Текст книги "Полное собрание сочинений А. Марлинского"
Автор книги: Виссарион Белинский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Но наша оценка Марлинского как критика окончена. Выведем итог из всего сказанного нами, – а мы, как читатели сами могут видеть, говорили не мнениями, а фактами, и, выставляя на вид ошибки и пристрастие, не скрывали от них, а прямо выставляли на вид и блестящие истинные стороны разбираемого нами автора. Оставляя в стороне ложность или поверхностность многих мыслей, заключающиеся в неизбежных условиях времени, – мы не будем обвинять за них Марлинского, тем более что ни сам он и никто другой не думал выдавать их за непреложные; пройдем молчанием неудачные и неуместные претензии на остроумие и оригинальность выражения; но скажем, что многие светлые мысли, часто обнаруживающееся верное чувство изящного, и все это, высказанное живо, пламенно, увлекательно, оригинально и остроумно, – составляют неотъемлемую и важную заслугу Марлинского русской литературе и литературному образованию русского общества. Не забудем также, что он был первый, сказавший в нашей литературе много нового, так что все, писавшееся потом в «Телеграфе», было повторением уже сказанного им в его литературных обозрениях. Лучшим доказательством этого служит его примечательная и, – несмотря на отсутствие внутренней связи и последовательности, на неуместность толков о всякой всячине, не идущей к делу, несмотря на множество софизмов и явное пристрастие, – прекрасная статья о «Клятве при гробе господнем»: «Телеграф» во все время своего существования ни на одну йоту не сказал больше сказанного Марлинским и только разве отстал от него, обратившись к устаревшим мнениям, которые прежде сам преследовал. Да, Марлинский немного действовал как критик, но много сделал, – его заслуги в этом отношении незабвенны и гораздо существеннее, чем достоинство его препрославленных повестей, хотя о первых никто не говорит, а от последних все без ума. – Перейдем же к этим повестям…
Художественны ли повести Марлинского, то есть принадлежат ли они к произведениям искусства или только к произведениям литературы? Надобно наперед сказать, что мы полагаем большую разность не только между художественным и литературным произведением, но и художественным и поэтическим: литературное произведение может быть и поэтическим, а поэтическое – и художественным; но есть произведения литературы, которых нельзя назвать ни поэтическими, ни художественными. Ведь и. «Танька, разбойница растокинская, или Царские терема», и «Черная женщина», и разные «поездки» и «прогулки», и «Похождения английского милорда», и «Похождения Совеет драл а, Большого носа» – все это, без всякого сомнения, принадлежит к литературе, но не имеет никакого отношения к искусству. Мы не будем ни определять значения слова «художественность», ни подробно рассматривать его, а в коротких словах опишем признаки « художественности «.
Художественное произведение редко поражает душу читателя сильным впечатлением с первого раза: чаще оно требует, чтобы в него постепенно вглядывались и вдумывались; оно открывается не вдруг, так что чем больше его перечитываешь, тем дальше углубляешься в его организацию, уловляешь новые, не замеченные прежде черты, открываешь новые красоты и тем больше ими наслаждаешься. Прогрессу этого разумения и наслаждения нет пределов, нет границ: он бесконечен… Посему истинно художественное недоступно массе и толпе, как все, что ей не по плечу: оно доступно только немногим, но избранным, – и когда время сделает свое дело, утвердительно решив вопрос о великости художника, толпа с голоса этих избранных кричит о его гениальности, но понимает его так же плохо, как и при его появлении… Кто теперь не убежден в громадности гения Шекспира, и много ли людей предпочтут его драму какому-нибудь водевилю или пустой и ничтожной мелодраме, сшитой из чувствительных эффектов?.. Когда Пушкин явился в свет с «Русланом и Людмилою», «Кавказским пленником», первою главою «Онегина», с «Андреем Шенье», «Наполеоном», посланием к «Овидию», к «Лицинию» и другими действительно поэтическими, но не художественными произведениями, – масса публики увидела в нем гения первой величины, а когда он представил ей «Полтаву», «Бориса Годунова» и «Онегина» как целое художественное создание, а уже не сказку о том и о сем, – масса публики решила, что Пушкин пал… И между первыми его произведениями, действительно поэтическими, доставившими ему такой огромный успех, многие ли и теперь еще заметили и оценили его истинно художественные подражания древним и Корану?.. Все, что нехудожественно, но по намерению автора должно относиться к искусству, с первого раза производит самое резкое и сильное впечатление, бросаясь в глаза и раздражая зрительный нерв густотою и яркостию красок. Такие мнимо художественные произведения