Текст книги "Хроники Эрматра"
Автор книги: Виталий Орехов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
1901
Марта родилась в первый день века. Крошащаяся, как песочное печенье, Австрийская империя была ее колыбелью и ее первым домом. Она воспитывалась в одной из самых знатных семей Вены, в доме Иффэ. Все детство Марта провела под музыку Джоаккино Россини. В доме Иффэ, вопреки вкусам общества, не любили всех великих австрийцев. Papa считал Моцарта чересчур демократичным. Ему нравилась изысканность переливов Россини. Бетховена в семье не слушали, он казался papa Марты слишком северным. Доницетти, Скарлатти (но только португальского своего периода), Верди, Пуччини. Они слушали итальянцев. И Марта всегда была благодарна papa за это. Камерный оркестр Иффэ исполнял арии так, что послушать виртуозную игру в дом приходили все представители благородного сословия Австрии. Но благодарность Марты отцу имела другую причину. По прошествии многих лет ей казалось, что в детстве необходимо слушать именно итальянцев. Ничто так не воспитывает слух и вкус, как итальянская классика. Она любила музыку. И так же она будет воспитывать свою дочь. Она была в этом уверена.
Кроме всего остального, она помнила, чего у нее тогда было очень много. Времени. Время наполняло ее жизнь бесконечно, безмерно, и она думала, что так у всех. В отличие от многих, не так поздно она поняла, что очень ошибалась. Тогда время для нее стало валютой, которую невозможно разменять, невозможно купить, невозможно продать. Время – это деньги, которые можно только тратить, в самом начале своей жизни она тратила их бездумно.
Она прекрасно помнила парадные мундиры гостей. У papa был в гостях весь цвет австрийской военной и штатской аристократии. С детства она знала, что такое балы. Для нее все это были игрушки. Блестящие, как стекло, и снег, и лед на Рождество. У семьи был замок, почти дворец, в Альпах, papa выкупил его у какого-то разорившегося сумасшедшего баварца. До шести лет, пока Марте не исполнилось семь, Иффэ ездили туда каждое Рождество. Потом, со смертью maman Марты, они перестали бывать там. От maman у нее остались совсем детские, самые теплые и самые нереальные воспоминания. Она помнила, что на похоронах плакала. Помнила, как за одну ночь поседел papa. Больше ничего. Maman осталась одним фиолетовым пятном в ее жизни, она очень любила лиловый цвет, всегда одевалась в платья лилового, темно-сиреневого цвета. Но у нее сохранились черно-белые фотографии. Мама была очень красивой, но Марта совсем на нее не похожа. Фотографии ее и papa долгое время стояли у нее на столе. Это все, что осталось ей от родителей.
Тогда же, в детстве, она полюбила поезда. Иффэ все вместе много путешествовали по Европе на первых трансъевропейских паровозах. До десяти лет Марта побывала в Англии, Германии, Дании, Швеции, во Франции, была в Гельвеции, они жили в лучшем отеле, самом роскошном номере. Это было за год до того, как умерла maman. Ей пять лет. Она помнила бесконечную метель и тепло гельвецийских ресторанов. Седые мужчины, здоровающиеся с papa, картинность происходящего. Марта считала, что, преимущество памяти над фотографиями заключается в том, что, насколько бы фотографии реалистичны ни были, нет никакого доказательства, что то, что на них изображено, – было. А память дает это. Поэтому она любила поезда, они сохраняются в памяти, как истинный штрих действительности. Они – первая и последняя аксиома доказательности путешествия. Самолеты не дают этого ощущения. Летать из Осло в фавелы – значит нарушать естественную ткань событий. Впрочем, из Осло не попадешь в Рио-де-Жанейро иначе.
Марта никогда не была капризным ребенком, ее детство, как период становления в жизни, был сопряжен с ощущением твердости поведения, сдерживания эмоций. Несмотря на Россини и Доницетти, она получила чистейшее немецкое воспитание. У нее были подруги, капризные фрейлины кайзера. Марта видела, как мучаются с ними матери, но не помнила, чтобы maman не спала ночами, вставала, убаюкивала. Воле она подчинила свое поведение и прожила так всю жизнь, и именно поэтому воля – единственное, чему она подчинялась.
