Текст книги "Деревенский детектив. Рассказы, повесть"
Автор книги: Виль Липатов
Жанр: Современные детективы, Детективы
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
– Я теперь в радости живу! – звучно сказал поп. – Нужный я теперь жизни, вот что, Федор! Я, может, первый из всех понял, что правда – она в самой простой жизни. Рыбалки, охота, пашня – вот она правда, а все другое ложь. Человеку чем проще, тем оно лучше! А ты слепой стал, если не видишь, что мы скоро задыхаться станем, как стерлядь на воздухе. Коломенские гривы вон вырубили…
Стригановская борода непреклонно, весело трепыхала, тень от нее прыгала по стене, поддевка мела по полу, так как поп расхаживал энергичным, гневным шагом. Крепчал его голос, наливались умным светом глаза. Гирлянды из пробок, стена в этикетках, иконы в углах, церковный свет свечи, золотые руки, распятые в воздухе, – все теперь и Анискину казалось диким, невозможным, и участковый притаился, затих.
– Ты всегда был честным, Федька, – возбужденно продолжал Стриганов, – а вот сейчас молчишь, хотя сам выгнал из дома технорука Степанова… Есть такой мелкий народ – пигмеи, – торопясь, волнуясь, продолжал Стриганов. – Все они ростом с ребенка, но в лесу как дома. Так один из них, который иностранному языку обучился, сказал: «Мы, – говорит, – пигмеи, до той поры будем живы, пока жив лес!» – Стриганов зло взмахнул рукой. – Ну а Ванька Бочинин может без тайги на земле обретаться?
Теперь перед участковым стоял тот Стриганов, которого Анискин привык видеть именно вот таким: с фанатично блестящими глазами, с волосами, казалось, подхваченными ветром. В первый раз за пятьдесят с лишним лет участковый слышал, как плакал Васька Стриганов, но зато десятки раз он видел его в такой позе и с таким лицом, как сейчас, когда Стриганов на самом деле походил на исступленного проповедника, нашедшего наконец истину.
– Так! – тихо сказал Анискин. – Эдак!
Он не мог смотреть в глаза Стриганову: сумасшедший огонек горел в них. Правая рука попа была вознесена над головой проповедническим, осеняющим жестом, фигура устремлена вперед, словно Стриганов задержался в падении, и от этого поп сделался вовсе призрачным, так как обычный человек не мог так стоять, так держать руку, так глядеть. Тоскуя, Анискин отвел глаза от Стриганова, глухо проговорил:
– Ты опять неправый, Василий! Я еще сам точно не знаю, почему ты неправый, но твоя вера однобокая. Этого не может быть, чтобы ты со всех сторон был правый, а технорук Степанов – ни с одной стороны. Так в жизни не бывает, Василий! – Анискин медленно покачал головой. Тяжело, длинно думал участковый, затем сказал: – Я был дурной, когда выгнал из дома технорука.
Участковый поднялся, на две головы выше Стриганова, остановился против него. Простой, понятный, незамысловатый был Анискин. Трудной была его мысль, трудным каждое слово, но в своей искренности, в своих сомнениях Анискин был открыт и честен.
– Ты, Василий, ни в каком деле не знаешь края! – горько сказал участковый. – Когда ты в молодости в курганах татарское золото искал, так ты только мозоли на руках набивал, а теперь ты поперек дороги Степана Мурзина стал. Это не от веры все, Василий…
Который уж раз в жизни, за пятьдесят с лишним лет, стояли вот так – друг против друга – Анискин и Стриганов! Подумав об этом, участковый непонятно улыбнулся, опять покачал головой, так как Стриганов смотрел на него величественно: по-царски падала с плеч вытертая поддевка, вдохновенно вздымались волосы, сверкали глаза.
– Бог тебе судья, Василий! – безнадежно сказал Анискин. – Что ты плакал, это я не видел, но ведь, Васька, жизнь наша кончается. Ты об этом мыслишь?
Свеча, треща, гасла. Вот фитилек покосился, осел, начал падать и упал бы, если бы Стриганов не успел подхватить его спичкой. Фитилек опять слабо засветился, заколебался и все-таки потух. В густой, непроглядной темноте раздался вдруг болезненный, смятый голос Стриганова:
– Стой на месте, Федор, подполье открыто.