скорее всего захватывают внимание масс, увлекая их своею доступностию, которая возможна даже для ограниченности и невежества. Все резкое, блестящее, особенно если оно к тому и ново, хотя бы было и странно, и дико оригинально, имеет, при своем начале, великий успех в толпе и часто увлекает даже и людей с эстетическим чувством, но чувством, не возвысившимся чрез развитие, чрез изучение, до эстетического вкуса. Однако ж рано или поздно – истина всегда берет свое: ей помогает время, этот великий и непогрешительный критик. Если у человека есть хоть несколько эстетического чувства, – произведение, восхищавшее его, при каждом повторительном чтении все более и более теряет цену в глазах его и наконец наскучает ему и делается противно. Сама толпа приглядывается к нему – и лишь только явится ей другая новость в этом роде, она сперва, по привычке и по преданию, будет еще, зевая, превозносить его, а потом и совсем забудет, кинувшись на новинку. Итак, художественное произведение открывается не вдруг, а постепенно: чем более его читают, тем понятнее оно становится и тем больше наслаждения доставляет, выигрывая таким образом с течением времени, обновляясь и юнея от полноты лет, – между тем как мнимо художественные произведения, часто ослепляя своею новостию и приобретая от этого всеобщий и громкий успех, все более и более бледнеют и тускнут от каждого нового чтения, а наконец гибнут от старости, которую обыкновенно называют устарелостию. Вечность выносит на своих волнах только одно общемировое и общечеловеческое, никогда непреходящее, но вечно юное, и топит в бездонной пропасти своей все частное и ограниченное условиями обстоятельств и требованиями местности и современности… Истинно художественное произведение всегда поражает читателя своего истиною, естественностию, верностию, действительностию, до того, что, читая его, вы бессознательно, но глубоко убеждены, что все, рассказываемое или представляемое в нем, происходило именно так и совершиться иначе никак не могло. Когда вы его окончите, – изображенные в нем лица стоят перед вами, как живые, во весь рост, со всеми малейшими своими особенностями – с лицом, с голосом, с поступью, с своим образом мышления; они навсегда и неизгладимо впечатлеваются в вашей памяти, так что вы никогда уже не забудете их. Целое пьесы обхватывает все существо ваше, проникает его насквозь, а частности ее памятны и живы для вас только по отношению к целому. И чем больше читаете вы такое художественное создание, тем глубже, ближе и неразрывнее совершается в вас внутреннее и задушевное освоение и сдружение с ним. Простота есть необходимое условие художественного произведения, по своей сущности отрицающее всякое внешнее украшение, всякую изысканность. Простота есть красота истины, – и художественные произведения сильны ею, тогда как мнимо художественные часто гибнут от нее, и потому по необходимости прибегают к изысканности, запутанности и необыкновенности. Оттого-то, когда пылкий юноша прочтет художественное произведение, – он готов спросить себя: почему он не написал его? ведь оно так просто и обыкновенно: кажется, только стоило бы присесть да написать, – но мнимо художественные произведения почти всегда, с первого раза, возбуждают удивление: они кажутся так поразительно новы, так неподражаемо оригинальны, так высоко мудрены, – и юная, неопытная душа не смеет и думать решиться на подвиг соперничества и с суеверным благоговением смиряется в сознании своего бессилия произвести что-нибудь подобное… Вот почему устаревшие юноши или духовно малолетние люди, вследствие бедности, мелкости и ограниченности своей натуры, к тому же еще не развитой учением и образованием, видят, например, в Гоголе «забавного писателя, верно списывающего с натуры», и как будто ставят ему это в унижение. Добрые люди, – они не понимают, что верно списывать с действительности невозможно, но можно верно воспроизводить действительность силою творческого духа, а то, что они называют на своем простонародном наречии – верно списывать с натуры, значит верно творить, и есть не недостаток, не порок, а высочайшее достоинство и необходимое условие творческой силы в поэте. В искусстве все, неверное действительности, есть ложь и обличает не талант, а бездарность. Искусство есть выражение истины, и только одна действительность есть высочайшая истина, а все вне ее, то есть всякая выдуманная каким-нибудь «сочинителем» действительность есть ложь и клевета на истину…
В истинно художественном произведении все образы новы, оригинальны, ни один не повторяет другого, но каждый живет своею особною жизнию. Как бы ни были многочисленны и разнообразны творения художника, – он ни в одном из них и ни одною чертою не повторит себя.
Рассмотрите повести Марлинского на основании изложенных нами мыслей о художественности в искусстве: что выйдет?..