Пока она жила в атмосфере австрийской сказки, она не знала, не могла знать, что происходит в мире. Когда Иффэ ездили в Санкт-Петербург, Марта не знала, что в это самое время Ульянов, в нескольких километрах от того отеля, где они жили с maman в Гельвеции, падал в голодной обморок. Путешествуя, Иффэ переносили свою сказку с собой. И она до конца жизни не могла ответить на вопрос, благодарить ли ей родителей за это или нет.
Она помнила, как изменили свою суть слова. И дело не во взрослении, конечно. Дело во времени. Оно стало другим. Когда Марте исполнилось четырнадцать, слова «семья», «справедливость», «истина» поменяли значение. Изменился смысл слов «честь», «долг». И одно слово стало самым главным. «Война». Это она помнила очень хорошо. Тогда закончилась сказка.
Умирающая Австрия реквизировала у Иффэ почти все, а рара ушел на войну. Он был военным, это дань традициям, все мужчины в семье Иффэ были военными. Он был и будет последним. Рара уехал на войну, когда ей было пятнадцать, до этого он работал в штабе Вены, Марта осталась одна. Уезжая, он поцеловал ей руку, сказал, что она уже большая девочка и что он доверяет ей. Эти слова о доверии – последнее, что она от него услышала. Больше они не виделись. В ее семнадцать он был в Капоретто. Генерал Иффэ умер где-то на северном берегу реки Пьяве. Марта не знала тогда, как это произошло, а после ей было тяжело об этом вспоминать. С семнадцати лет ей говорили, что рара умер героем.
В ее восемнадцать рухнула крона, и она одна переехала в Германию. Почему она так поступила? На это не так просто ответить, как кажется. Марта была уверена, что во вселенной есть две силы: созидания и разрушения. Она познала истинный характер их взаимодействия позднее, но тогда она была юна, и все, что у нее было, – стремление к созиданию. Ей казалось, что каждый человек в этом мире – проводник одной из этих сил: созидательной или разрушительной. И он стремится к своей силе. Марта стремилась к созиданию. Как и многим тогда, ей было ясно, что рейхсрат канет в Лету вместе с короной Святого Стефана. Но она знала, что, несмотря на все, Германия выдержит. Тогда она еще не могла предвидеть, что Германия умрет позже и от гораздо более страшного врага, чем война. Имя этому врагу – человеческое заблуждение. Оно сожжет Германию в печах Брайтенау.
Ее Германия не была насыщенной, но была живой. Это был первый и последний период в ее жизни, когда она скрывала свою фамилию. Марта нашла работу, благодаря которой могла не только прокормить себя, но и снимать жилье в центре Берлина. Это был ее первый рабочий опыт, и за следующие восемь лет она сделала, наверное, самую успешную карьеру в послевоенном Берлине. Она не любила описывать свои отношения с мужчинами в то время, несмотря на брак, они не представляли никакой интеллектуальной или эмоциональной ценности, и она знала это. Гораздо больше для нее значила музыка. Впервые Марта услышала Симфонию № 9 Бетховена неприлично поздно, в двадцать три года. Но она никогда никого за это не винила. Марта была уверена, только в это время можно было понять такую музыку. Никогда до и никогда после она не звучала так актуально. Тогда, в 23-м, она почти знала, что «Оду к радости» возьмут своим гимном европейские сообщества. Она знала, что ее будут слушать в Рейхе. И очень хорошо понимала Бетховена. Кто еще мог музыкой показать становление и падение идеи? Она бы не смогла понять этого, если бы не начинала свое детство со Скарлатти и Верди.
Говорят, что каждая судьба человека – это набор случайностей, неопределяемый, индетерминантный вероятностный выбор. Марта знала, что это не так. И в снегу Рождества над Альпами, если очень хорошо присмотреться, можно увидеть фиолетовый песок закатного Эрматра. Случайностей не существует. Как будут говорить позднее, «если вы видите случайность – проверьте свои исходные положения». Это всегда значит, что вы заблуждаетесь.