Глава вторая
1
В небольшой горенке анискинского дома в свете электричества блестел крашеный пол, зеленели на окнах герани, больничной чистотой гордились занавески, накидки и подзоры на кроватях, льняная скатерть на столе; потолок в горенке был высокий, стены хорошо выбелены, и в комнате жил тот непритязательный уют, который придают любому помещению чистота, тепло, порядок. Бледные, невыспавшиеся, следователь и участковый сидели за столом, на котором пофыркивал самовар, стояли блюдца и тарелки с надписью «Нарпит», вкусно пах домашней выпечки пшеничный хлеб, чесночный запах источали куски твердого толстого сала. Следователь и участковый неторопливо ели, молчали, слушая радиоприемник.
Самолеты Народно-освободительной армии Вьетнама обстреляли американские корабли; Насер произнес речь на предвыборном собрании; Джонсон отправился в латиноамериканские страны, а ансамбль «Березка» – в восточные. То же самое количество стали, что и вчера, выплавили металлурги Запорожья, шахтеры треста Кемеровуголь завершили выполнение годового задания. Вот что делалось на теплой и круглой Земле, а за окнами анискинского дома лязгал гусеницами трактор, гудела автомашина, и, конечно, раздавался натруженный, механический свист бурана, похожий на звук мотора реактивного самолета, когда он прогревает двигатели. Вой, свист и шелест бурана покрывали все звуки в доме, и потому совсем неслышно ходила от стола в кухню и обратно жена участкового Глафира, а его дочь Зинаида вела себя так, словно ее и не было за столом.
Зинаида оказалась такой красивой девушкой, что Качушин ошеломленно молчал. Она вышла из своей комнаты минут десять назад, выпила уже два стакана горячего молока, но следователь все еще чувствовал прикосновение ее нежных пальцев к своей руке, слышал низкий мелодичный голос: «Меня зовут Зина!» Знакомясь, девушка подошла близко, внимательно посмотрела в лицо, пахнущая странными, незнакомыми духами, стояла рядом до тех пор, пока он смущенно не пробормотал: «Вот видите, гощу у вашего отца…»
Качушин вел себя явно глупо и теперь украдкой поглядывал на бледное лицо девушки, на каштановые волосы, на выгнутый ясный лоб и серые глаза, страшные тем, что были красивы необычно. Зинаида была в темном платье с застежкой «молния» на боку; оно ласково и плотно обнимало хрупкие плечи, изогнувшись вдруг, спускалось на выпуклые и длинные бедра.
А следователь Качушин не существовал для дочери участкового. Катая тонкими пальцами хлебный шарик, Зинаида отсутствующе глядела в темное окно. Она была там, где гремел гусеницами трактор и завывал буран, где всю ночь не гасли прожектора передвижного лесопункта технорука Степанова.
Еще раз украдкой поглядев на Зинаиду, следователь перевел взгляд на участкового и вдруг понял, что произошло в этом доме. Соединялись воедино обрывки фраз и мыслей, увиделось, как участковый с техноруком выходят в тамбур вагонки и как менялось лицо Степанова, когда он смотрел на Анискина. И вспомнился ночной голос за тонкой дверью: «Я отца не виню!»
Когда чай был допит, а пшеничные калачи съедены, участковый шумно выдохнул воздух и повернул голову к жене, которая уже присела за стол. Он несколько секунд молча глядел на нее, потом перевел взгляд на дочь, помедлив, громоздко поднялся. Идя к дверям, Анискин сказал;
– Мало что температура нормальная! Нельзя Зинаиде идти на похороны…
Он ушел в кухню, пробыл там несколько секунд, потом вернулся, держа в руках полушубок, а в горнице все стояла тишина, мать и дочь, склонив головы, все еще думали над словами отца. Затем Зинаида неслышно поднялась, усмехнувшись, пошла к своей комнате. Зашуршали, мягко прошли по крашеному полу длинные ноги в теплых сапожках, изогнулась тонкая талия, пронеслись плавно через всю комнату узкие напряженные плечи. В изгибе спины и талии сквозила подчеркнутая покорность. «Ты хочешь, папа, чтобы я сидела дома. Пожалуйста!» – говорила спина Зинаиды. Она открыла дверь, полувошла в нее, но обернулась резко и быстро. Брови девушки властно изогнулись, подбородок затвердел. Секунду она стояла неподвижно, потом бесшумно, как мать, скрылась. Через две-три секунды за тонкой дверью прошелестела книжная страница, раздался сдержанный вздох – и все.