Основные стихии повестей Марлинского, приписываемые им общим голосом, суть – народность, остроумие и живопись трагических страстей и положений. Посмотрим, справедливо ли это, и если справедливо, то до какой степени. Начнем с «Испытания» – первой повести в первом томе, и перелистуем ее. Повесть начинается описанием гусарской пирушки на именинах эскадронного начальника Гремина. Разговор начал томиться, и смех, эта Клеопатрина жемчужина, растаял в бокалах. Из гостей майор Стрелинский завтра едет в Петербург, – хозяин вызывает его на тайное объяснение и делает ему поручение, по смыслу которого названа и повесть.
– Послушай, Валериан! – сказал ему Гремин, – ты, я думаю, помнишь ту черноглазую даму, с золотыми колосьями на голове, которая свела с ума всю молодежь на бале у французского посланника, три года тому назад, когда мы оба служили в гвардии.
– Я скорее забуду, с которой стороны садиться на лошадь! – вспыхнув, отвечал Стрелинский, – она целые две ночи снилась мне, и я в честь ее проиграл кучу денег на трефовой даме, которая сроду мне не рутировала. Однако ж страсть моя, как прилично благородному гусару, выкипела в неделю, и с тех пор – но далее: ты был влюблен в нее?
– Был и есмь. Подвиги мои наяву простирались далее твоих сновидений. Мне отвечали взаимностию, меня ввели в дом ее мужа…
– Так она замужем?
– По несчастию, да. Расчетливость родных приковала ее к живому трупу, к ветхому надгробию человеческого и графского достоинства. Надо было покориться судьбе и питаться искрами взглядов и дымом надежды. Но между тем как мы вздыхали, семидесятилетний супруг кашлял да кашлял – и наконец врачи посоветовали ему ехать за границу, надеясь, вероятно, минеральными водами выцедить из его кошелька побольше золота.
– Да здравствуют воды! Я готов помириться за это с водой, хотя календарский знак Водолея на столе вечно кидает меня в лихорадку. Поздравляю, поздравляю, mon cher Nicolas[4]4
дорогой Николай (франц.). – Ред.
[Закрыть]; разумеется, дела твои пошли как нельзя лучше!..– Вложи в ножны свои поздравления. Старик взял ее с собою.
– С собою? Ах он чудо-юдо! Таскать по кислым ключам молодую жену, чтобы золотить ему пилюли – вместо того, чтобы, оставя ее в столице, украсить свое родословное дерево золотыми яблоками! – Это умертвительное незнание жить в свете.
– Скажи лучше, упрямство умереть кстати. Он воображал, постепенно разрушаясь, что обновит себя переменою мест. При разлуке мы были неутешны и поменялись, как водится, кольцами и обетами неизменной верности. С первой станции она писала ко мне дважды; с третьего ночлега еще одно письмо; с границы поручила одному встречному знакомцу мне кланяться, а с тех пор ни от ней, ни об ней никакого известия: словно в воду канула!
– Ужели ж ты не писал к ней? Любовь без глупостей на письме и на деле все равно, что развод без музыки. Бумага все терпит.
– Да я-то не терплю бумаги. Притом, куда бы мне адресовать свои брандскугельные послания? – Ветер – плохой проводник для нежности, а животный магнетизм не открыл мне места ее процветания. Потом иные заботы по службе и своим делам не давали мне досуга заняться сердцем. Признаюсь тебе, я уж стал было позабывать мою прекрасную Алину. Время залечивает даже ядовитые раны ненависти: мудрено ли ж ему выдымить фосфорное пламя любви? Но вчерашняя почта освежила вдруг мою страсть и надежды. Репетилов, в числе столичных новостей, пишет мне, что Алина возвратилась из-за границы в Петербург – мила, как сердце, и умна, как свет, – что она сверкает звездой на модном горизонте, что уже дамы, несмотря на соперничество, переняли у ней какой-то чудесный манер ридикюля, а мужчины выучились пришепетывать, страх как приятно. Одним словом, что, начиная от нижнего этажа модных магазинов до ветреного чердака стихокропателей, она привела у них в движение все иглы, языки и перья.
– Тем хуже для тебя, любезный Николай! Память прежней привязанности никогда не бывала в числе карманных добродетелей у баловниц большого света.
– В этом-то все и дело, любезнейший! Отлучка полкового командира привязала меня к службе; между тем как я сижу здесь сиднем, она, может, изменяет мне. Сомнение для меня тяжелее самой неблагоприятной известности. Послушай, Валериан! я тебя знаю давно и люблю тебя так же давно, как знаю. Коротко и просто: испытай верность Алины. Ты молод и богат; ты мил и ловок – одним словом, никто лучше тебя не умеет проиграть деньги по расчету и выиграть сердце безумною пылкостию. Дай слово – и с богом!
