Текст книги "Транквилин (сборник)"
Автор книги: Вероника Кунгурцева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Март, восьмое число.
Он писал, что решился. Пусть ей будет приятно – вдруг ей некому подарить цветы… Надя думала, он пишет о ней, и вдруг: Лёва ведь часто уезжает. А он, Семён, всегда дарил ей цветы, тем более в праздники. Он позвонил Романычу, Романыч согласился; он истратил последнюю десятку, купил красные тюльпаны – она любила их больше других цветов, это были их цветы, цветы их любви. Поехал в аэропорт и послал ей цветы самолетом. И несколько дней думал, как Романыч вручил ей эти цветы, не сказав ничего, как она их увидела – и всё поняла.
Надя откинулась на стуле. Леденящее спокойствие сковало ее. Она вспомнила крашеные цветы, которые он подарил в тот день ей (наверное, мелочишка от десятки осталась!), и зажмурилась, сгорая от стыда и унижения. (Да, и еще: в тот день он взял деньги у нее – мол, обязательно отдам. Так и не отдал.) Она ненавидела его лютой ненавистью. Для нее всё то, о чём она прочла, происходило сию минуту, она забыла о времени. Как он лгал, как он лгал!.. А она-то, дура, верила ему! «У него нет ни слова правды», – вспомнила слова Романыча. И этот еще… Предатель! Она забыла, что Романыч и не знал ее тогда.
В апреле он написал наконец про Надю. Что любит ее так, будто она его маленькая дочь, что у него такое чувство, будто на нее всё время хотят напасть, и ему нужно спасать ее, что ей часто снятся какие-то чудовищные сны, и он не спит по ночам, плачет, глядя на нее. И в апреле же: о роковой своей страсти к Гудрун: «видно, мне суждено умереть с этим».
Надя листала дальше. Опять о литературе, о том, что всё лучшее было сосредоточено в эмиграции… В мае еще одна запись: он писал, что привык к Наде, привык так, что жить без нее не может, отлучился на каких-то два дня – весь извелся. Как это назвать, он не знает.
О Гудрун в мае не было. На мае записи обрывались.
Надя захлопнула тетрадь.
Значит, он привык к ней. Гудрун любит, а к ней привык… Щёки ее алели, будто по ним хлестали красными цветами – крашеными цветами. Крашеные фальшивые цветы… Крашеные фальшивые слова… Крашеная, насквозь фальшивая любовь.
Она не плакала.
Скорей, скорей бы он приехал! Она готовила такой взрыв, какого еще не видел этот сад.
Но тут она вспомнила, что он заканчивает поэму, которую хотел включить в книгу, от стола, чтоб ехать на эти свои переговоры, едва оторвался. Выходит, надо дождаться, когда он допишет, – и тогда… Ну хорошо, она подождет. Вообще-то ей спешить некуда.
Она подивилась своему благородству – какая бы еще поступила так на ее месте? Но тут ей представилась хохочущая Гудрун – в шортах и красной майке – на коленях у Лёвы, как она говорила Романычу: «Не пускай, не пускай ее», – и она вспомнила: Гудрун с Лёвой переглядывались, когда она отстранялась от рук Романыча. Они поняли, что она не его девушка, и, может быть, они даже поняли, чья она девушка. «Не пускай, не пускай ее!» И Надя откинула гордо голову и слепила тесно губы. Роковая страсть. Прекрасная Гудрун. Красные тюльпаны. Тьфу!
Вечером она была у него. Лежала на диване; он сидел, пил чай, звал ее – она отнекивалась. Он рассказывал, как съездил: пока всё хорошо, чем чёрт не шутит, авось удастся протолкнуть книжку. Он смолк на полуслове, подошел к ней, сел рядом, протянул руку, чтоб погладить по голове. Надя отстранилась. По головке погладить – как маленькую…
– Что-нибудь случилось? – спросил ласково. Она мотала головой отрицательно. Он наклонился над ней совсем близко: – Наденька…
Она посмотрела ему в глаза – он отшатнулся, встал, прошелся по комнате.
– У тебя такой взгляд… Надя, что случилось?
Она, памятуя о своем давешнем решении подождать, пока он не закончит поэму, молчала. Он не настаивал. Но громовое ее молчание было – те же слова. Она крепилась, она не хотела – слова сами хлынули из нее, сметая всё на своем пути.