– Ты этот полушубок поднадень, Игорь Валентинович, – в тишине сказал Анискин. – Замерзнешь, если пойдешь при своем пальтишке… Ты тоже одевайся, Глафира!
Когда они вышли на улицу, на крыльце колхозной конторы еще горели электрические лампочки, и в их свете красный флаг на крыше висел в воздухе прямой, как стрела – так его натянул ветер. Бушевал буран, не было у темного мира ни земли, ни неба, но в непроглядности слышались голоса людей, вспыхивали карманные фонарики, вдоль улицы, освещая фарами снег, медленно двигался гусеничный трактор с бульдозерным ножом – он пробивал дорогу от дома Мурзиных до кладбища на невысокой горушке. За трактором двигался грузовой автомобиль, а приглядевшись к темноте, Качушин увидел, что улица запружена народом, что людская толпа, протянувшись вдоль забора, загибается к переулку. Людей было так много, что следователь удивился – откуда они? Ему раньше казалось, что в деревне наполовину меньше жителей.
В темной толпе вспыхивали спички, освещая мужские лица, раздавался приглушенный женский говор, вскрикивали детишки, неподвижно стояли старики и старухи. Выл, бесился буран, лязгал гусеницами трактор; полосы завихряющегося снега ложились на толпу, и на спинах женщин, мужчин и детей росли холмики снега, так как люди стояли спиной к ветру. По проложенной трактором дороге, двигаясь за Анискиным, Качушин и Глафира подошли к хвосту толпы, смешавшись с теми, кто пришел недавно, – трактористами, комбайнерами, шоферами, – встали лицом к плетню и тоже замерли.
Потекли медленные секунды, минуты среди тьмы, скорбного молчания, свиста бурана, равномерного, непонятного Качушину покачивания толпы. Одно овчинное плечо Качушина прикасалось к спине участкового, второе – к такому же овчинному плечу незнакомца, в зубах которого дотлевала махорочная самокрутка, освещая узкие глаза, небритый подбородок. Бульдозер уходил все дальше и дальше от центра деревни, свет фар мотался в синеватой далечине переулка, сигнальный фонарь буксующей машины горел тревожным, как крик о помощи, алым светом. А толпа все покачивалась да покачивалась, небритый сосед Качушина покачивался тоже, и следователь, наконец, понял, что сосед переступает с ноги на ногу, так как долго стоять неподвижно нельзя: мороз и ветер забираются под тулуп, ноги в валенках, казалось, ощущают железную стылость земли.
Тихо, медленно, незаметно, как все, Качушин начал покачиваться, и вскоре появилось такое чувство, точно и он, и толпа, и земля под ногами плывут. Неподвижным оставался только плетень, а все остальное двигалось, куда и зачем, неизвестно. Когда же Качушин повернулся к участковому, то он увидел, что Анискин смотрит туда, куда, рокоча, уходил бульдозер, на кладбищенскую горушку. Участковый видел, как пыльные лучи сильных фар полощутся среди берез, вальсирующие смерчи взвихривают голые вершины, опадают на темные оградки. Голова участкового была закинута назад, веки болезненно прищурены, нижняя губа прикушена; все полное и большое лицо Анискина было искажено гримасой молчаливой, затаившейся боли. Твердый горячий комок подкатил к горлу Качушина. Он вдруг почувствовал, о чем думает участковый, понял, как именно смотрит тот на кладбищенские березы, и ему непреодолимо захотелось обнять участкового за плечи, заглянуть в лицо, говоря бессвязные, утешительные слова. Холодея от жалости, Качушин думал о том, что участковому шестьдесят три, что ему осталось жить одно мгновение и что скоро вот такая же молчаливая и густая толпа будет стоять вокруг дома участкового. У Качушина остановилось дыхание и щеки помертвели, когда он подумал: «Анискин всю жизнь провел в этой деревне!»