А, так вот в чем дело, и вот что значит – «испытание»! Разумеется, Стрелинский отговаривается, а наконец соглашается и едет. Разумеется, что Стрелинский знакомится с Алиною Александровною Звездич, сначала волочится за нею по поручению друга, потом влюбляется в нее по уши, самою высокою платоническою страстию, равно как и она в него. Разумеется, Гремин приходит в бешенство, узнав о их близкой свадьбе, приезжает, объясняется с ним; они говорят друг другу оскорбительные остроты и условливаются о месте рокового поединка. Разумеется, что Гремин, приехав на объяснение к Стрелинскому, увидел его прелестную и невинную сестру, которой он посылал с братом поклон в своем дружеском с ним разговоре, не выписанном нами до конца, длинноты его ради. Разумеется, Гремин влюбился в нее, а она влюбилась в него, смекнула о дуэли и, как ангел-примиритель, вовремя явилась на месте поединка, – и повесть заключилась двумя свадьбами. В произведениях такого рода по началу можно знать и середину и конец, потому что в таких произведениях все – общие места и истертые пружины. Итак, оставим в стороне подробный разбор повести и, вместо его, сделаем читателю несколько вопросов.
Выписанное нами из повести место есть введение в повесть: автор вас знакомит с ее действующими лицами и их разговором завязывает интригу повести. Спрашиваем: если Стрелинский был задушевным другом Гремину, так что тот почитал себя вправе сделать ему такое поручение, – то за; чем же он, в самую минуту поручения, стал рассказывать ему о своей любви? Неужели его друг не знал о ней прежде? Да для того, – отвечаем мы же сами, – чтобы читатели узнали, в чем дело: только в художественных созданиях лица знакомят себя читателю действием, а не рассказами о себе вроде следующих: «Характер у меня такой-то, от рода имею столько-то лет, влюблен в такую-то, и вот как это случилось». Спрашиваем: каково бы ни было чувство мужчины, если только в нем человеческая душа и человеческое сердце, – во всяком случае, не должно ли в его чувстве непременно быть хотя сколько-нибудь этого девственного целомудрия, которое открывает свою задушевную тайну нехотя, робко, говорит о ней не прямо, а как бы намеками, не многословно, а отрывисто, не громко, а тихо, как бы боясь, чтобы его не подслушали самые стены? Так ли объяснялся об этом щекотливом предмете Гремин?.. Боже мой, сколько в его словах претензий на остроумие, которое, от этого самого, так натянуто! И это ли язык чувства, весь склеенный из азбучных афоризмов, ходячих сентенций и острот, вычитанных из плохих романов! Какая в разговоре Гремина бессердечность, холодность! Какое отсутствие всякой естественности! И что похоже на истину в самом поручении! Оно гораздо приличнее школьникам, недавно вышедшим из пансиона, чем удалым и храбрым гусарам. Когда вы прочитываете этот разговор, западет ли вам в душу хотя одно слово из него? Останется ли в вашей памяти хотя одна черта этих двух безличных лиц и бесхарактерных характеров?..
А подробности, а краски повести?.. У нас нет ни места, ни времени, ни охоты выписывать, например, остроумное описание Сенной площади накануне Рождества, где «ощипанные гуси, забыв капитолийскую гордость, словно выглядывают из возов, ожидая покупщика, чтобы у него погреться на вертеле; целые племена свиней всех поколений, на всех четырех ногах и с загнутыми хвостиками, впервые послушные дисциплине, стройными рядами ждут ключниц и дворецких, чтобы у них на запятках совершить смиренный визит на поварню, и, кажется, с гордостию любуясь своею белизною, говорят вам: «Я – разительный пример усовершаемости природы: быв до смерти упреком неопрятности, становлюсь эмблемою вкуса и чистоты, заслуживаю лавры на свои окорока, сохраняю платья вашим модникам и зубы вашим красавицам», и прочее и прочее. Все в таком же роде – и о простосердечном баране – этой четвероногой идиллии, и об эгоистах-телятах и т. д.; перечтите сами, и потом сами себе отдайте отчет, до какой степени все это замысловато, игриво, мило и смешно. Перечитывать и отдавать себе отчет в перечитанном очень полезно: это избавляет от многих убеждений, составленных по первому впечатлению, редко истинных и поддерживаемых привычкою, памятью, авторитетом, общим говором. И потому советуем вам и просим вас повнимательнее заглянуть в «Испытание» от 34 до 46 страницы, чтобы спросить самих себя, до какой степени описанный в них разговор в маскараде светской женщины с светским мужчиною отличается «светскостию» и не выхвачен ли он из того кружка общества, которого светскость есть более или менее неудачное подражание «светскости»?.. Право, перечтите, – а мы, чтобы не утомлять вас длинными выписками, ограничиваемся вот этими немногими строками:
– Вы мечтаете? – сказала графиня, возвращаясь на место.