1905
Капитан 1-го ранга Акияма Хиконодзё смотрел в подзорную трубу на относительно спокойное море. «Четыре балла, – пронеслось у него в голове. – Ветер есть, но не сильный, расчет снаряда обыкновенный, Санэюки справится». Крейсер «Такасаго» покачивался на волнах, машины были на нуле. Капитан видел в подзорную трубу подходящую эскадру русского флота. Клубы дыма из труб закрывали солнце, свет от которого отражался в металле кораблей. «Полтава» и «Севастополь» под командованием контр-адмирала Витгефта шли на полных парах зюйд-зюйд-вест. Взгляд капитана Хиконодзё был сосредоточен и устремлен к линии горизонта. Обшлага рукавов его кителя слегка подергивались на морском ветру. Золоченая подзорная труба с иероглифом его фамилии и короткая стрижка – две детали, которые, казалось, привносили какую-то искусственность в его образ. Если бы не они, вполне можно было подумать, что на палубе «Такасаго» стоит самурай, готовый броситься в бой при первой возможности. Его лицо ничего не выражало: ни страха, ни отчаянья, ни гнева. Таким Фраппант увидел его в первый раз и таким запомнил на всю жизнь.
– Четыре, – он сложил трубу и засунул ее в чехол на портупее, достал бинокль, – четыре поколения нужно, чтобы выковать героя. Так гласит легенда. Это ведь ответ на ваш вопрос?
– Да. Но вы ведь знаете, что это полная чушь? – ответил Фраппант.
– Конечно. Каждый человек может стать героем уже по факту своего рождения. Кто вы и что вы тут делаете?
Фраппант не хотел говорить, как он попал на «Такасаго». Лодка Джевецкого, с математической точностью подогнанная к японскому флоту, была пришвартована к корме японского крейсера ниже ватерлинии. Фраппант поднялся на борт корабля, зная, где будут матросы. Для Хикондзё это должно пока оставаться тайной.
– Это неважно и никогда важно не было. Капитан Хиконодзё, через три минуты они начнут стрелять. Ваш крейсер прямо на линии атаки. Вы первый примете удар.
– Через две. – Капитан не отрываясь смотрел в бинокль. – Вы не шпион.
– Уже через две. Нет, капитан, я не шпион.
– Тогда какого дьявола вам надо на моем корабле? – Он впервые посмотрел на Фраппанта.
– Вы, капитан, вы мне нужны. Есть линия, которая должна быть прочерчена дальше, и, математически выверенная, она пересекается на вас. Все это очень долго объяснять, и у меня нет желания и, – он взглянул на часы, – времени, но мне нужно, чтобы вы ушли с линии атаки броненосца «Цесаревич», которую он займет через полторы минуты.
– Знаете, в чем ваша ошибка?
– Я не ошибаюсь, капитан.
– В том, что вы думаете, что на войну идут милитаристы. – Фраппант с сожалением понял, что он обращается не конкретно к нему, а к кому-то другому, к кому-то из своего прошлого. – На войну идут как раз те, кто хочет войны меньше всего. Я не хочу переживать ее всю и закончить с ней хочу как можно быстрее. Именно поэтому я не сменю позицию.
Подошедшему старпому, который не обратил внимания на Фраппанта, потому что не видел его или сделал вид, что не видел, он что-то сказал на ухо, а сам опять начал смотреть в бинокль.
– Если я, как вы хотите, введу хоть один узел, я открою «Асахи» капитана Анами для атаки «Севастополя». У него слабая броня, он не переживет двух торпед.
– Одну он и так получит от крейсера «Диана», капитан!
– Вторую он получить не должен.
– Капитан, «Цесаревич» откроет огонь крупным калибром.
– Конечно, я бы тоже так поступил на месте капитана.
– Вас потопят.
Хиконодзё ничего не ответил. Он смотрел на линию горизонта.