Вскоре начался рассвет, если можно было назвать рассветом то, что происходило в деревне, прижатой к земле неистовым бураном. И все-таки на улице становилось чуточку светлее, хотя восточный край неба не алел, лучи солнца не проливались сквозь тучи, деревья не пробуждались после ночного сна, чтобы распростертыми ветвями приветствовать новый день. Просто-напросто в мире становилось немного светлее, когда где-то вставало солнце. Оно все-таки существовало за плотными тучами, за многометровой массой несущегося и воющего ветра; в дымке уже можно было рассмотреть контуры плеча соседа, хрящеватое ухо с обмороженной мочкой, большой унылый нос. Это был Михаил Колотовкин, непохожий на себя тем, что сейчас ничего смешного не было в его лице. Прошло еще несколько затяжных минут, и толпа подалась, зашептала, зашелестела: «Выносят, выносят». На крыльце дома Мурзиных раздались тяжелые, редкие, как бы считанные звуки, затихли, в паузу ворвался вой ветра и опять – звуки.
Мужчины спускали с крыльца черный в тусклом свете, а на самом деле кумачовый гроб. Он проплыл над толпой, опустился на мгновение и снова поднялся – еще выше, чем прежде. Гроб замер в воздухе, как бы ожидая, когда толпа медленно, бесшумно и осторожно отступит от плетня, чтобы влиться изгибающимся потоком во всю длину улицы. Никто не командовал людьми, ни одного голоса не раздавалось, но жители деревни выстраивались в ровную, плотную и дисциплинированную колонну.
Метель неистовствовала. Взвыв, ветер сорвал с крыши дома бумажную полосу снега, разодрав ее на отдельные струи, бросил на головы и спины людей; под крышей заныло, загрохотало, а в толпе тонко и жалобно прокричал ребенок. Потом над колонной, над гробом, над людской плотностью раздались первые такты шопеновского траурного марша. Бил барабан, пела одиноко труба, захлебывалась, неизвестно откуда взявшаяся в оркестре флейта. Это играл клубный оркестр.
По глубокой, проложенной бульдозером в сугробах дороге толпа двинулась к горушке, на которой росли частые березы и всегда на одном из крестов летом сидела жестяная сова, а зимой – ворон с растрепанными перьями. Людская полоса поездом вписывалась в изгибы бульдозерной дороги, черная и плотная, лилась рекой параллельно Оби. Похоронный марш, женский плач, вой ветра, равномерный хруст снега под валенками…
Когда толпа огибала околицу деревни, участковый, склонив голову на плечо, нес передний конец гроба.
Гроб поднимался на горушку: проплыл меж крайними березами, вздыбился, потом медленно начал опускаться к холмику желтой развороченной земли. Толпа сперва лентой втекала в березы, затем, остановившись, начала сжиматься, как мехи огромной гармони, пока не превратилась в широкую дугу, охватившую березы и холмик желтой земли. Оркестр громко заиграл, накатом смолк, и тогда в звуках бурана под горушкой раздались живые человеческие звуки.
Мерным, тяжелым шагом шли к кладбищу лесозаготовители. Одинаковые от синих комбинезонов, высокие, сильные, они поднимались гуськом энергично и быстро, а впереди в демисезонном пальто, в теплых ботинках шагал с обнаженной головой технорук Степанов. Он поднялся на горушку, командирским жестом остановил рабочих, протолкался сквозь густую толпу и положил на гроб венок из восковых цветов.
Твердые комочки мерзлой земли застучали по крышке гроба, скрежетнула лопата, раздался приглушенный женский плач. Затем комочки застучали по дереву градом. Над Обью, над тем местом, где находилась река, высветлялся матовый кусок неба; на нем пересекались, путались стволы кладбищенских берез. На покатости горушки, свободной от людей, сидели, подняв морды к небу, собаки, брошенные хозяевами.