– И мечтой моей наяву были – вы. Я любовался вами, прекрасная графиня, когда, склонив очи к земле, будто озаряя порхающие стопы свои, вы, казалось, готовы были улететь в свою родину – в небо.
Конечно, любезность близко граничит с светскостию, но уж, вероятно, любезность легкая и вдохновенная, как импровизация, простая и естественная, как салонный разговор, а не книжная, не взятая целиком напрокат из общих мест плохого романа. Есть разница между пехотным прапорщиком-мечтателем, который слывет в известном кружку общества за образованного и начитанного кавалера и говорит барышням любезности, взятые напрокат из повестей Марлинского, и между блестящим гусаром, принадлежащим к высшему кругу общества… А как вам покажутся подобные фразы: «разговор склонился на летучие новости, которыми всегда испещрена столичная атмосфера»; «амур был настройщиком этого лада»; «между тем очи обоих вели столь сильный перекрестный огонь, что не только им, но и сторонним мог казаться потешным» (действительно потешен!); «возвратить улитку разговора на…»
Не знаю, как для вас, – у всякого свой вкус, – но для меня нет ничего в мире несноснее, как читать, в повести или драме, вместо разговора – речи, из которых сшивались поэтическими уродами классические трагедии. Поэт берется изображать мне людей не на трибюне, не на кафедре, а в домашнем быту их частной жизни, передает мне разговоры, подслушанные им у них в комнате, разговоры, часто оживляемые страстию, которая может изменять и самый разговорный язык, но которая ни на минуту не должна лишать его разговорности и делать тирадами из книг, – и я, вместо этого, читаю речи, составленные по правилам старинных реторик. Согласитесь, что это просто невыносимо, и перечтите в «Испытании» страницы 73–74 и 121–124: в первом месте молоденькая пансионерка по-книжному рассуждает о Генрихе IV, «отце и друге своих подданных», и о Петре Великом, «скромном в счастии и непоколебимом в беде», – только видно, что она еще не успела забыть «Всеобщей истории» г. Кайданова! а во втором просто является героинею расиновской трагедии. Послушайте: «Но знайте, князь Гремин, если речь правды и природы недоступна душам, воспитанным кровавыми предрассудками, – то вы не иначе достигните до моего брата – как сквозь это сердце: не пожалев славы – я не пожалею жизни!» Скажите, бога ради, кто, когда и где говорит таким языком? Неужели это натура, действительность?..
Итак: ни характеров, ни лиц, ни образов, ни истины положений, ни правдоподобия в интриге, – а между тем все-таки просвечивает какой-то талант рассказа, иногда большое умение блеснуть эффектом, и сказка, в первый раз, читается до конца, хотя и с пропусками растянутых мест и не идущих к делу вставок. Что ж? – и то хорошо:
Перейдем от «Испытания» к «Фрегату» Надежде» – повести, пользующейся особенною знаменитостию и славою и написанной гораздо с большими претензиями на глубокость и силу изображенных в ней страстей. Княгиня Вера*** пишет письма к своей родственнице в Москву, письма совершенно пансионские, беспрестанно блестящие фразами вроде следующих: «Я так пышно скучала, так рассеянно грустила, так неистово радовалась, что ты бы сочла меня за отаитянку на парижском бале»; «вздуть сравнение до гиперболы», «вплетать в гирлянду рассказа кой-какие вопросы» и пр. Дело, как известно всему читающему русскому миру, в том, что Вера*** увидела на фрегате «Надежда» очень интересного капитана, которого «одно слово, один взгляд двигали громаду корабля – эту гениальную мысль, одетую в дуб и железо, окриленную полотном», и извещает о том свою приятельницу, называя ее милочкою, душечкою и другими пансионскими нежностями. Эта княгиня Вера*** не имеет и признака того, что называется в искусстве характером. Она родная сестра всем женским портретам, вышедшим из-под однообразного пера Марлинского. Впрочем, эта бесхарактерность есть общий характер всей многочисленной семьи лиц, выдуманных Марлинским, и мужчин и женщин: сам их сочинитель не мог бы различить их одно от другого даже по именам, а угадывал бы разве только по платью. Едва-едва можете вы догадываться, что хотел он изобразить в том или другом лице, а когда догадаетесь по его описаниям (а не изображениям), то удивляетесь неглубокости его взгляда на человеческую природу, который никогда