Он криво усмехнулся:
– Дневник, мой дневник… Все женщины одинаковы. А я-то так в тебя верил!
– Я тоже верила!
И взрыв произошел.
Он закрыл голову руками, защищаясь от осколков.
Наконец наступила тишина. Он опустил руки.
Надя выдохлась, ей вдруг всё надоело: несколько часов, ну дней ссоры – и потом мир, этим всё кончится, и он знает об этом, и она знает… Захотелось уснуть, как раньше. Всё бросить – и уснуть.
Он говорил: это было давно. Тогда он действительно любил Гудрун. И разве он не говорил ей этого? (Говорил… Но ведь хотелось верить.) Но теперь всё изменилось – теперь он и думать о ней забыл. Это было как болезнь, темная болезнь: он унижался, он был смешон, он был страшен. А теперь он здоров. То была темная любовь, не любовь даже – он не знает, как назвать… (Опять он заговаривает ей зубы.) А сейчас с Надей всё по-другому. (Конечно, она же дитя для него…) И он ей не лгал – Господи! он не лгал. И пусть она простит его – не его нынешнего, а того – прошлого, который тогда, в марте… еще не любил ее…
Надя тревожно ждала, но нежности – нежности не было, нежность не оживала.
И она опять стала говорить о том, как ревновала его к Гудрун, а потом, а теперь… успокоилась. Дура, дура… Решила, что…
– А ты думаешь, я… Я не ревновал тебя всё это время?! Думаешь, мне приятно было знать, что у тебя… было столько? Зачем ты мне об этом рассказала?!
Надя нащупала ногами туфли, встала с дивана и, не взглянув на него, вышла, хлопнув дверью.
Назавтра Надя еще думала, что это обыкновенная ссора, одна из ссор. Она стала вспоминать вчерашнее и вдруг поняла, что забыла его лицо. Точно она не видела Семёна много лет. Она удивилась: что это такое?
И почувствовала вот что.
Она сосулька, огромная сосулька, повисшая под крышей пятиэтажного дома: внизу идут вереницы людей, заворачивают к двери, поднимаются по ступенькам булочной.
И вдруг от нее отрывается капля – часть ее, ее плоть и кровь; этот отрыв она ощущает всем телом, всем своим напрягшимся телом: они еще соединены, узенький мостик между ними еще сохранился, они еще вместе, они еще одно целое, но вот последнее предсмертное касание – и капля оторвалась. И полетела вниз – вниз, вниз, всё вниз, – в прошлое, она видит, как капля летит – прозрачная, с чертами его лица. Капля не успела разбиться – Надя очнулась.
Она всегда воспринимала их ссоры, предчувствуя будущее, она не мыслила своего будущего без него, а сейчас она увидела его полёт в прошлое, она ощутила, как он становится прошлым.
Она стала вспоминать всё с самого начала, с февраля, будто прощалась с этим навеки. Будто продолжения не будет.
Надя силилась вернуть его лицо – и не могла, лицо его стиралось из ее памяти, кто-то огромным ластиком тер задумчиво по его лицу, выступающему из темноты. По волосам, лбу, глазу – наискосок; часть лица еще сохранилась, а рядом зияла пустота.
Он уходил из нее.
Нужно было встать и всего только пройти сотню метров – и вот он, живой, в настоящем…
Он обернулся от окна, повисшего над пропастью. Она взглянула на него и ужаснулась: она увидела сатира. Не молодой бог или некрасивый любимый (он умел быть то тем, то другим) – сатир. Она вдруг увидела, что у него непропорционально большая голова в вихре нестриженых волос, он коротконог, толст. Она вдруг вспомнила его ночную улыбку – улыбку во время смерти, улыбку сатира – и вздрогнула.
Она увидела сатира и в ужасе отшатнулась. Это был ужас, смешанный с жалостью и надменным злорадством.
Назавтра она пришла к нему и сказала:
– Женское самолюбие – ты должен понять… Видишь, самолюбие оказалось больше любви – я разлюбила тебя. Нам нужно расстаться.
Он упал на колени, он плакал – она была непреклонна. Он хотел петь ей песни…
– Оставь, – махнула она рукой. На голове его, клонившейся к ее коленям, ей померещились рожки.