Когда люди по одному и группами начали расходиться, когда вершина горушки обнажилась, то стало видно, что возле свежей могилы мечутся темные крестообразные фигуры женщин. Они то нагибались, то распрямлялись, так как на земле, у могилы, лежала жена Мурзина. Женщины никак не могли поднять ее, чтобы поставить на ноги. Они метались над Мариной бесшумно, суетливо, как летучие мыши, и походило все это на немой страшный фильм. Потом на горушке раздался протяжный, тонкий крик, но ветер скомкал его, оборвав, вбил в расщелину меж соснами.
2
Положив ногу на ногу, легкомысленно посмеиваясь, Стриганов давал показания. При дневном свете лицо опохмелившегося попа казалось свежим, румяным, волосы сыто кудрявились. Следователь Качушин сидел на кончике стола, тоже посмеивался, катал в квадратных губах окурок погасшей сигареты; весь он был несерьезным, фатоватым.
– Когда же от вас ушел Саранцев? – спросил Качушин. – Хотя бы приблизительно, гражданин Стриганов.
– Ночью! – оживленно ответил поп. – Ночью, гражданин следователь, ибо свои действия и поступки не соразмеряю по времени. Сутки делю лишь на ночь, утро, день и вечер.
Стриганов коротко хохотнул, покачав добротным валенком, снисходительно прищурился. Благодушие, лень, издевка, насмешка лежали на разрумянившемся лице Стриганова, а его глаза странно походили на глаза участкового и его дочери Зинаиды – такие же большие, влажные, красивые и в этой красоте страшноватые.
– А нельзя ли поточнее, Стриганов? До полуночи, после полуночи?..
Задавая пустячные вопросы, чтобы выиграть время, Качушин чувствовал, что его охватывает холодок веселой дрожи и такое ощущение, словно он, наконец, выходит из глухого тупика на простор. Это такое же чувство, какое испытывает человек, когда, осваивая велосипед, он после бесконечных падений, ушибов, боли и страха вдруг обнаруживает, что едет. Ветер обдувает разгоряченное лицо, ноги ловко лежат на педалях, сужающаяся дорога пестрой лентой приникает к колесу. Восторг, крылатость полета, ощущение невесомости…
– Вы много выпили? – рассеянно спросил Качушин.
– По силе возможности, товарищ следователь! В числе прочих прегрешений лишен сана также за то, что не схожусь с Отцами Церкви в вопросе о крови Христовой. Питие, как и время, не соразмеряю в количестве.
Ощущение озаренности, крылатости не проходило, и, дождавшись, когда Стриганов перестанет улыбаться, Качушин слез со стола, театрально вздохнув, растерянно пожал плечами.
– Трудно вас допрашивать, Стриганов! – огорченно сказал он. – Опытный вы человек!
Качушин подошел к попу-расстриге, наклонился, глядя ему в глаза, медленно, четко сказал:
– Сегодня утром к вам приходил Саранцев. Зачем?
По-прежнему улыбаясь, Качушин ждал ответа на вопрос, хотя не знал, приходил ли действительно Саранцев к попу-расстриге. Этот вопрос и был вызван чувством озарения, которое пришло к Качушину в ту минуту, когда он в первый раз увидел Стриганова. Откуда пришло это чувство, ответить было так же трудно, как понять, что такое вдохновение. И, ожидая реакции Стриганова, по-прежнему твердо глядя ему в глаза, Качушин видел, что попал в точку: поп побледнел.
– Отвечайте, Стриганов!
За стенами порывами, утихая с каждым часом, еще прохаживался буран, хлестала в стекла снежная крупка, в те мгновения, когда ветер слабел, казалось, что в комнату накачивают тишину, напряженную и весомую.
– О чем вы говорили с Саранцевым?
Качушину только недавно исполнилось двадцать пять лет, он вел первое крупное дело, но он не выдержал: удовлетворенно, торжествующе захохотал, когда Стриганов отвел глаза и перестал выпячивать свою волнистую бородку. Качушин подошел к столу, сел, уверенно стал ожидать, когда Стриганов придет в себя. Глядя на опавшую, согбенную спину попа, следователь чувствовал себя легким, свободным, как воздушный шарик.