– Акияма-сан, вам следует приказать включить машины и увести корабль с линии огня, – сказал Фраппант по-японски.
– Я не пойду. Синара.
Фраппант смотрел, как медленно, неповоротливо, как русский медведь, «Цесаревич» поворачивается, занимая удобную для обстрела позицию. Солнце играло на его обшивке и трубах.
– Вы когда-нибудь понимали смысл войны? – спросил Фраппант у Хиконодзё, думая, что, возможно, ошибся. Надо было проверить капитана.
– Нет. Но я лучше других, потому что знаю это. Другие не знают. Все, к чему я пришел, это то, что война Non sequitur.
– Блестяще! Вы нужны мне, капитан.
– Нет. – Японец оглянулся на корабль. – Посмотрите на мой экипаж. Это слепые котята. Посмотрите туда вдаль, – он показал на корабли, – там тоже всего лишь люди. Если меня не станет, они начнут представлять опасность для себя и друг друга. Я здесь, чтобы минимизировать потери…
Он не договорил, потому что снаряд взорвался у кормы корабля. Весь крейсер затрясло. Капитан резко и по-японски отдавал приказы, но сам не уходил с палубы на мостик или в рубку. Все это время Фраппант стоял незамеченный рядом с ним. Он должен был видеть бой.
– Капитан, у вас осталась последняя возможность спасти себя и свой корабль: полный назад и заградительный огонь. Это даст вам время.
– В таком случае каковы потери японского флота?
– Четыре машины.
– Потери русского флота?
– Двенадцать кораблей.
– Именно поэтому я останусь здесь.
Внезапно время как будто замедлилось, Фраппант видел, как мимо летит снаряд. Он даже крутился настолько медленно, что Фраппант прочитал на стабилизаторе «Санктъ-Петербургское оруж. товарищество». Солнце висело в зените на безоблачном небе, вокруг клубился пар от двигателей японских и русских кораблей. Акияма Хиконодзё смотрел в бинокль на линию горизонта, над которым высились русские корабли. Фраппант резко ощутил запах морской воды вокруг, смешанный с запахом пороха. И его охватило ощущение, что все это он уже когда-то пережил, когда-то очень давно, так же человек смотрел и видел, как бесконечная энергия энтропии разрушает великий порядок, который он частично или полностью создал, который он высчитывал, но ничего не делал, чтобы сохранить его. Этот человек был поглощен деятельностью, чья созидательная природа переживет разрушение, возродится, подобно фениксу. Он мог остановить это все, но не стал. И Фраппант видел капитана Хиконодзё, человека, который мог разрешить кризис разрушения, вывести линию в верном направлении. Но тот стоял и смотрел в свой бинокль. Фраппант не мог сказать ему, что капитан единственный, кто способен спасти двести тысяч испепеленных в одно мгновение душ, он не имел на это полномочий. Но почему-то ему казалось, что Хиконодзё знал о своей значимости. Конечно, это не могло быть так. Казалось, все это длилось всего одно мгновение, растянувшееся на долгое-долгое время. Это было ощущение вторичности происходящего.
– Дежавю… – сказал Фраппант.
– Мне не нравится это французское слово. Оно, как и все французское, неполное по своей сути. Мы, японцы, называем это сатори. Огонь! – крикнул он по-японски, и снаряды из всех орудий посыпались на русскую эскадру. Запах пороха стал нестерпимым. Потом еще раз: «Огонь торпедами!» – и торпеды ушли в сторону «Севастополя» и «Цесаревича».
– Послушайте, я не знаю, кто вы, но хочу сказать вам спасибо. Все это значит, что еще не все потеряно. – Он вытянул руки по швам и поклонился Фраппанту.
Фраппант поклонился ему в ответ, это был поклон признательности одному из величайших гениев Страны восходящего солнца.