не проникал в ее глубь, но всегда скользил по поверхности, зацепляясь только за ее неровности и резкости. Во всех героях и героинях этого плодовитого ну-веллиста только резонерство и чувственность, но ни малейшей тени чувства. Женщины его совершенно чужды того, что должно составлять идею, сущность, ореол, кроткое сияние их пола; того, в чем заключается и нежность, и мягкость их чувства, при самой его глубокости и энергии, при самой даже страстности, – и прелесть и грация их пленительных движений, соединенные с благородством и достоинством, которые, даже и беззащитных, окружают их хранительным эфиром благоговения, непонятною робостию и смущением, смиряющим самую дерзость и наглость; словом, того, почему женщина есть представительница на земле любви и красоты, и без чего она – не женщина: в них нет так называемой немцами женственности (Weiblichkeit). Все мужчины его – какие-то отвлеченные и безличные олицетворения бешеных страстей фосфорической натуры, чуждой всякой глубокости, неспособной возвыситься ни до какого чувства… Итак, княгиня Вера*** ни больше ни меньше, как пансионерка, рано начитавшаяся романов и потому фразерка в поступках и словах своих. Перечтите ее письма к родственнице и найдите в них хотя слабый проблеск чувства, хотя одну черту женского ума и характера. Нет, вместо всего этого вы увидите сатирические выходки, натянутые остроты против света, фразы, как будто выбранные из ученических упражнений пансионерки, и ни признака живого трепета юного и женственного сердца, радостно и весело откликающегося на всякое новое для него явление в прекрасном божием мире. Канонер упал за борт в море… но не бойтесь: его спасет храбрый капитан, вдохновенный любовию к княгине Вере***, и он, в самом деле, бросился и чуть не утонул и сам. Княгиня, как и следует героине повести, падает в обморок, и, когда открывает глаза, перед нею – он… Какая, детски добродушная и притом устаревшая манера завязывать интригу романа и повести! Но вот Правин на вечере у княгини. Как моряк, он не привык к свету, робок и застенчив: вошед в залу, он смутился от уставленных на него наглых лорнетов; «но когда, – пишет он к своему другу, – хозяйка, привстав с дивана, так ободрительно меня приветствовала, что душа моя распрямилась вдруг… я гордо поднял голову, я окинул всех светлым оком: что значила для меня невзгода (?) всех пустоцветов и пустозвонов гостиной, когда я был уже обласкан тою, чья единственно ласка дорога мне!» Он садится подле княгини, окруженной гостьми, и начинает с ней по-книжному резонерствовать о постоянстве моряков и любви к отечеству, – и все приходят от него в восторг, как будто салон допускает и дельные суждения взрослых людей, не только заученные наизусть умствования школьников… Этим умным ребенком так восхитились, что кто-то назвал его морским львом, а лев, на светском наречии, великое титло; но вдруг один дипломат, думая, что «лев» не знает по-французски, тогда как тот только из патриотизма говорил по-русски, сказал почти вслух: «Et cette fois il n'est pas si bête qu'il en a l'air»[5]5
«На этот раз он не так глуп, как кажется…» (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Тогда наш романический герой «бросил пожирающий взгляд на наглеца, наклонился к нему и вполголоса произнес (а не сказал – потому что всем известно: говорят только в низком слоге, а в высоком произносят): «Si bon vous semble, mr., nous fairons notre assaut d'ésprit demain à 10 heures passées. Libre à vous de choisir telle langue qu'il vous plaira – celles de fer et de plomb у comprises. Vous me saurez gré, j'espère, de m'entendre vous dire en cinq langues européennes, que vous estes un lache»[6]6