– Отвечайте, отвечайте, Стриганов!
Качушина с ног до головы пронзало ощущение того, что сейчас каждое его слово, каждая мысль умны, необходимы, что он ведет дело самым правильным, единственно возможным путем. В состоянии, похожем на опьянение, следователь повернулся к участковому, который сидел возле окна. Он увидел затуманенные глаза Анискина, его большие руки, тяжело лежавшие на коленях, необычный поворот головы, и восторг с новой силой прихлынул к горлу Качушина. Он вспомнил прошедшую ночь: шорохи за стенкой, тайный ночной уход участкового, разговор жены и дочери. Легкий, внутренне свободный, Качушин приподнялся над столом, соединяя во взгляде участкового и Стриганова, тихо, тускло, чтобы не сорваться, сказал:
– Федор Иванович, допрашивайте Стриганова. Он, наверное, вам охотнее расскажет, о чем они говорили с Саранцевым.
Восторг бушевал в груди Качушина, когда он увидел, как участковый отклонился назад, хмыкнул и снял руки с коленей. Одновременно с этим Стриганов торопливо повернулся к участковому, откровенно растерянный, посмотрел на него так, что лицо попа мгновенно опростилось: домашнее, деревенское выражение появилось на нем. Они оба – участковый и Стриганов – были растерянны.
– Садись на мое место, Федор Иванович!
Еще несколько секунд постояла тишина, а потом участковый засмеялся. Он в первый раз за все эти дни расхохотался при Качушине, и следователь увидел, как толстое лицо участкового покрылось забавными круглыми морщинами, а серые глаза сделались по-мальчишечьи веселыми. От хохота участковый изменился: не казался толстым и громоздким, не представлялось уже, что он похож на восточного загадочного бога. Милым, простым сделался Анискин, и, продолжая смеяться, он поднялся с табуретки, легко подошел к следователю, осторожно притронулся к его локтю.
– Игорь Валентинович, – ласково сказал участковый, – ты ошибаешься, если думаешь, что я точно знаю, кто убил Степана. Догадываться я догадываюсь, а вот в точности еще не знаю…
Участковый провел пальцами по руке Качушина и вдруг опустил теплую ладонь ему на плечо. При этом он сам приблизился, и Качушин ощутил, какой он весь добрый, мягкий, уютный, этот участковый Анискин, и какая легкая, добрая и дружеская у него рука.
– Не могу я допрашивать Стриганова! – сказал Анискин. – Он мой родной брат.
Участковый продолжал ласково, по-отцовски улыбаться, когда Качушин бросил шариковую ручку на стол, уронил голову на скрещенные руки и захохотал так неудержимо, весело и искренне, как может хохотать человек его лет. И пока Качушин хохотал, участковый стоял над ним и терпеливо ждал, когда следователь прохохочется, так как Анискин понимал, что Качушин не может вести себя по-другому. Он, Анискин, тоже бы хохотал, будь он на месте Качушина.
Участковый держал руку на плече вздрагивающего Качушина, ему было хорошо стоять рядом с молодым следователем, и он, не зная об этом, чувствовал то же самое, что и Качушин: дружбу, признательность. Дождавшись, когда Качушин прохохочется, Анискин заглянул в его заплаканные от смеха глаза, потрепав ласково по крепкому плечу, и негромко сказал:
– Тебе, Игорь Валентинович, про то, что мы братья, никто не сказал, чтобы меня не подвести. Люди, наверное, думают, что я брата защищаю…
Теплая рука участкового лежала на плече Качушина, серые глаза смотрели по-отцовски, пахло от Анискина свежим пшеничным хлебом, снегом и тем сладким домашним запахом, который издает недавно выстиранное белье. Все это было таким знакомым, что Качушин вдруг почувствовал себя так хорошо, как в детстве, когда над кроватью наклонялся отец. Утреннее желание обнять участкового охватило следователя, хотя это чувство было невозможным, смешным в положении лейтенанта милиции.