– Надя, Надя, опомнись! Опомнись, Надя! Прошу тебя: подумай как следует. Подумай еще. Я не смогу без тебя. Я не смогу, сможешь ли ты?.. Не играешь ли ты?.. Не липовая ли это трагедия?.. Надя! Подумай еще. Не придется ли потом жале-еть?!
Надя засмеялась. Она была спокойна.
Назавтра она забежала к нему – чтоб посмотреть на него, чтоб узнать, что чувствует теперь. Всё было по-прежнему: он был сатиром, она была спокойна.
Она приходила каждый день и, побыв у него минут пятнадцать, убегала.
Она приходила посмотреть, как – теперь – к нему относится. Проверяла, вправду ли разлюбила. И уходила, удовлетворенная. Ее тянуло к месту бывшей любви, как к месту преступления.
У него оставалось много ее вещей, по пути она уносила их; но жизни их, быт их так переплелись – что-нибудь обязательно оставалось, что-нибудь она обязательно забывала. Не нарочно. Она забирала тапочки, в следующий раз – «Пана», потом – тушь для ресниц. Она почти ничего не говорила – только смотрела на него. Он ежился под ее взглядом.
Но вот ничего принадлежащего ей у него не осталось. Ей больше незачем стало ходить к нему. Назавтра она к нему не пошла – и затосковала. Оказывается, эти хождения успели превратиться в привычку.
Она не ходила к нему несколько дней и вся извелась. Почему бы ему не зайти к ней за чем-нибудь?..
Чего она хотела? Она не знала.
Она попыталась вернуть то первое впечатление после прочтения его дневника – лютую к нему ненависть – и не смогла. Она стала вспоминать, какой была пошло-самоуверенной, спокойной: он ее любит, всё хорошо. И чем всё кончилось?.. Прекрасная дама… смешно. Стала вспоминать все свои ревности, всех этих Ирин-Марин и так далее – эдакая пирамида из женщин, с Гудрун в тюльпановом венке на вершине. И как он сердился, что она эту пирамиду хочет разрушить! Разве он понимал ее? Разве он понимал, что Надя ревновала так, точно она была единственной представительницей рода, которого и он – единственный представитель? А когда он был с другой, а если он был с другой – это было всё равно, как если бы он был с какой-нибудь шимпанзе, пантерой или курицей. Это было совершенно одинаково для нее. Ее бы вырвало в любом из этих случаев. Он был Адамом, она была Евой, они были единственными. Разве он понимал это?
А прошлое?..
Прошлое – оно и есть прошлое. Прошлое – оно как сон, было или не было – нельзя сказать наверняка. Мало ли кто прошел по нашим снам? Прошел и ушел. Забыть, забыть… А он не хотел забывать. Он берёг в душе старый, покинутый рай. Он время от времени туда возвращался, втайне от нее, оставлял ее одну, они были вместе, но это была одна только видимость – она была одна и ничего не знала про это. У нее никогда не было своего – только ей принадлежащего – Адама, своего рая, и она возненавидела этот его покинутый рай (или рай, который его покинул).
Так она думала и вдруг вспомнила, что голубая его рубашка осталась у нее, – висит на плечиках под серебристо-розовым платьем. Она вытащила ее на свет божий – нисколько не помята. Нужно было немедленно вернуть ему его рубашку.
Он сидел за столом. Он работал?! Еще ни разу за две эти недели она не заставала его работающим…
– Я рубашку принесла.
– Хорошо, положи.
Он не смотрел на нее.
– Ты пишешь?..
Он не приглашал ее сесть.
Окно было раскрыто, солнечные лучи освещали его – в волосах его змеились радуги. Ей захотелось коснуться его волос рукой…
Она растерялась – и стала рассказывать о том, как почувствовала себя сосулькой, глядела на него как на прошлое, он живой – и будто мертвый, с которым не может быть будущего.
– Умоляю тебя! – Он повернулся к ней, и она увидела: лицо его прекрасно. Он точно в трех котлах искупался: в воде холодной, в воде горячей, в кипятке… – Умоляю тебя: перестань. Не мучай меня. Я только-только начал успокаиваться. Ты приходишь, чтоб увидеть, какой я отвратительный. Я мерзок, противен тебе – прошу тебя: не ходи больше, не мучай меня! Неужели ты не видишь, как мне больно…
Она не верила, не хотела верить.
