Текст книги "Джентльмены удачи (сборник)"
Автор книги: Виктория Токарева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Слушай, Доцент, ты когда-нибудь был маленький? – неожиданно спросил Али-Баба.
– Был.
– У тебя папа-мама был?
– Был.
– А зачем ты такой злой? Зачем такой собака?
Трошкин посмотрел на Али-Бабу трошкинскими своими глазами.
– Эх, Вася, Вася!.. – вздохнул он.
Скрипнула дверь. На пороге обозначилась безмолвная фигура Косого.
– Спрятал? – обернулся к нему Трошкин.
– Хмырь повесился… – тихо и без всякого выражения проговорил Косой.
А через год попал я в слабосилку,
Все оттого, что ты не шлешь посылку,
Ведь я не жду посылки пожирней,
Пришли хоть, падла, черных сухарей… —
с чувством пропел гардеробщик. Налил себе стакан водки, чокнулся с человеком, которого мы видели в кепке (сейчас он был без кепки). Выпил и заплакал.
– Митяй, – спросил он человека без кепки, – ты меня уважаешь?
Митяй кивнул.
– Пришить его надо, легавого этого. Всю песню мне испортил.
В дверь постучали сложным условленным стуком.
Двое вскочили из-за стола. Гардеробщик встал за дверь, а Митяй взял со стола второй стакан, кинул его под кровать. Потом быстро открыл дверь и отскочил.
В дверях стоял Белый-Доцент.
– Э-э-э… – пьяно хихикнул гардеробщик. – Сам пришел…
– И ты здесь… – прохрипел Доцент, закрывая за собой дверь, устало прислонившись к косяку. – А я было к тебе сунулся, да только почувствовал: засада там. Я чувствую. Я всегда чувствую… Схорониться мне надо, Митяй…
– Пошли, – сказал Митяй, надевая пальто.
Трое подошли к каркасу строящегося дома, по деревянным мосткам полезли вверх.
– Куда это мы? – спросил Доцент.
– Идем, идем…
На площадке девятого этажа Митяй остановился.
– Вот и пришли, – сказал он.
Доцент огляделся. Стен у дома еще не было, внизу пестрыми огнями переливалась новогодняя Москва.
В руках Митяя сверкнул нож. Гардеробщик достал из кармана опасную бритву.
– Понятно, – прохрипел Доцент, отступая на край площадки.
Митяй замахнулся ножом, потом, изогнувшись в прыжке, выбросил вперед руку. Доцент едва заметным движением увернулся, в какую-то секунду оказался за спиной Митяя и двумя руками с силой толкнул его в спину.
Митяй балансировал на самом краю площадки, пытаясь удержаться. Доцент легко подтолкнул Митяя, его нога ступила в пустоту, он с коротким криком полетел вниз.
Сзади к Доценту подкрался гардеробщик. Взмахнул бритвой.
Хмырь лежал на широкой профессорской кровати, маленький и жалкий. Косой и Али-Баба сидели рядом, а Трошкин на пуфике возле трюмо.
– Больно, Гарик? – участливо спросил Али-Баба.
Хмырь потрогал шею, покрутил головой.
– Больно, Вася… – всхлипнул он.
– Чего врешь-то? – вмешался Косой. – Откуда ж больно, когда ты и голову в петлю толком не успел сунуть!..
– Молчи, – сказал Али-Баба. – Ему тут больно, – он постукал себя по левой стороне груди. – Да, Гарик?
– Да, Вася, – простонал Хмырь. – Прочти! – шепотом попросил он.
– Опять? – недовольно сказал Косой.
Али-Баба развернул тетрадный листок, исписанный крупным аккуратным почерком, и начал читать:
– «Здравствуй, дорогой папа! Мы узнали, что ты сидишь в тюрьме, и очень обрадовались, потому что думали, что ты умер…»
Хмырь заплакал.
– Интересно, – бодро сказал Косой, – какая зараза Хмыренку этому про Хмыря накапала?
– Цыц! – рассердился на него Али-Баба и продолжал чтение: – «И мама тоже обрадовалась, потому что, когда пришло письмо, она целый день плакала. А раньше она говорила, что ты летчик-испытатель».
– Летчик-налетчик, – усмехнулся Косой.
– «А я все равно рад, что ты живой, потому что мама говорит, что ты хороший, но слабохарактерный».