«Если вам угодно, сударь, совершим наш поединок остроумия завтра после десяти часов. Вы свободны в выборе языка – языка стали и свинца, разумеется. Надеюсь, вы убедитесь в том, что я могу сказать вам на пяти европейских языках, что вы подлец» (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Итак, сперва резонерство, потом ссора и наконец – драка: недоставало только за волоса… Прекрасное общество, истинный салон… Разумеется, дипломат оказался на дуэли трусом, а Правин, порисовавшись и попетушившись перед ним, оставил ему жизнь из одного презрения… И вот мы уже прочли 73 страницы повести, а повести все еще нет: это пока только введение, растянутое донельзя не идущими к делу вставками и рассуждениями. Но главное уже сделано, хотя и слишком поздно: автор свел своих героев и поставил их на короткую ногу друг с другом. Правин любит, да еще как любит! «Океан взлелеял и сохранил его девственное сердце, как многоценную перлу, – и его-то, за милый взгляд, бросил он, подобно Клеопатре, в уксус страсти!» Вследствие этого, встретившись с княгинею в Эрмитаже, он имел с нею разговор, столько же длинный, сколько и страстный, произнес ей несколько витиеватых «речей», из которых в одной сравнивает свое сердце с Грановитою палатою и говорит, что он будет всем, чем ни велит она ему быть, – и поэтом, и музыкантом, и живописцем, и героем, а в последнем случае сожжет ее сердце лучами своей славы (стр. 122). Затем они поцеловались и расстались. И все это длинное действие, занимающее восемь страниц (118–126), было разыграно в Эрмитаже!.. Следствием этой правдоподобной и превосходной сцены было предлинное рассуждение автора о любви, обнаруживающее его личный взгляд на это чувство. Он называет платонизм (до пошлости изношенное слово!) милым каплуном и Калиостро и советует дамам и юношам не слишком доверять ему, чтоб не «проснуться от угара, с измятым чепчиком и, может быть, с лишним раскаянием» (стр. 129–136). Далее, на нескольких страницах, следуют объяснения автора, почему то и другое в его повести случилось так, как случилось. Подобные объяснения всегда бывают утомительны и скучны: они – верное ручательство, что повесть не создана, а сшита на живую нитку. В творчестве действие само за себя говорит и не нуждается в объяснениях поэта. В такой повести или драме говорят и действующие лица, но только не с читателем, а друг с другом, и каждое для самого себя и за самого себя; но тогда-то читатель и понимает их. Прочтите «речь», которую произнес Правин своей Вере на целых двух страницах (148–150), и спросите себя: говорится ли так в действительности, и для себя или для читателя продекламировал ее герой повести? И есть ли в этой «речи» хотя одно задушевное выражение – отголосок взволнованного чувства, которое говорило бы чувству! Вот несколько строк для образчика этой «речи»: «У меня доброе сердце – и может ли быть злобно сердце, полное любовью, любовью к тебе!! Зато у меня буйная кровь… У меня кровь – жидкий пламень: она бичует змеями мое воображение, она палит молниями ум!.. Я ли виноват в этом? Я ли создал себя? За каждую каплю твоих слез я бы готов отдать последние песчинки моего бытия, последнюю перлу моего счастия! Да; нет мне отныне счастия! На одной ветке распустились сердца наши – вместе должны б они цвесть; но судьба разрывает, рознит нас! Пускай же океан протечет между нами – он не зальет моей любви, лишь бы ты, ты, сокровище души моей, была невредима от этого пожара». Скажите, ради самого бога: неужели эти красивые, щегольские фразы, эта блестящая реторическая мишура есть голос чувства, излияние страсти, а не выражение затаенного желания рисоваться, кокетничать своим чувством или своею страстию? И добро бы все эти фразы были в письме, а то в разговоре, в монологе!.. Правин оставил перед бурею свой фрегат, чтобы провести ночь в объятиях любви и наслаждения, а буря страшно разразилась громом и молниями и заставила его проговорить такую речь:
– Ты моя! Вера моя! Что ж мне нужды до всего остального – пускай гибнут люди, пускай весь свет разлетится вдребезги! Я подыму тебя над обломками, и последний вздох мой разрешится поцелуем!.. О, как пылки, как жгучи твои уста в эту минуту, очаровательница!.. Знаешь ли, – промолвил он тише, сверкая и вращая очами, как опьянелый (какая возмущающая душу и оскорбляющая чувство картина!), – ты должна любить меня, поклоняться мне более, чем когда-нибудь… знаешь ли, что я богаче теперь Ротшильда, самовластнее английского короля, что я обличен в гибельную силу, как судьба? – Да, я могу сорить головами людей по своей прихоти и за каждый твой поцелуй платить сотнею жизней – не жизнию врагов – о нет! это может всякий разбойник. Это слишком обыкновенно… нет, говорю тебе, я бросаю на ветер жизнь моих любимых товарищей, моих друзей и братьев, – а за них во всякое другое время готов бы я источить кровь по капле, изрезать сердце в лоскутки (стр. 189).