На диване лежала смятая голубая рубашка – в ней он был тогда, зимой, когда она впервые пришла к нему. Она взглянула на него исподтишка – и вдруг нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин. Надя замерла, прислушиваясь.
Значит, ничего не кончилось?!
Надя вернулась домой и всё никак не могла прийти в себя. Его лицо опять сияло ей из темноты, чья-то добрая рука вновь вырезала на ее сердце черты его лица.
Назавтра Надя не пошла к нему.
Решилась пойти только на следующий день. Она ведь не могла упасть на колени – она не знала, что ей делать: вдруг он не захочет с ней разговаривать? Потом подумала: он посмотрит на нее – и всё поймет.
Надя собралась и взглянула в зеркало: оттуда глянула на нее египтянка, малолетняя дочь фараона. Это было кстати. Она присела на дорожку и пошла.
Постучала (она теперь стучала к нему) – никто не открывал. Толкнула дверь – заперто. Ну и хорошо – она подождет его. Он увидит ее у себя – и сразу всё поймет.
Ключ был на старом месте: под прогнившей половицей, на крыльце. Дверь знакомо скрипнула. Она будто возвращалась после долгого отсутствия.
Он что – опять не работает: стол, обычно заваленный бумагами, пуст. Почти пуст. Один-единственный листок лежал на нём, но сквозняк подхватил его и бросил к ее ногам.
Надя, уже всё поняв, но ничему еще не поверив, наклонилась за письмом. На листке было:
«Надя, я уезжаю. Я не могу так больше. Поверь: я не лгал. Я люблю тебя. Прости».
4
Прознав о приезде матери, пришла Наталья Ивановна. Давным-давно не показывалась она у них в доме. Когда был он – был, – она заходила всего только раза два, из чистого любопытства.
Надя лежала на диване – глядела в окно. Шторы сняли, чтоб постирать, – комната сразу стала просторной. Мама наводила порядки: железные кровати, так и простоявшие всё лето в доме, вынесла зачем-то в сарай. Зачем? Наде они не мешали. Мать приехала только так – проведать, собиралась пробыть у Жанки еще по крайней мере до декабря, когда девочку можно будет отдать в детсад.
Надя глядит в окно: листва ближних деревьев темнеет на фоне светлой зелени горы. Самой горы не видно – она только фон для ветвистой хурмы. Надя ни о чём не думает, из кухни доносятся голоса, дверь едва прикрыта. Надя качается на волнах слов, не вслушиваясь особенно в их смысл.
– Ох, Наталья Иванна, ведь как Жанночка живет: квартира у них трехкомнатная, в самом центре, автобусы ходят, троллейбусы ходят, и еще трамваи, на остановке не ждешь ни минуты – всё время какой-нибудь транспорт да есть. Наточка у них – красавица, и умница-разумница, рассуждает как большая. Сам у нее летчик! – Последнюю фразу мама произнесла восторженным шепотом.
Летчик… «Сам» был техником в аэропорту. Смешная, смешная мама! Как ее не хватало Наде!
– Рада, как я рада за Жанночку…
– И не говорите, Наталья Иванна! Вот вроде и… не так чтоб хорошо училась, тихая была, а… А Надюшка-то, – спад волны, – и умница-разумница нахваливали, всё отличницей шла, пока… не сбилась с пути. Ох, горюшка, горюшка было! А потом как засела за эти свои шляпы, господи прости, будь они неладны, вроде кто ее неволит! Сидела безвылазно, носу никуда не казала, заживо себя погребла. А зачем? И не везет девке, никак не везет. Вот с этим тоже…
Надя резко встала, вошла в кухню:
– А… есть еще нечего?
– Сейчас, Надюша, сейчас.
Надя вышла на крыльцо, спустилась к калитке; трусливо оглянувшись на окна дома, заглянула в почтовый ящик. Почту уже принесли – одна газета. Надя растряхнула ее – ничего…
Домой идти не хотелось – мать то и дело трогала не зажившую еще рану, пыталась содрать с нее корочку. Ее можно было понять: ей хотелось знать. А Надя говорить не могла.