– Точно! Слабохарактерный… – снова перебил Косой. – Стырил общие деньги и на таксиста свалил.
– Канай отсюда, падла! Рога поотшибаю, – вскочил, не выдержав, самоубийца и вцепился в Косого. – Хунзак паршивый! Вырядился, вылез из толчка: «Битте, дритте, данке шен!»
– Кто хунзак? – Косой побледнел. – Ответь за хунзака!
– Федя! – вмешался Али-Баба. – Отпусти Гарика, Гарик в очень расстроенном состоянии.
– А ты бы помолчал, поджигатель. Кактус!
– Что ты сказал? Это я кактус, да? А ну повтори…
– Кактус, кактус, кактус! – кричал Косой на Али-Бабу.
– Хунзакут, хунзакут! – вопил Хмырь на Косого.
– Прекратите! – истошно заорал Трошкин так, что стекла задрожали.
Трое отпустили друг друга, сели на ковре, уставившись на Трошкина.
– Ну что вы за люди такие! Как вам не стыдно! Вам по сорок лет, большая половина жизни уже прожита. Что у вас позади? Что у вас в настоящем? Что у вас впереди? Мрак, грязь, страх! И ничего человеческого! Одумайтесь, пока не поздно. Вот мой вам совет!
Трошкин поднялся и вышел из спальни.
Хмырь, Косой и Али-Баба недоуменно переглянулись.
– Во дает! – сказал Косой.
Али-Баба встал, прошелся по комнате, поцокал языком.
– Правду он советует, этот ваш Доцент. Идем в тюрьму!
– Во-во! – усмехнулся Косой. – Рябому он тоже советовал-советовал, тот уши развесил, а он ему по горлу: чик! От уха до уха!
– Сколько у меня было? – спросил себя Али-Баба. – Один год! – Он поднял палец. – Сколько за побег дадут? Три. – Он поднял еще три пальца. – Сколько за детский сад и за машину? Ну пускай десять! – Пальцев уже не хватило. – Сколько всего будет?
– Четырнадцать, – сипло сказал Хмырь.
– И что вы думаете, я из-за каких-то паршивых четырнадцати лет эту вонючку терпеть буду? Которая горло по ушам режет, да? Не буду! Вы как хотите, а я пошел в милицию!
– Вась, а Вась, – с уважением сказал Косой, почувствовав в Али-Бабе новое начальство. – А я давеча ему говорю: у меня насморк, а он…
– Да хватит тебе, надоел ты со своим насморком! – Хмырь поднялся, оглянулся на дверь и пальцем поманил к себе товарищей…
Полковнику Верченко Н.Г.
от зав. детским садом № 83
Трошкина Е.И.
ЗАЯВЛЕНИЕ —
писал Трошкин за столом в кабинете Мальцева.
…Иду раскрываться. Если что случится, прошу никого не винить.
Е. Трошкин.
Трошкин скатал записку в трубочку и сунул ее в стакан с карандашами. Встал и решительно зашагал из кабинета…
Он раскрыл дверь в спальню, но там было пусто.
– Эй, где вы? – позвал Трошкин.
– Здеся! – отозвался с веранды голос Косого.
Косой, Хмырь и Али-Баба сидели на корточках, держа в руках конец ковровой дорожки, идущей к двери.
– Что это с вами? – спросил, войдя, Трошкин.
– Ковер чистить будем, – сказал Али-Баба.
– Ладно… Вот что, товарищи. Финита ля комедиа… Прежде всего снимем это. – Трошкин взялся рукой за челку и дернул вверх. – Раз! – Парик не поддался – спецклей был на уровне. Тогда Трошкин дернул посильнее… – Два!
– Три!! – неожиданно скомандовал Али-Баба, и троица дружно дернула дорожку на себя.
Ноги у Трошкина поехали, он взмахнул руками и грохнулся на пол…
Евгений Иванович Трошкин лежал на полу, закатанный в ковер, так что торчала только голова с одной стороны и подметки сапог – с другой. Во рту у него был кляп, сделанный из новогоднего подарка.
Хмырь, Косой и Али-Баба, развалясь в креслах, курили профессорские сигары, отдыхали, наслаждаясь определенностью положения. А за окном начинался первый день нового года.
– Ну, понесем! – сказал Али-Баба.
– Сейчас, – лениво отозвался Косой.
