперь всерьез увлекся Рудольфом Штейнером.
В Париже были разные группы антропософов, враждующие между собою, как православные церкви, объединения монархистов, демократов, врачей, инженеров, казаков, наконец. Одна группа во главе с Наталией Тургеневой, сестрой Аси, жены Андрея Белого; другая велась Киселевой, любимой ученицей доктора Штейнера, которую он якобы вылечил от туберкулеза.
Даже я одно лето ходил в студию Киселевой и выделывал буквы алфавита в соответствии с правилами эвритмии; эти легкие гимнастические упражнения, несомненно, действовали благоприятно на усталых и беспомощных горожан. Кроме ритмических танцев привлекала еще сама Киселева, вся – благородная, скромная женственность. Иногда чудилось – она большая, тяжелая, подбитая птица, легко, к всеобщему удивлению, взмывающая с деревянных мостков.
Наталия Тургенева принадлежала уже к другой породе: интеллектуальная, способная оформить и определить несказуемое, сильная в теоретических спорах и не всегда деликатная в средствах… Впрочем, я Тургеневой тоже многим обязан и за некоторые эзотерические книги, «на правах рукописи» прочитанные мною, по сей день ей благодарен.
Я никак не мог стать верным учеником такого рода псевдонаучных или псевдорелигиозных школ, но пользу мне знакомство с их дисциплинами принесло. Федоров, Успенский… Никогда ко злу они меня не подталкивали и с Христом не разделяли. Хотя надо признать, что для некоторых душ опасность во всем этом несомненно кроется.
После своего чудесного исцеления Дряхлов всецело ушел в антропософию, погрузился в искусные медитации, перестал курить, пить вино, есть мясо… Одним словом, изменился человек. Может, ему действительно открылась аура цветка или «элементарного» духа, но для нас, друзей его, мирян, он был потерян: ни шутки, ни ругани, ни блеска былого. И перестал, кажется, писать (печатать) стихи.
Против всей этой «чертовщины» решительно выступал Проценко, который сам не писал, но на некоторых литераторов косвенно повлиял. При оригинальном, самобытном уме он шел почти до конца в своих логических построениях, невзирая на страх или боль. Надо ли пояснять, что выпивал он лишнее, жил безалаберно и умер рано. В какой-то период своего философствования Проценко пришел к выводу, что с кроликом и собакой в человеке не стоит бороться, изводя себя, пускай кролик, и обезьяна, и амеба живут, как положено им, а человек – как подобает ему, рядом, по соседству, не мешая и не изматывая напрасно друг друга. Бывали в этом ателье шарфов еще Константин Иванович – добрейший, приличнейший холостяк старого закала, инженер-химик, теперь мывший бочки, и Валерьян Александрович – судья, москвич («не хотите ли восприсесть»), любитель церковного пения, клубнички и дружеских пиров… Наша общая трапеза, а затем игра на бильярде повлияли на мое писательское развитие больше и положительнее, чем вся немецкая художественная проза в целом.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?