Она бродила по саду – тихому, точно задремавшему под полуденным солнцем. Вдоль забора, по склону вверх, параллельно саду шла узкая дорога, уводящая от главной асфальтовой трассы. Сад заканчивался у поворота, дальше дорога круто взмывала вверх, всё сужаясь и сужаясь, и превращалась наконец в стёжку. Вела тропа к чайным плантациям. Потом, вскарабкавшись на гору, тропинка вновь расширялась в укатанную дорогу, и, миновав чайные ряды, раскинувшиеся по обе стороны от нее, уходила в заповедную неизвестность.
Надя вернулась домой. Натальи Ивановны уже не было. Сидели друг против друга, обедали. Мать вздыхала:
– Худущая стала… страшно смотреть!
Повздыхав, начала выговаривать:
– Сад запустила… ничего нет у тебя, Надя, ничего не растет, всё высохло, не поливала небось? Кукурузу поздно сажала – люди уже варят да на пляж несут, а у нас и себе поесть нету…
Милая, милая мама! Надя рада была всему – говори, говори, только чтобы не было этой глубинной тишины, этого подводного мрака, в который она внезапно ухнула.
Мимо окна – чуть выше подоконника – пролетели друг за другом три репейницы, через минуту – только в обратном направлении – еще одна (или вернулась которая-то из прежних?), будто там, за окном, тропа мотыльков.
Мать говорила:
– Обленилась ты, Надя, совсем обленилась: и вязать не вяжешь, и помогать не помогаешь. Лежишь да лежишь! Разве можно так убиваться?.. Ты же молодая – найдешь еще себе…
– Мама, – Надя вздохнула. – Никто и не убивается.
Ушла, качая головой:
– Вся в отца… Бирючка. Тот тоже был – не расскажет никогда ничего, не поделится.
Вся в отца…
Он погиб, когда Наде было пять лет. Ей пять, Жанке два года. Бедная мама! Шел выносить помойное ведро – мусор они до сих пор выбрасывают в обрыв, за дорогу, – грузовик из-за поворота вывернул, и всё. Мать говорила, он терпеть не мог технику, странный был – тогда технику все любили, – от машин да тракторов шарахался как чёрт от ладана, вот и…
Отец помнился Наде совсем седым – он был на двадцать лет старше матери, – в очках с треснувшим стеклом, и еще, как мать зовет его обедать: честит на чём свет стоит, а он не идет, сидит у себя наверху, в леднике, один.
Мать говорила про него разное: что он грек, что он проклятый генетик, что он в тюрьме сидел…
Надя его побаивалась.
Она взглянула на картину: неделю назад пейзаж, казалось, вросший в стену, упал. Обрушился с таком грохотом, что Арап завыл на улице.
Упала картина лицом вниз. Надя решила хоть обтереть ее, раз такое дело; она водила тряпкой, собирая пыль, – и вдруг под ее рукой проступили буквы. Надя, заинтересованная, быстро смахнула остальное. На изнанке холста было выведено: «Наденьке на счастье». И пониже: «От папы».
Надя сидела на скамейке под хурмой. Окна в доме были открыты, и она видела угол картины, висящей на стене. Слабо стукнула калитка – она напряглась всем телом: и Арап не залаял…
Но прошли минуты – никто не появился здесь, за домом.
Она так и не свыклась с тем, что его не будет. Она не понимала ту себя – как она могла?.. Что с ней было тогда?.. Что за наваждение, что за морок? Из-за какого-то букета цветов вырубить весь сад…
Ну да, любовь не с первого взгляда. Бывает и такое. Она сама вылепила его сердце похожим на свое лицо и сама же смяла созданное в ком. Неужели ничего больше не будет?.. И некого винить.
Он писал там, что плачет по ночам, глядя на нее… (Господи, прижаться к нему, уснуть под его рукой!) На это она не обратила внимания – она проскользнула мимо этого потихоньку, как убийца. Видеть это ей было невыгодно. Потому что ей нужен был взрыв – взрыв во что бы то ни стало. Если бы этих цветов не было – она бы их выдумала.
– …и сбежал, – услышала она конец фразы.
– Да что говорить, Наталья Ивановна-а, попользовался девкой, и всё. Пил-ел, видать, здесь, жил на всём готовеньком. Чего еще надо… Проходимец, видать, какой-то. Как это… зовут-то их таких…
– Альфонс.