И это поэзия, а не реторика?.. И это вдохновение таланта?.. Если хотите, тут действительно есть и поэзия, и талант, и вдохновение: иначе бы это и не могло так нравиться большинству публики; но какая поэзия, какой талант, какое вдохновение? – вот вопрос! Это поэзия, но поэзия не мысли, а блестящих слов, не чувства, но лихорадочной страсти; это талант, но талант чисто внешний, не из мысли создающий образы, а из материи выделывающий красивые вещи; это вдохновение, но не то внутреннее вдохновение, которое, неожиданное, без воли человека, озаряет его разум внезапным откровением истины, вдохновение тихое и кроткое, широкое и глубокое, как море в ясный и безветренный день, – но вдохновение насильственное, мятежное, бурливое, раздражительное, возбужденное волею человека, как бы от приема опиума. А между этими вдохновениями большая разница – такая же, как между мелодиею тихого чувства и ревущими диссонансами страсти, между гармониею светлого восторга и нестройным криком буйной вакханалии, мутным и нечистым упоением сладострастной оргии… Переполненное чувство безмолвствует и дает себя чувствовать немногими, но многозначащими словами, которые подсказываются вдохновением. Самая буря страстей выражается не «речами», а отрывистою речью, похожею на рокот грома, – и ревущий поток ее отрывистых речей вытекает из вдохновения. Поэт может изображать и страсть, потому что она есть явление действительности; но, изображая страсть, поэт не должен быть в страсти: страсть должна быть предметом его поэтического созерцания в минуту творчества, но не им самим. Истинное вдохновение всегда спокойно созерцательно: оно вполне обладает своим предметом, но не дает ему овладеть собою, хотя и видит и чувствует его. Изображаемое поэтом, оно, раз овладев им, увлекает его за собою, из свободных творческих образов становится изложением его личных чувств и мнений, до которых никому нет дела. И в таком случае, чем живее и ближе к натуре изображение страсти, тем большее возбуждает оно отвращение, вместо того чтобы восхищать и трогать, – и нечисты, грешны его впечатления на душу читателя, если только он поддается им. Сначала чтение таких блестящих и увлекательных произведений приводит душу в раздражительное состояние, многими принимаемое за восторженное; но после на душе остается какая-то усталость, как бы после беспокойного сна или тяжелой работы. Чтоб прочесть во второй раз, недостанет сил… Подобные произведения не удовлетворяют разума, потому что в них все произвольно, все условно: вы видите, что это так, но видите, что могло бы быть совсем иначе, и недоумеваете, почему это представлено так, а не иначе. И вот откуда происходит, в подобных произведениях, такое множество отступлений, вставок, разглагольствований и ораторских речей: автор говорит за свою повесть, а не повесть говорит сама за себя. Тут автору полная воля, совершенный простор, и потому удивительно ли, если у него муж княгини Веры***, до 191 страницы только евший и пивший, как бессловесное животное, на 191 странице вдруг делается и горд, и благороден, и умен, и на полутора страницах говорит экспромтом «речь», сочинение которой сделало бы честь самому Правину?.. Вообще, если вы зажмурите глаза, слушав «речи» действующих лиц во всех повестях Марлинского, то, право, никак не разгадаете, кто говорит – морской офицер, дикий черкес, ливонский рыцарь, русский князь времен междоусобия, русский боярин XV или XVI века, мужчина или женщина, старик или юноша, Аммалат-Бек или будочник-оратор… А между тем, повторяем, не только вдохновляться, но и раздражаться не всякий может. Есть разница между рыбьею натурою иного человека, который живет, как дремлет, и кипучею, живою, хотя и неглубокою натурою человека, которого жизнь похожа на водоворот, не переменяющий места, но всегда бурливый и беспокойный. И внешний талант имеет свое достоинство, потому что не всякий может иметь и его. Пишут многие и много, но успехом, даже и в толпе, пользуются очень немногие, – и эти пользующиеся всегда целою головою выше тех, которые им удивляются… Из повестей Марлинского, изображающих сильные страсти, лучшая, без всякого сомнения, – «Страшное гадание». Ее идея принадлежит не ему: она была уже истерта многими, но, кажется, на Руси узнали о ней из «Ночи на Рождество» Цшокке. Целого в «Страшном гадании», как и во всех повестях Марлинского, нет, но есть места истинно поэтические, как бы не в пример всему остальному, написанному тем же автором, – блестящие признаками неподдельного дарования. Поездка героя повести, сцена в крестьянской избе, многие подробности гаданья – все это прекрасно и увлекательно. Даже обращение к луне, начинающееся словами: «Тихая сторона мечтаний» (стр. 226), отзывается чувством. Только характер дьявола уж слишком носит на себе признаки тогдашней моды изображать чертей: теперь он не везде страшен и местами смешон. Но целое повести… Позвольте, начнем с начала.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.