Фраппант резко зашагал в сторону кормы. На него никто не обращал внимания, матросы неслись под картечными снарядами и брызгами волн как сумасшедшие. Точно зная когда, Фраппант спустился по тросу в лодку и уплыл от «Такасаго». Он не видел, как третий снаряд с «Цесаревича» упал на палубу и превратил ее в щепки. Когда Хиконодзё, достав винтовку, через целик, похожий на символ стронция Дальтона, смотрел в наводчика подходившего катера «Алеша», его уже не было поблизости. Последний момент своей жизни Акияма видел сквозь прицел винтовки «Арисака». В тот момент, когда снаряд входил в палубу «Такасаго», перед глазами Фраппанта вырастали грибы атомных взрывов – самое мерзкое и отвратительное из всего, что было создано человеком. Двести тысяч пар глаз смотрели на него с безмолвным вопросом. Все, о чем он думал тогда, были последние слова Хиконодзё: «Все это значит, что еще не все потеряно». Фраппант спрашивал себя, прав ли Хиконодзё.
1906/1917
– На 17-й… С упреждением полсекунды… Пли! – прозвучал суровый голос артиллериста, и снаряд с приданной огневой мощью пролетел в направлении вражеских диспозиций.
– Бух! – Разнес он какую-то сельскохозяйственную постройку…
– Заряд на 24-ю… без упреждения… дробью… Пли! – произнес тот же голос, и металлический дождь понесся сеять смерть.
– Бу-бух! – Где-то совсем рядом взорвалась австрийская граната.
Легким аккомпанементом вступили музыканты с винтовками – второй взвод пошел в огневую атаку в метрах восьмистах от Зеркалова.
– Фью… Фью… – Уже совсем над ухом Зеркалова проносились пули.
– Это еще хорошо, у них что-то пулеметы молчат. Перебросили… – заметил ассистент и почему-то усмехнулся.
– Зажим! – приказал Зеркалов, игнорируя последнюю реплику.
Ассистент Котоев достал из зеленой сумки с красным крестом зажим и вложил в протянутую руку врача.
– Убирай кровь, пока я буду зашивать. У офицера венозный катарсис. Работать надо быстро, если хотим, чтобы он не умер. Возможен сепсис, позови сестру.
– Это, Вадим Михалыч, мож, до обоза? Тут перестрелка, а мы тут с вами катарсис лечить будем…
– Выполнять, Котоев.
– Есть, – с неохотой ответил ассистент и, позвав сестру, принялся убирать кровь.
Пока шла эта операция, бойцы второго взвода, теснимые силами противника, отступали, все приближая противника к сестре, Котоеву и Зеркалову. Кавалерийская атака с фланга, предпринятая ротмистром Есауловым, провалилась, захлебнувшись во встречной контратаке немецкой пехоты, во много раз превышающей численность русской кавалерии. Зеркалов слышал ржание лошадей, оно было громче, чем разрывы артиллерийских снарядов. Еще держался правый фланг, обеспеченный поддержкой артиллерии, почти в полном составе переведенной в режим ближнего боя. Это не давало войскам противника прорвать полосу первой заставы и приблизиться к штабу, который уже давно эвакуировали, но об этом знало только высшее командование участка и несколько фельдфебелей по особым поручениям.
Зеленое небо Галиции, кое-где затянутое свинцовыми тучами, начало темнеть, но солдаты обеих армий не замечали этого. Редко залетавшая в эти места в последнее время птица как ошалелая металась между снарядами. Деревенские дома стояли совершенно пустые. Сформированные Оппелем медобозы изредка увозили раненых в тыл, и еще реже они возвращались. Госпиталь стоял в 35 километрах к востоку, за окопами, и основная забота полковых врачей состояла в том, чтобы обеспечить раненым выживание, пока их будут перевозить до госпиталя. Оказывать медицинскую помощь тем, кто до госпиталя не дотянет, было категорически запрещено. К счастью для солдат, четко не оговаривалось, кого считать «бесполезным», и это оставалось на совести врачей, которые помогали всем, кому возможно. Для критических случаев существовали сестры милосердия, подготавливавшие солдат в последний путь.