– Во-во! А девка мучайся! Я уж ей говорю, я уж ее ругаю – нет!.. Уеду – вы уж посматривайте за ней тут, Наталья Иванна…
Надя мучительно, до слёз, покраснела.
Как, как они смеют?!
Ей вспомнилось, как она предавала его, – все предательства маленькими уродцами выстроились перед ее взором. И сейчас – новое предательство. Она слушает – и ничего не говорит – значит, она заодно с ними, слушает, а защитить его не может. Они заставили ее взглянуть на него их глазами, их нелюбящими глазами.
Надя поднялась и скрылась в саду.
Почту приносили поздно: в промежуток от трех до шести. Надя (если мать не видела) по нескольку раз в день подбегала к ящику, пока в нём что-нибудь оказывалось, – обычно газета «Труд», иногда журнал «Работница» или «Крестьянка». Писем не было.
Надя поднималась по тропинке – с пустыми руками. Мать поджидала ее у крыльца. Взглянув, как она, поджав губы, качает головой, Надя поняла: опять будут слова, которых не должно быть. Как она не понимает?..
– Всё ждешь?
– Ничего я не жду. Уж газету нельзя посмотреть. Мама…
Ей уже хотелось прежнего одиночества, когда она всласть могла предаваться любым чувствам и не нужно было давать в них отчета. Она устала сдерживать себя, она уже не жалела, что мать снова уедет. К тому же если он вернется…
Она не представляла, как всё будет, если с ними станет жить кто-то третий. Они уже не смогут быть самими собой, им придется, как ей сейчас, показываться только тем боком, к которому они – эти третьи глаза – привыкли.
Если он…
Она возвращалась из магазина, и ноги сами пронесли ее мимо дома, словно она всё еще жила и там – в избушке над водопадом.
Она не стала поворачивать обратно – дошла до конца.
Стояла у калитки и смотрела на домик – всё тот же и чужой (она не была здесь месяц – с тех самых пор, как нашла ту записку). Дом, затянутый лозой глицинии с отцветшими кистями, казался бородатым.
Крыльцо с прогнившими ступеньками, с уцелевшими перилами застыло в вопросительном ожидании. Надя так же вопросительно смотрела на него. Но отворить калитку, взойти на крыльцо, а потом туда – в этот заброшенный рай – не смогла.
Неожиданно дверь, которая казалась ей крепко запертой, распахнулась, и на крыльцо – их крыльцо – вышел Носатый Старик (с ним он шел, когда она увидела его впервые), в руке у старика – бокал с красным вином (или с компотом?). Он недоуменно смотрел на нее: чего надо? Вдруг из-за двери выглянула… Ира, брови ее взлетели кверху – кажется, она собралась что-то сказать…
Надя круто развернулась и пошла прочь. Слёзы набежали ей на глаза. Почему она не миллионерша – купить бы этот дом, чтоб никто никогда… или сжечь его. Да, сжечь – это лучше. Но тогда ему некуда будет вернуться… Почему некуда?!
Набежал неожиданно холодный ветерок. Она взглянула в небо: по краю его, над самыми горами – облака, частые, разорванные, дорожка из облаков – точно петляющие заячьи следы. Где-то в отдалении, за пределами видимого, на той стороне неба, прогрохотал гром. Там шла небесная охота.
Надя долго смотрела на заячьи следы, думала про ту сторону неба… прислушивалась, но больше не гремело. И следы над горами стерлись.
Но вдруг громыхнуло где-то совсем близко. Ну, еще! Еще, еще, чтоб можно было кричать! Чтоб никто не услышал ее слов здесь, услышал бы только он – там.
«Милый мой! – крикнула бы она. – Милый мой! Я виновата! Я так виновата! Мне так плохо без тебя! Слышишь ли ты меня? Посмотри на небо – вздрогни! Вздрогни, когда загремит гром, вспомни обо мне. Пожалуйста, вернись!»
Она шла уже по саду, она услышала:
– Надя, сейчас дождь начнется. Иди помогать – надо орехи убрать, высохли уж почти, измокнут ведь и сгниют. Вот какая: ничего тебе не жалко!