– У нас отцы разные, – негромко продолжал участковый. – Я произошел от Ивана Севастьяныча, а Василий – от Данила Павловича. Мать у нас одна, Мария Семеновна…
Анискин медленно пошел к окну, тусклому оттого, что было залеплено снегом; остановившись, ссутулился, голову втянул. Большая, тяжелая работа лежала на плечах участкового; что-то сложное появилось в лице Анискина, когда он, несколько секунд постояв неподвижно, обернулся к центру комнаты, к попу Стриганову.
– Ты вот чего хочешь, Василий! – сказал Анискин. – Ты целишь в мученики попасть. Я о нашем разговоре остатнюю ночь думал и так понимаю, что правды за тобой нет. Так что мне с тобой обидными словами придется говорить. Ты меня за это прощай, Васька!
Мелкими, пустячными казались Качушину собственные мысли и чувства перед тем, что происходило с Анискиным. Что значили догадки и мысли о бутылке из-под рислинга, о дрогнувшем мизинце Саранцева и о попе Стриганове перед тем, о чем говорил участковый! Жизнь и смерть, вечное и тленное, преходящее и суетное – что перед этим было секундное озарение Качушина?
Только смерть Степана Мурзина, только черные кресты на низком небе кладбища, стук комочков твердой земли о крышку гроба могли быть рядом с участковым и его братом Василием. Все остальное не вмещалось в пространство меж ними, и Качушин не вмещался ни краешком своего голубого свитера, ни мыслью. Десятилетия, дни и ночи страданий и радости, рождения и смерти – все стояло меж следователем и братьями.
– Тебе не правда нужна, Василий, а ты сам себе нужен возле правды, – сказал Анискин. – Ты своей правдой не греешься, а только блестишь от нее, чтобы тебя издалека было видать.
Крупным, недосягаемым для Качушина был участковый, но и Стриганов изменился. Как фальшивая позолота, стерлось с поповского лица все то, что можно было понять и объяснить, что относилось к сегодняшнему, преходящему. Мудрым, простым был поп оттого, что вернулось к нему земное, крестьянское выражение лица. Очень походил теперь Стриганов на старшего брата.
– Вот так я теперь это понимаю, Василий! – медленно продолжал Анискин. – Ты придумал себе веру, чтобы перед собственной совестью оправдаться… Ты город ненавидишь за то, что он тебя не принял.
Анискин остановился в темном углу, склонив голову, молчал, ожидая слов Стриганова. Участковый был спокоен, но он все-таки производил впечатление человека, который понял еще не все, терзается сомнениями и, говоря утвердительное, все ждет подтверждения собеседника. Вот и на Стриганова Анискин смотрел так, словно хотел сказать: «Ну, говори, Василий, что я неправый. Мне легче станет оттого, что я ошибаюсь». Анискин словно просил Стриганова опровергать, защищаться, и поп, вздохнув, поднял голову.
– В одном ты правый, Федор, – сказал он, – что у каждого своя правда. Еще я знаю: тебе про меня иначе, чем ты думаешь, думать нельзя. Так что ты за меня не майся, а лучше послушай, что моя правда тебе кричит. Она вон, за окном, моя правда!
Стриганов поднял руку и протянул ее к окну, сквозь которое доносились все усиливающиеся звуки лесопункта, так как лесозаготовители с утра клином выходили на деревенскую околицу. Всего несколько часов нужно было техноруку Степанову для того, чтобы повалить за огородами последний старый кедр. Выли, надрываясь и хохоча, бензиновые пилы, ревели мощные трактора, потрясая землю, валились деревья. И уже доносились до деревенских домов громкие, остерегающие голоса людей с пилами: «Бойся!» – предупреждая о том, что еще один кедр слабо покачивает вершиной, собираясь рухнуть.
– Послушай, послушай мою правду!
Участковый слушал; резкая морщина пересекала его выгнутый лоб, туго сжались губы, ресницы вздрагивали всякий раз, когда на землю глухо падало дерево. Он слушал голоса тайги до тех пор, пока очередной порыв бурана не приглушал все, что пропускали окна. Потом участковый на шаг приблизился к Стриганову, который, опустив руку, все еще стоял на ногах. Возвышенное, чистое выражение было на его лице, искренне глядели глаза, боль жила в сжатых губах. Попу-расстриге было так же больно, как и Анискину, когда падали на землю деревья, когда пилы, вгрызаясь в дерево, жадно и слепо выли.