– Ай-ай-ай!.. – зацокал языком Али-Баба. – А если б мы еще и шапку принесли! Доцент кто? Жулик. Жуликов много, а шапка одна.
– Да, – сказал Хмырь. – За шлем бы нам срок сбавили. И куда он его дел – все вроде обошли…
– У-у! Жулик! – Косой легонько и боязливо потолкал Трошкина ногой. – Я тебе говорил: у меня насморк. А ты: пасть, пасть… Нырять заставлял в такую холодину…
– Когда это он тебя заставлял нырять? – спросил Хмырь.
– А когда нас брали… Помнишь, пришел: «Я рыбу на дно положил, а ты ныряй»… А мороз был градусов тридцать…
– Постой, постой, – насторожился Хмырь. – Чего он тогда про рыбу-то говорил?
– Я его спрашиваю: продал шлем? А он: в грузовик, говорит, положил и толкнул с откоса…
– Да нет, про рыбу он что?
– Рыбу, говорит, поймал в проруби, где мы воду брали, и на дно положил. А ты, Косой, говорит, плавать умеешь? У-у-у… – Косой снова потолкал Трошкина ботинком.
– В проруби он шлем схоронил! Вот что! В проруби, больше негде ему быть! – закричал вдруг Хмырь, осененный внезапной догадкой.
Трошкин задергался в своем коконе.
– Точно!! – заорал Косой. – Смотри на него – вспомнил, зараза! В проруби он, в Малаховке! Гарик, чего ж ты молчал? Во жлоб! Хоть бы записку оставил, когда вешался!
– Пошли! – сказал Хмырь.
– А его? – напомнил Али-Баба.
– Пусть сами забирают, – распорядился Хмырь. – Такого кабана носить!.. Пошли!
* * *
К даче подъехал красный «Москвич», из него вылезла Людмила с картонной коробкой, на которой было написано: «Керогаз».
– Археологи, ay! – крикнула она.
Дача стояла тихая, заснеженная, с темными слепыми окнами.
Напротив лодочной станции Хмырь, Косой и Али-Баба стояли на коленях у проруби и заглядывали в черную дымящуюся воду.
– Нету здесь ни фига, – сказал Косой.
– Там он, – убежденно сказал Хмырь. – На дне. Нырнуть надо.
– А почему я? – заорал Косой, отодвигаясь от проруби. – Как что, сразу Косой, Косой! Вась, а Вась, скажи ему, пусть сам лезет!
– Холодно, – сказал Хмырь. – Я заболею.
– Во дает! Щас вешался насмерть, а щас простудиться боится! – сказал Косой и осекся: к ним по льду шел… Доцент!
Доцент оброс щетиной, щеку и лоб пересекала широкая ссадина, рука была замотана окровавленной тряпкой, а в руке опасная бритва.
– Скажите, пожалуйста, – Трошкин притормозил профессорский «Москвич» и высунулся в окошко, – где тут лодочная станция?
– Там… – показал мальчишка лыжной палкой.
Косой стоял, оглушенный холодом, мокрая одежда на нем леденела.
– Надо бы пришить вас, да время терять неохота. Встретимся еще! – Доцент прижал к ватнику золотой шлем и пошел к берегу.
И тут произошло невероятное.
От лодочной станции к Доценту бежал еще один Доцент!
Доценты остановились друг против друга и застыли, готовясь к бою.
– Э-э! – удивился Али-Баба. – Теперь две штуки стало!
– И там, на даче, еще один, – сказал Косой, дрожа от холода.
– Чем больше сдадим, тем лучше, – сказал Хмырь.
Когда две милицейские «Волги» подлетели к повороту на Малаховку, Славин резко нажал на тормоз: по шоссе прямо на него Али-Баба и двое разбойников вели двух скрученных Доцентов! А на голове Али-Бабы, как у военачальника, был надет шлем Александра Македонского…
Первым выскочил из машины профессор Мальцев, он подбежал к Али-Бабе и постучал пальцами по его голове, вернее, по шлему. Потом снял шлем и заплакал:
– Он.
– А который тут твой? – спросили милиционеры Славина, разглядывая Доцентов.
– Этот! – Лейтенант подошел к одному из них, обнял и поцеловал.
А дальше Косой, Али-Баба и Хмырь удивленно наблюдали, как одному Доценту горячо трясли руки, а другому вязали их за спину, потом обоих проводили к машине, влезли сами и поехали.