– Третий взвод, огонь! – прозвучал где-то в километре сдавленный голос пехотного командира; на всем участке обороны оставалось с натяжкой взвода четыре, многие из них уже отступали. Третий под предводительством штабс-капитана Рохлина шел на подмогу левофланговой кавалерии, полностью уже потерявшейся в австрийских штыках.
– За царя! За Родину! За веру! – кричали солдаты, спеша в бой по приказу Рохлина. Первый ряд сразу был срезан вражескими пулями.
Зеркалов с Котоевым и сестрой милосердия заканчивали операцию, так неожиданно предпринятую полковым врачом.
– Забирай, готов к транспортировке!
Солдаты с носилками подбежали к раненому офицеру, погрузили его на матерчатые, наспех сделанные носилки и повезли как можно дальше от линии фронта, стараясь избегать рвавшихся в нескольких метрах от них снарядов. Арьергард отступал.
…
Лето 1906 года выдалось на удивление суетливым. Еще бы, в семье Зеркаловых, потомственных дворян, царило смятение. Наследник рода Вадим Зеркалов только что с отличием окончил реальную гимнасию и готовился к поступлению в университет. Еще давно было решено, что молодой человек пойдет по врачебной части, но вот беда: в стране целых два учебных заведения готовили профессиональных врачей. То есть их, конечно, было не два, был еще Дерптский университет, была Харьковская академия, но только в двух местах студент мог получить лучшее медицинское образование в России: в Императорской медико-хирургической академии и в Московском университете. Разница между ними была принципиальная: от выбора зависела карьера студента. Пойдя в Медико-хирургическую академию, он мог претендовать на великолепное хирургическое образование и не беспокоиться за свою будущую жизнь. С большей вероятностью он будет врачом в достославной, непобедимой и благородной армии империи. Если же молодой человек выберет ломоносовское гнездо, то карьера земского, а то и губернского врача ему обеспечена. Более того, может статься, что студент переедет в Петербург, будет замечен, а там и до лейб-медика недалеко, и несмотря на то что в Петербурге находилась Военно-медицинская академия, лейб-медиков оттуда не брали, все русские лейб-медики пошли из Москвы, о чем не без гордости сообщала табличка на дверях медицинского факультета Московского университета.
Примерно такого рода рассуждения занимали молодого Вадима Зеркалова, пока он ехал домой. Но все его мысли разом испарились, когда он увидел отеческий дом, где провел свое детство. Целый год он не был дома и возвращался уже гимназистом первого класса, закончившим с отличием Московскую гимназию Гирье. На крыльце уже стоял старый Гаврилыч, готовый вновь прислуживать молодому барину. Родители Вадима, Катерина Осиповна и Михаил Алексеевич, ждали дорогого гостя к столу. Следует сказать, что в доме его ждала еще и сестра, Мария Михайловна, совсем молодая девушка, которая с нетерпением готовилась к рассказам брата про Москву и, как выражался Михаил Алексеевич, ее «нехорошие излишества». В общем, гость Вадька был желанный и из Москвы в Курскую губернию добирался аж шесть дней, несмотря на хорошую погоду и приятную дорогу. Что задержало Вадима Михайловича на пути, оставалось загадкой, кучер обмолвился, что видел барина с «каким-то человеком в немецком костюме светлого цвета», но Вадим посмотрел на него, и больше об этом говорено не было. Он приехал и уже, облобызавшись с домашними, садился к столу.
– Вадька, какой же ты стал большой! – заметила Катерина Осиповна, статная женщина, лет сорока от роду, с благородным воспитанием и со всеми атрибутами петербургской «институтки», много лет прожившей в провинции. Одна из тех барышень, которые, потеряв столичный блеск, никогда не потеряют столичную гордость. – Теперь, что сказать, врачом будешь?
– Да, маменька, видимо, врачом, как и собирались. Давно известно было, что врачом. Так что, следует заметить, я ненадолго. Так, повидаться по-родственному, и опять на экзамены. Необходимо продолжать обучение, ибо, как сказано, «ученье – свет, а…»
«…неученье – тьма», – продолжил отец. – Врачом, это ты, сын, хорошо придумал. Говорил я вам, что врачом будет? – спрашивал Михаил Алексеевич у домашних. – Еще когда маленький был, травинки тут всякие собирал, кошек лечил, ясно было, что по медицинской части пойдет. А в арифметике всегда же первый был! Естественник, научник, никак иначе! Только вот куда теперь стопы свои ученые направишь, Вадим? – как бы невзначай задал Михаил Алексеевич свой вопрос.