Иногда дни надежды сменялись минутами полного отчаяния. Она тогда ясно видела, что ждать ей нечего. Ждать глупо и опасно. Нужно скорее забывать. Нужно приучаться жить без него. Начинать снова старую жизнь. Или уехать куда-нибудь. На Север, на стройку – к людям. Она сто лет не видела людей. Отвыкла от них. Нужно что-то делать – чем-то заняться: не всю же жизнь вязать шляпы. Выучиться на кого-нибудь: изучать генетику, как отец?.. Может быть, поехать учиться… в Москву?.. А что – она еще не так стара, до двадцати четырех еще сколько месяцев… А пока – читать. Он же корил ее за то, что она ничего не делает. Список ей написал: «Старшая Эдда», «Младшая Эдда». Он приедет – а она всё прочла.
И она стала читать. Но калитка хлопала – и Надя вздрагивала. И потом долго не могла сосредоточиться – плавала, как в невесомости, в прошлом.
Она была не в силах вернуть это прошлое, она вырывала из него какие-то жалкие куски, а довольствоваться ими не могла – она хотела, чтоб прошлое навсегда поселилось в ней, хотела носить его в себе, находиться здесь, в настоящем, а жить там – где они были вдвоем, вместе. Всё пережить заново. Всё – сначала. Ей было дорого каждое мгновение прошлого. Зачем ей жалкие остатки с пиршественного стола – ей нужен пир!
Надя проснулась среди ночи от безысходной тоски. Она захлестнула сердце удавкой – и стягивала всё туже, туже, превращая его в восьмерку – в песочные часы – в знак бесконечности. Разрывала одно сердце на два.
Вспомнила, что мама уехала вчера. Одиночество всей тяжестью навалилось на дом. Темные окна пустых комнат смотрели на все четыре стороны света. За окнами – беспросветный шум сада.
Надя, не вставая с постели, отодвинув слегка шторку, выглянула в окошко – столпотворение мятущейся мрачной листвы, едва освещенной далекой луной, открылось ей. Представились могучие горы, кругами расходящиеся во все стороны от сада, словно от камня, брошенного в озеро, – пустые, безлюдные горы.
Она включила свет, но сад не умолкал, но тьма пустынной ночи осталась и, казалось, еще теснее прижалась к дому. Захотелось увидеть кого-то живого – она вышла на улицу, всюду оставляя за собой свет: на кухне, веранде, на крыльце. (Наследила-насветила.) Арап мирно спал в своей конуре, свесив изящно лапу, словно бы для поцелуя. Она позвала его – и он лениво поднялся, с провизгом зевнул и завилял хвостом.
Мимо забора плыла мутная дорога. Надя в сопровождении Арапа ступила за пределы сада. Они свернули вправо, прошли по узкой тропке с десяток шагов и остановились у ручья.
Слабый голосок его не был слышен днем, сейчас же он плескался и звенел, болтая сам с собой; Надя присела на корточки, по локоть погрузила руку в прохладную, темного серебра, воду – ручеек принял половину Надиной руки в себя, ей осталась культяпка.
Пристально вглядываясь, она увидела: отразился в ручье ранний день, маленькая девочка в красных резиновых сапожках пускает по воде крупные пальчатые листья инжира; покружив немного, они тянутся к берегу, девочка подбегает к ним и снова толкает в воду. Грязные колготки, мокрые рукава бледно-голубой болоньевой куртки, а позади – бородатый ствол, столбом уходящий в небо, и там, под самым небом, – надсадное дыханье пальмовых листьев.
Как-то она спросила у матери: росла ли у ручья – давным-давно, когда она была маленькой, когда жив был отец, – пальма? «Кажется, росла», – ответила тогда мать.
Дома она принялась разглядывать картину.
Изгиб дороги. Горы вдали. Пальма у ручья. Пейзаж был слишком похож. (Человек, который пришел в их дом с картиной.) А на месте взлетевшей рощицы – дом и сад. И в доме – одинокая женщина.
Ее мать.
Ее отец.
Утром она встала поздно. Голова разламывалась. Бродила среди повеселевшего сада, наполненного солнечной беззаботностью. Сидела на скамейке, под хурмой, казалась себе инвалидкой.
Мать окопала хурму – оба дерева, – в бездонной тени, лежащей на вскопанной жирной земле, редкие островки солнца, где ползают рыжие, в пятнистом камуфляже, солдатики.