– А мы? – растерянно сказал Косой.
– Э! Постой! – Али-Баба пробежал несколько шагов. – Сдаемся!
Шел снег, было холодно.
«Волга» остановилась. Оттуда выскочил Евгений Иванович Трошкин – без парика и без шапки. Лысый.
– Гляди, обрили уже… – ахнул Косой. Бритый Доцент широко раскинул руки и бежал к ним навстречу, на его глазах блестели слезы.
– Бежим! – пискнул Хмырь.
Двое повернулись и что есть сил побежали по шоссе. Али-Баба поколебался, но потом по привычке присоединился к большинству.
Так они и бежали по шоссе: впереди трое, а один сзади.
День без вранья
Сегодня ночью мне приснилась радуга. Я стоял над озером, радуга отражалась в воде, и получалось, что я между двух радуг – вверху и внизу. Было ощущение счастья, такого полного, которое может прийти только во сне и никогда не бывает на самом деле. На самом деле обязательно чего-нибудь недостает.
Я проснулся, казалось, именно от этого счастья, но, взглянув на часы, понял: проснулся еще и оттого, что проспал.
Скинув ноги с кровати, сел, прикидывая в уме, сколько времени осталось до начала урока и сколько мне надо для того, чтобы собраться и доехать до школы.
Если я прямо сейчас, босой, в одних трусах, побегу на троллейбусную остановку, то опоздаю только на полторы минуты. Если же начну надевать брюки, чистить зубы и завтракать, то после этого уже можно никуда не торопиться, а сесть и написать заявление об уходе.
Меня позвали к телефону. Это звонила Нина. Разговаривала она со мной так, будто она премьер-министр, а я по-прежнему учитель французского языка средней школы.
Сдерживая благородный гнев, Нина спросила, приду я вечером или нет. Я сказал: постараюсь, хотя знал, что не приду.
Вернувшись в комнату, я подумал, что последнее время вру слишком часто – когда надо и когда не надо, – чаще всего по мелочам, а это плохой признак. Значит, я не свободен, значит, кого-то боюсь – врут тогда, когда боятся.
Я надел брюки и решил, что сегодня никого бояться не буду.
Троллейбус был почти пуст, только возле кассы сидела женщина и читала газету. Она держала газету так близко к глазам, что казалось, будто прячет за ней лицо.
В десять часов утра мало кто ездит. Рабочие и служащие давно работают и служат, а те, кто не работает и не служит, в это время не торопясь одеваются, чистят зубы и завтракают. Для них десять часов рано.
Для меня десять часов поздно, потому что через двадцать минут я должен начать урок в пятом «Б».
Я преподаю французский язык с нагрузкой двадцать четыре часа в неделю. Я бы с удовольствием работал двадцать четыре часа в год, но тогда моя годовая зарплата равнялась бы недельной.
Когда-то я хотел учиться в Литературном институте, на отделении художественного перевода, но меня туда не приняли. Окончив иняз, хотел работать переводчиком, ездить с делегациями за границу, но за границу меня никто не приглашает, а самому ходить и напрашиваться неудобно.
Моя невеста Нина говорит, что я стесняюсь всегда не там, где надо. А ее мама говорит, что я сижу не на своем месте. «Своим» местом она, очевидно, считает такое, где моя месячная зарплата равнялась бы теперешней годовой.
Надо было платить за проезд. Я порылся в карманах, достал мелочь – три копейки и пять копеек. Подумал, что если брошу пятикопеечную монету, то переплачу: ведь билет стоит четыре копейки. Если же опущу три копейки, то обману государство на копейку. Посомневавшись, я решил этот вопрос в свою пользу, тем более что рядом не было никого, кроме близорукой женщины, которая читала газету.
Я спокойно оторвал билет, сел против кассы и стал припоминать, как мы с Ниной ссорились вчера по телефону. Сначала я говорил – она молчала. Потом она говорила – я молчал.
Женщина тем временем отложила газету и строго поинтересовалась:
– Молодой человек, сколько вы опустили в кассу?
Тут я понял, что она не близорука – наоборот, у нее очень хорошее зрение – и что она контролер. Опыт общения с контролерами у меня незначительный. Но сегодня я не воспользовался бы никаким опытом. Сегодня я решил никого не бояться.
– Три копейки, – ответил я контролерше.
– А сколько стоит билет? – Такие вопросы в школе называют наводящими.