– Так! – сказал участковый. – Эдак!
Участковый задернул ситцевые занавески на окне, прошелся из угла в угол комнаты, заложил руки за спину и, обращаясь только к Качушину, сказал:
– Мы о Коломенских гривах говорим. Их в прошлом году технорук по фамилии Верютин начисто вырубил, а гривы-то деревню от ветра спасали. Ты это сам почувствовал, Игорь Валентинович, когда мы с тобой к Вершкову шли.
Потом участковый резко повернулся к попу, задрал на лоб бровь и твердо продолжил:
– Технорук Степанов не вырубил бы Коломенские гривы. Вот это тоже правда, Василий.
Буран редкими, сдержанными порывами ударял в бревенчатые стены, тот несуществующий человек, который раньше, казалось, размеренным шагом ходил по потолку, теперь то и дело останавливался, затаивал дыхание, словно набираясь сил до новых вкрадчивых шагов. Дремучее, деревенское жило в комнате, и Качушин со странным чувством легкости и освобождения вдруг подумал о том, что вот именно сейчас начинается его следовательская биография. Откуда, почему пришли такие мысли, понять он еще не мог, но, сидя против попа-расстриги, глядя на медленного участкового, Качушин ощутил под ногами холод, словно стоял на земле. Все еще не понимая, что с ним происходит, следователь чувствовал такое, точно в нем, внутри его, были сосны Коломенской гривы, кедры деревенской околицы, предзакатное солнце над Обью, тихий посвист утиных крыльев над круглыми озерами и осенние пятна остывающих берез.
Анискин и Стриганов стояли друг против друга, тяжело молчали, и Качушин вдруг подумал: «Беспощадная драка была в тайге!» Он увидел снег, развороченный и смятый, двух человек, сцепившихся в клубок, услышал отчаянный, безнадежный вой собаки. Двое катались по земле, хрипели перехваченными глотками, тянулись к ножам и ружьям; блеснув медью, соскочило с ножа колечко, потом произошло еще что-то – и сверкнул выстрел…
– Сядьте, Стриганов! – резко сказал Качушин, вытирая со лба пот. – Садитесь и отвечайте: зачем к вам приходил Саранцев? И что вообще произошло у вас на квартире накануне убийства?
– А я ничего не скажу, – садясь, сказал Стриганов. – Вы уже всех допрашивали: Колотовкина, Бочинина, Вершкова. И никто вам ничего не сказал! А теперь и Анискину не скажут: я такую команду дал!
Стриганов снова положил ногу на ногу, выставил бородку и посмотрел на Качушина просветленно-радостно.
– Вот видишь, Игорь Валентинович, – сухо сказал участковый, – какой он есть, этот Стриганов? Видишь, как он лезет в протопопы! – Он вдруг повысил голос: – Ну, ничего, Игорь Валентинович, мы Семена Привалова допросим. Этот мужик нам все расскажет… Ты его должен помнить: на него Саранцев ссылался.
– А Привалов не считается, – крикнул поп.
3
Когда Качушин допрашивал комбайнера Семена Привалова, участковый сидел в темном углу, положив руки на живот, методично вертел пальцами. Глаза у него были закрыты, лоб наморщен, и казалось, что Анискин дремлет. А допрос шел своим чередом…
Качушин. Что сказал Саранцев перед уходом?
Привалов. Ничего не сказал. Взял недопитую бутылку и пошел. До свидания, говорит…
Качушин. Вершков ушел раньше или позже?
Привалов. Как он мог уйти раньше, когда сперва его Стриганов хотел за водкой послать, а потом, когда ушел Саранцев, взял да и выгнал?
Качушин. Почему Стриганов выгнал Вершкова?
Привалов. Выпимши все были, чего там разберешь.
Качушин. Что-то же произошло?
Привалов. А ничего не произошло! Флегонт, он такой: молчит, молчит да скажет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.