В доме передавали по радио пьесу – на этот раз «Лес». Может, пойти послушать?.. Но не двинулась с места.
Было около часа, когда она села наконец за работу. (С ним не работалось, без него – не работается…) Отложила вязание, вспомнила, что еще не ела сегодня.
Начистила картошки, налила на сковородку нерафинированное подсолнечное масло, поставила жарить. Хлопнула калитка – она вздрогнула по привычке. Наталья Ивановна? Минуты шли – никто не входил. Послышалось? Галлюцинации? Только этого не хватало… Шагнула за порог, вышла на крыльцо – у крыльца…
ОН?!
Надя вскрикнула, отшатываясь. Качнулась ему навстречу – он подхватил ее.
Промелькнули минуты, часы, дни.
Его сердце колотилось в ее щеку.
Она оторвала голову от его груди. Она посмотрела ему в глаза – он держал ее лицо в своих ладонях.
Она сказала, высвобождаясь:
– А у меня… а у меня картошка жарится.
Он говорил: «Ты звала меня, и я вернулся. Без тебя, – он говорил, – ни разу не было солнца. Ни разу. В Москве – вечные сумерки, вечный бесцветный дождь. Серый дождь, серые дома, серый асфальт. Серые люди». Он забыл, какое оно – солнце. Но какой он – их сад, – он помнил. Он только и делал, что возвращался сюда. Каждый день. Каждый день толкал эту калитку, каждый день видел, как она выскакивает на крыльцо: дубль за дублем.
– Когда я получил твоё письмо…
Надя покраснела – будто кто-то посторонний, кто-то третий узнал, что она написала ему…
Но это уже было не важно, ведь он – вернулся.
– А тебе нравится, что у меня грудь немного выросла? Она никогда бы не спросила этого днем. Ночью она спросила, чтобы днем забыть навсегда. Она плакала, представив, что было бы, если бы он не вернулся… Он был рядом, и она впервые ощутила весь ужас возможной потери.
– Теперь я стану бояться, что ты попадешь под машину… Никогда не отпущу тебя выносить мусор.
– Какой мусор?
– Никакой, никакой. Спи.
– Я не сплю.
– Не включай, не включай свет – не надо… Ну вот… некрасивая я? – Она знала, что лицо, опухшее от слёз, ужасно. Она хотела сказать: «Страшная я?» Но не смогла. В этом – «не-красивая» – была надежда на противоположный ответ, в слове «страшная» надежды не было.
– Самая-самая красивая, – сказал он. Шелковистый смех в ночи. Ночные вопросы.
Хочется окружить ладонями голову любимого, соединив ладони на его макушке (надавливая, чтоб он ощутил их живую тяжесть), потом пальцы левой руки раскоснутся, расстанутся с пальцами правой, ладони – по отдельности – устремятся вниз, слева и справа легко обегая тело любимого – по торчащим выростам ушей, изгибу шеи, замерев на мгновение под горячим подбородком (подбородок опускается, прижимая ладони к груди), по плечам, рукам, проплыв по изгибам ног… а жаркими губами касаешься попеременно лица, детских сосков, живота. Ладони замирают внизу, у краев пяток, обреченно воткнувшись в пол кончиками пальцев, и ты замираешь – коленопреклоненной, разметав по полу волосы.
И наступило утро.
Он вынес в сад колченогий круглый столик. Он положил на него листы белой бумаги, он сел на скамейку под хурмой. Надя глядела на него из окна.
Он нагибался над столом, писал что-то, потом откидывался на спинку скамейки, закидывал руки за голову – глядел в просветы среди листвы, хмурил тонкие светлые брови, опять наклонялся над столом, подняв голову, – увидел ее в окне.
– Иди ко мне…
– Я не буду мешать?
– Что ты…
Она села рядом. Он, улыбаясь, смотрел на нее. И снова склонялся над столом. Он был рядом. Надя закрыла глаза.
Надя открыла глаза.
По воздуху прокатилось колесо из двух лимонниц. Деревья встрепенулись, зашелестели листвой, запятнанной солнцем. И мошка откуда ни возьмись – вьется, как смерч, сверлящий небо. Стена дома – давно не беленная, выгоревшая, а на ней – тени от качающихся ветвей, тени листьев на стене – искривленные и увеличенные, точно отраженные в кривом зеркале.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?