– Четыре копейки, – сказал я.
– Почему же вы опустили три вместо четырех?
– Пожалел.
Контролерша посмотрела на меня с удивлением.
– А вот сейчас оштрафую вас, заплатите в десять раз больше. Не жалко будет?
– Почему же? – возразил я. – Очень жалко.
Контролерша смотрела на меня, я – на контролершу, маленькую, худую, с озябшими пальцами. Она была такая худая, наверное, оттого, что много нервничала – по своей работе ей приходилось ссориться с безбилетными пассажирами.
А контролерша, глядя на меня, тоже о чем-то думала: припоминала, наверное, где меня раньше видела. На меня многие так смотрят, потому что я похож на киноартиста Смоктуновского, только у меня волос побольше. Но моя контролерша скорее всего в кино ходила редко и Смоктуновского вряд ли знала.
– Может, вы просто забыли бросить копейку? – Это был следующий наводящий вопрос.
– Я не забыл. Я пожалел.
Такой искренний безбилетник контролерше, очевидно, раньше не попадался, и она не знала, как в таких случаях себя вести.
– Вы думаете, мне приятно брать с вас штраф? – растерянно спросила она.
– По-моему, в этом заключается ваша работа.
– Нет, не в этом: моя работа в том, чтобы касса делала полные сборы. Да. А некоторые так и норовят обмануть. Или вовсе ничего не платят, а билет отрывают… – Контролерша, видимо, хотела сказать мне о роли доверия на современном этапе к человеку, о принципе «доверяй, но проверяй» и о том, что именно они, контролеры, призваны повышать сознательность граждан.
Но ничего этого она не сказала, а, махнув рукой, прошла вперед и села под табличкой «Места для пассажиров с детьми и инвалидов».
Троллейбус остановился, я бросил в кассу пятикопеечную монету и сошел. Это была моя остановка.
В школе было тихо и пустынно. Школьный сторож Пантелей Степаныч, а за глаза просто Пантелей, сидел в одиночестве возле раздевалки в своей неизменной кепочке, которую он носил, наверное, с тех пор, когда сам еще ходил в школу.
Пантелей – и сторож, и кассир, и завхоз, он чинит столы и парты, прибивает плакаты и портреты знаменитых людей. Если бы ему поручили, он мог бы преподавать французский язык в пятом «Б» и делал бы это с не меньшим успехом, чем я. Во всяком случае, приходил бы вовремя.
Увидев меня, Пантелей скорчил гримасу, как Мефистофель, и погрозил пальцем:
– Смотри, жене все скажу.
Это была его дежурная шутка. Молодым учительницам он говорил то же самое, но заменял слово «жене» словом «мужу»: «Смотри, мужу все скажу».
Учительниц это раздражало, потому что мужей у многих не было, а Пантелей каждый раз напоминал об этом.
Я стал раздеваться и уже видел свой пятый «Б» в конце коридора второго этажа: Малкин бегает по партам, давя каблуками чернильницы, а Собакин наверняка сидит под потолком.
В пятом «Б» раньше помещался спортивный зал, и в классе до сих пор осталась стоять шведская стенка. Собакин каждый раз забирается на самую верхнюю перекладину, и каждый раз я начинаю урок с того, что уговариваю его сойти вниз.
Обычно это выглядит так.
– Собакин! – проникновенно вступаю я.
– А! – с готовностью откликается Собакин.
– Не «а», а слезь сию минуту.
– Мне отсюда лучше видно и слышно.
– Ты слышишь, что я тебе сказал?
– А чё, я мешаю?..
Дальше начинается ультиматум с моей стороны, что, если-де он, Собакин, не слезет, я прекращу урок и выйду из класса.
Собакин продолжает сидеть на стенке, завернув носы ботинок за перекладину. Класс молча, с интересом наблюдает. Несколько человек болеют за меня, остальные за Собакина.
Я проигрываю явно. Выйти я не могу: стыдно перед учениками и попадет от завуча. Собакин слезать не собирается. Мне каждый раз хочется подойти, стянуть его за штаны и дать с уха на ухо, как говорит Нинина мама, чтоб в стенку влип.
Кончается это обычно тем, что детям становится жаль меня, они быстро и без разговора водружают Собакина на его положенное место.
Сегодня я, как обычно, «открыл» урок диалогом с Собакиным.
– Собакин!