Вопрос, куда их сын пойдет учиться, волновал чету Зеркаловых не меньше самого Вадима. И хотя много споров вышло у них меж собой, а также и с соседями, но все-таки они постановили отправить его в Москву, непременно в Москву. Поскольку видеть своего сына военным Михаил Алексеевич, сам отставной полковник, не желал. Но, безусловно, последнее слово оставалось за Вадимом.
– Это вопрос непростой, подумать надо, – сконфузившись, проговорил Вадим. – Но что это мы все об учебе да об учебе, будет еще время, до экзаменов много чего можно решить. Вы расскажите, как у вас тут все? Много чего за год изменилось? Может, чего утаиваете от меня? – с улыбкой закончил он, надеясь, что ему удалось-таки перевести тему разговора.
– Вадька, а расскажи про Москву что-нибудь, – робко попросила его сестра.
– Про Москву? А можно и про Москву, – задорно заметил Вадим. – Ну так слушайте, в Москве – слышали, наверное, – была забастовка. Дело как было: иду я с гимназии, а тут… – вот примерно в таком роде Вадим повел свой рассказ про московское бытье, а семья слушала, ловя каждое слово.
…
Австрийские войска теснили отступавших русских пехотинцев. Отступлением командовал Рохлин. По всем направлениям было приказано оставлять раненых на милость завоевателей. Все медицинские обозы были перегруппированы для сохранения легкой техники. Все, что увезти было нельзя, уничтожалось по приказу командования, несмотря на удивление со стороны солдат и офицеров.
– Вадим Михалыч, отступаем? Так и оставим раненых? – спрашивал Котоев у идущего рядом Зеркалова.
– Пока да, если кто будет звать врача, сообщи мне. Всех не спасем, но некоторые, способные передвигаться самостоятельно, которым нужна лишь легкая помощь, будут ждать ее, и я сделаю все возможное… Все возможное.
– Ну, тогда посмотрите вон там, слева, офицер-артиллерист ползет, похоже, легкая воздушная контузия, – указал Котоев на офицера, действительно ползшего и, видимо, не понимавшего некоторое время, что происходит. – Предлагаю оказать помощь.
– Молодец, Котоев, доведи до обоза и прикажи транспортировать в госпиталь штаба. Скажешь, что я приказал, перечить не станут и предоставят транспорт. Дай боже, госпиталь уже эвакуирован и обстрелу не подвергался.
Котоев взял офицера под руки и, громко крича, сообщил ему, что он сейчас препроводится в госпиталь, а потом получит отпуск по ранению. Офицер что-то пытался возразить, но первый шок еще не прошел, и, опершись на врачебного ассистента, они вдвоем зашагали к обозу.
Артиллерия врага не смолкала. Эта была «техническая» война. В отличие от войн предыдущего века, да и японской, людей не считали. До солдат доносились слухи о Вердене и Ипре.
Зеркалов шагал позади обозов, стараясь помогать каждому, кого увидит и кому мог помочь. Он довольно долго уже не спал и не ел. Но его цель была поставлена четко: дойти до госпиталя, а там спрятаться в окопах, которые австрийцы сегодня точно штурмовать не станут. Он уже был дважды георгиевский кавалер, и у сослуживцев сложилось впечатление, что он просто не знает, что такое страх. Бывало, еще в самом начале войны, он вместе с солдатами шел в первых рядах, пока война не приняла этот странный окопный характер, и тащил раненых на себе назад. Однажды он спас какого-то полковника и был за это пожалован отпуском домой, но домой не поехал: у него в полковой хирургической лежал больной, которому он пообещал, что тот выздоровеет, и Зеркалов свое обещание сдержал. Потом перебросили на юг, и тут началась нынешняя врачебная практика. Раз за разом он ходил на крупные операции на поле боя и раз за разом возвращался. Иногда на него было страшно смотреть, после некоторых таких «операций» он приходил весь в крови, сам зачастую раненый, но никогда еще серьезно. Возможно, это вселяло в него уверенность, что так будет и дальше, что ни пули, ни гранаты на этой войне никогда не убьют его и, может, даже не свалят с ног. Хирург он был талантливый, рука твердая, действия выверены до автоматизма, про таких говорят «хирург от бога», и если раненый, самый безнадежный, кому, вероятно, во всей Галиции не смог бы никто помочь, попадал к Зеркалову, то он выживал.