– А!
– Ну что ты каждый раз на стену лезешь? Хоть бы поинтереснее что придумал.
– А что?
– Ну вот, буду я тебя учить на свою голову.
Собакин смотрит на меня с удивлением. Он не предполагал, что я сменю текст, и не подготовился.
– А вам не все равно, где я буду сидеть? – спросил он.
Я подумал, что мне, в сущности, действительно все равно, и сказал:
– Ну сиди.
Я раскрыл журнал, отметил отсутствующих.
Уроки у меня скучные. Я все гляжу на часы, сколько минут осталось до звонка. А когда слышу звонок с урока, у меня даже что-то обрывается внутри.
Я прочитал в подлинниках всего Гюго, Мольера, Рабле, а здесь должен объяснять imparfait спрягаемого глагола и переводить фразы: «это школа», «это ученик», «это утро».
Я объясняю и перевожу, но морщусь при этом, как чеховская кошка, которая с голоду ест огурцы на огороде.
Я скучаю, и мои дети тоже скучают, а поэтому бывают рады даже такому неяркому развлечению, как «Собакин на стенке». Сегодня Собакин слез сразу, так как, получив мое разрешение, потерял всякий интерес публики к себе, а просто сидеть на узкой перекладине не имело смысла.
Отметив отсутствующих, я спрашиваю, что было задано на дом, и начинаю вызывать к доске тех, у кого мало отметок и у кого плохие отметки.
Сегодня я вызвал вялого, бесцветного Державина, у которого мало отметок, да и те, что есть, плохие. Дети дразнят его «Старик Державин».
– Сэ ле… матен… – начал Старик Державин.
– Матэн, – поправил я и, глядя в учебник, стал думать о Нине.
– Матен, – упрямо повторил Державин.
Я хотел поправить еще раз, но передумал – у парня явно не было способности к языкам.
– Знаешь что, – предложил я, – скажи своей маме, пусть она перестанет нанимать тебе учителя, а найдет своим деньгам лучшее применение.
– Можно, я скажу, чтобы она купила мне батарейки для карманного приемника? – Державин посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него синие, мраморного рисунка.
– Скажи, только вряд ли она послушает.
Державин задумался, а я, взглянув на его сведенные белые брови, подумал, что он вовсе не бесцветный и не вялый, – просто парню не очень легко жить с такой энергичной мамой и таким учителем, как я.
Через класс пролетела записка и шлепнулась возле Тамары Дубовой.
– Дубова, – попросил я, – положи записку мне на стол.
– Какую, эту?
– А у тебя их много?
– У меня их нет.
Я почувствовал, что если вовремя не прекратить этот содержательный разговор, он может затянуться. Удивительно, в общении с Дубовой я сам становлюсь дураком.
– Ту, что валяется возле твоей парты, – сказал я.
Дубова с удовольствием подхватилась, подняла записку, положила передо мной на стол и пошла обратно, вихляя спиной. Для нее это была большая честь – положить мне на стол записку, да к тому же даровое развлечение – пройтись во время урока по классу.
Читать записку при всех мне было неловко, а прочитать хотелось: интересно знать, о чем пишут друг другу двенадцатилетние люди. Я сунул записку в карман.
– Э тю прэ кри Мари а сон фрер Эмиль, – читал Державин.
– Переведи, – сказал я, незаметно вытащил под стол записку и стал тихо разворачивать: она была свернута, как заворачивают в аптеках порошки.
– «Ты готов? – кричит Мария своему брату Емеле…»
– Не Емеле, а Эмилю, – поправил я.
– Эмилю… Нон, Мари…
Я развернул наконец записку: «Дубова Тома, я тебя люблю, но не могу сказать, кто я. Писал быстро, потому плохо. Коля».
Теперь понятно, почему этот известный неизвестный каждый раз лазит под потолок.
Мне вдруг стало грустно. Подумал, что им по двенадцати и у них все впереди. А у меня все на середине.
– Садись, – сказал я Державину.
Я встал и начал рассказывать о французском языке вообще – не о глагольных формах, а о том, что мне самому интересно: о фонемоидах, о том, почему иностранец, выучивший русский язык, все равно говорит с акцентом; о художественном переводе, о том, как можно одну и ту же фразу перевести по-разному. Я читал им куски из «Кола Брюньона» в переводе Лозинского. Читал Рабле в переводе Любимова.
Мои дети первый раз в жизни слушали Рабле, а я смотрел, как они слушают: кто подперев кулаком подбородок, кто откинувшись, глядя куда-то в окно, залитое небом. Дубова ела меня глазами, следила, как движутся мои губы. Павлов смотрел мне прямо в лицо: в первый раз он глядел не сквозь меня.
Передо мной сидели тридцать разных людей, раньше все они казались мне похожими друг на друга, как полтинники, и я никого не знал по имени, кроме Собакина и Дубовой.
Потом мы вместе стали переводить первую фразу из заданного параграфа: «C’est le matin», и получилось, что эти три слова можно перевести в трех вариантах: «вот утро», «это утро» и просто «утро».
В конце урока я вызвал Павлова – мальчика, над которым все смеются. В каждом коллективе есть свой предмет для насмешек. В пятом «Б» это Павлов, хотя он не глупее и не слабее других.
Помня о фонемоидах, Павлов старался произносить слова в нос: хотел продемонстрировать такое произношение, чтобы француз не обнаружил в нем иностранца. Я не понимал ни слова, потому что он ухитрялся произносить в нос не только гласные, но и согласные.
Дети переводили глаза с меня на Павлова, с Павлова на меня. Я сидел непроницаем, как сфинкс, – они решили, что Павлов читает правильно. И не засмеялись.
Зазвенел звонок. Это Пантелей включил электрические часы. Мне показалось, что Пантелей рано их включил. Я сверил со своими – все было правильно. Урок кончился, а я не успел объяснить imparfait глаголов первой группы, не успел опросить двоечников.
Это значит отставание от программы; это значит высокий процент неуспеваемости; это значит будет о чем поговорить на педсовете.
На перемене я иду в столовую. Мне надо прежде зайти в учительскую, положить журнал. Но идти туда я не хочу, потому что встречу завуча или директора.
В столовой завтракает «продленный день». Возле буфета – очередь: девчонки и мальчишки тянут пятаки, каждый мечтает о пирожке с повидлом.
Я люблю наблюдать детей в метро, на улице, в столовой, но не на уроке. На уроке я испытываю так называемое сопротивление материала.
Я хотел взять сосиски с капустой, но в это время в столовую вошла завуч Вера Петровна.
Я не умею правильно есть сосиски: люблю их кусать, чтобы кожица хрустела. Такая манера есть не соответствует светскому этикету, а обнаруживать перед завучем свою несветскость мне не хотелось.
Тем не менее я беру сосиски и иду к столу.
В обществе Веры Петровны я чувствую себя сложно. Семьи у нее нет, работает она хорошо – в этом смысл ее жизни. Семьи у меня тоже нет, работаю я плохо – и смысл моей жизни, если он есть, не в этом.
Для Веры Петровны нет людей умных и глупых, сложных и примитивных. Для нее есть плохой учитель и хороший учитель.
Я – плохой учитель. Перед ней я чувствую себя несостоятельным и поэтому боюсь ее. Я обычно стараюсь дать ей понять, что где-то за школьными стенами проходит моя иная, главная жизнь. И в той жизни я куда более хозяин, чем остальные учителя, которые не читают Рабле не то что в подлиннике, но и в переводе Любимова.
Сегодня я ничего не давал понять. Я ел сосиски прямо с кожицей, ждал, когда Вера Петровна начнет говорить о моем опоздании.
– Слякоть, – сказала она, глянув в окно. – Скорее бы зима…
Я промолчал. Мне вовсе не хотелось, чтобы зима приходила скорее, потому что у меня нет зимнего пальто. Кроме того, я понимал, что «слякоть» – это проявление демократизма. Это значило: «Вот ты опаздываешь, халтуришь, а я с тобой как с человеком разговариваю».
Я молчал. Вера Петровна блуждала ложкой в супе.
– Скажите, Валентин Николаевич, – начала она тихим семейным голосом, – вы после института пошли работать в школу… Вы так хотели?
– Нет, я хотел поехать в степь.
Я действительно хотел тогда поехать в степь.
Не для того, чтобы внести свой вклад, – его и в Москве можно внести. Не для того, чтобы наблюдать жизнь, – ее где угодно можно наблюдать.
Мне хотелось в другие условия, потому что, говорят, в трудностях раскрывается личность. Может, вернувшись потом в Москву, я стал бы переводить книги и делал бы это не хуже, чем Лозинский. Может, во мне раскрылась бы такая личность, что Вера Петровна просто ахнула.