Нынешняя операция ничем не отличалась от остальных, но уж что-то очень она затянулась. Австрийцы долго не могли выбить русских с Мавошенской высоты, а когда выбили, то направили на них такую военную мощь, что, кажется, такое долгое отступление с боем было чудом со стороны русской армии. До окопов оставалось меньше километра, когда вдруг что-то прожужжало у уха Зеркалова и взорвалось совсем рядом. Ноги подкосились, и все тело перестало слушаться. Через мгновение стало очень больно, больно до шока, до слез. Зеркалов всеми силами старался не потерять сознание и из последних сил крикнул: «Врача! Осколочное ранен…», – далее он ничего не смог сделать и отключился. И тьма накрыла горизонт.
…
– Ну, куда решил, Вадим? – уже серьезно спросил у сына Михаил Алексеевич на третий день его пребывания в имении.
– В Петербург, папенька, я поступать буду и учиться в Военной академии, – твердо сказал Вадим, ожидая любых возражений со стороны отца.
– Неужто в Петербург? Так лямку тянуть охота? Это ты, брат, глупости затеял. В Москву поедешь, на медика выучишься и там, в Москве, и останешься, а нет, так я тебя самым главным врачом у нас устрою. Губернатор лечиться будет, состояние сколотишь, и я спокоен.
– Нет, папенька, я твердо решил, в Петербург. Еще вчера сомневался, а сегодня сон увидел, как наяву: будто бы война идет, а я нужен солдатам и, знаешь, бегаю, снаряды рвутся, а я помогаю… И так меня это задело, что решил: в Военную академию пойду – образование там недурное, еще вопрос, где лучше-то – и потом врачом в армии буду. И я, как ни отговаривай, решения своего не переменю, – закончил Вадим. Видно было, что сам он очень нервничал, говорить, правда, старался спокойно и размеренно, не сбиваясь.
– Да ты в своем ли уме? В армию он пойдет! А коли война? Коли опять с японцами воевать придется?! Или не знаешь, как сейчас наша армия воюет? Я рассказывал тебе, как в Севастополе на себе Меншикова тащил?! Чтоб тебя на мясо пустили? Не позволю, и точка.
– Папенька, при всем моем уважении к вам, я решил, и буду врачом полковым, будь то война или мир. Кто вены шить будет? Сами говорили, армия сейчас какова, так вот и исправлять надо. Один человек еще знаете что сделать может! Один в поле – воин. Я не идеалист, и только я знаю, что могу. И винтовку держать могу, и корпий наложить смогу.
– Строем шагать?
– И строем шагать тоже. Не горячитесь, папенька. Я решил. А японской войны не будет более, отвоевались, как бы пострашнее чего не было, – совсем тихо закончил Вадим.
– Воля твоя, сын. В Москве ты будешь человеком большим, ты таких дел сможешь устроить, премию получать будешь сотнями, полный пенсион, врач столичный! А так в чине унтерском отправят в сибирские губернии, и будешь солдат от плоскостопия лечить…
– Очень боюсь, что не буду.
– Как знаешь, Вадим, как знаешь… Только жесткий ты человек какой-то. Ты решений своих не меняешь и как сказал, так и сделаешь, – заметил погодя Михаил Алексеевич.
– Может, что и жесткий. Только знаете что? Я, пожалуй, последний из жестких-то людей и есть.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?