Но, кроме всего, мне хотелось посмотреть, какая она, степь, и познакомиться с людьми, которые живут там, работают и обходятся без московской прописки.
– В какую степь? – не поняла Вера Петровна. – В казахстанскую?
– Можно в казахстанскую, можно и в другие.
Вера Петровна, наверное, подумала, что я ее разыгрываю и что это неуместно.
– Что ж вы не поехали? – строго спросила она.
Теперь придется объяснять, что у меня очень больная мама, от которой ушел папа. И придется рассказать про Нину, которая к тому времени, когда меня распределяли, не закончила еще своего высшего образования, а заканчивает только в этом году.
– Я нужен был в Москве.
– Кому?
Вера Петровна думала, что я скажу – пятому «Б».
– Двум женщинам, – сказал я.
Завуч стала быстро есть суп. Она решила не задавать больше вопросов на посторонние темы, потому что неизвестно, о чем я еще захочу ей рассказать в порыве откровенности. Вера Петровна решила говорить только о деле.
– Вот вы сегодня опять опоздали, – начала она. – За эту неделю третий раз.
– Четвертый, – поправил я.
– Вам не стыдно?
Я задумался. Сказать, что совсем не стыдно, я не мог, стыдно – тоже не мог.
– Не очень, – сознался я.
– А напрасно. Вы понимаете, что это такое? Был звонок. Вас нет, дети волнуются…
– Что вы! – возразил я. – Наоборот, они думают, что я заболел, и очень рады.
Вера Петровна посмотрела на меня внимательно и вдруг смутилась. Наверное, подумала, что я кокетничаю с ней. Это было приятно ей, хоть я и плохой учитель. А я, когда она покраснела, впервые увидел, что она еще молода и вовсе не так самоуверенна.
– Скажите, – спросила она, – неужели у вас нет большой мечты? – Это был уже не наводящий вопрос. Это был простой человеческий вопрос.
– Есть. Я хочу писать рассказы.
– Почему же не пишете?
– Я пишу, но их не печатают.
– Почему? – изумилась она.
– Говорят, плохие.
– Не может быть. У вас должны быть хорошие рассказы.
Вот всегда так. Во мне всегда подозревают больше, чем я могу. Еще в детстве, когда я учился играть на рояле, учительница говорила моей маме, что я способный, но ленивый. Что если бы я не ленился, то из меня вышел бы Моцарт. А я точно знаю, что Моцарт бы из меня не вышел при всех условиях.
Во время нашего разговора в столовую вошла учительница начальных классов Кудрявцева. Она молчит, в разговоре не участвует, обдумывает предстоящий урок. Так хороший актер перед спектаклем входит в образ.
Появилась учительница пения Лидочка.
Она мечтает стать киноактрисой и свою работу в школе считает временной; знакома со многими знаменитыми писателями, артистами, и когда рассказывает о них, то называет: Танька, Лешка.
Пришел наш второй мужчина – учитель физкультуры Евгений Иваныч, или, как его фамильярно зовут ученики, Женечка.
Меня ученики зовут «шик мадера», а Женечку «тюлей». Он считает меня размазней, интеллигентом, скучным человеком, потому что я не поддерживаю за столом Лидочкиных изысканных тем. Женечка понимает толк в стихах, любит народные песни, но стесняется обнаружить это. Ему нравится казаться хуже, чем он есть.
Мне нравится казаться лучше, чем я есть, Лидочке – талантливее.
Я редко встречаю людей, которые хотят казаться тем, что они есть на самом деле.
В конце перемены, перед самым звонком, является наш третий мужчина (всего, включая Пантелея, нас четверо), учитель физики Александр Александрович, или, как зовут его дети, Сандя.
Санде пятьдесят лет. Он любит говорить, что всех своих врагов нажил честно. Это правда. Сандя никого не боится, и, для того чтобы говорить правду, ему не надо постоять во сне между двух радуг. Сандя «режет» эту самую правду направо и налево. Он постоянно всем недоволен. И часто он прав. Но вместе с тем я всегда чувствую, что его больше всего интересует собственная персона. Я знаю, он подсчитывает, сколько съел за день жиров, белков и углеводов. Если углеводов не хватает, Сандя в конце дня съедает кусочек черного хлеба.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?