Электронная библиотека » Виталий Сёмин » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 09:35


Автор книги: Виталий Сёмин


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Костик посмеивался надо мной. А один лагерный старожил мне сказал:

– Твой номер какой? Семьсот шестьдесят третий? До тебя здесь людей не было?

Так мы и остались вдвоем с Валькой, хотя мне с ним бежать не хотелось – слишком часто он плакал.

7

Все это вспоминалось мне, когда я пытался рассказать тем четверым ребятам, с которыми нас привезли из тюрьмы, в каком лагере они оказались. Возвращение в лагерь сразу нас с Валькой разделило, как будто мы не бежали с ним вместе, не сидели в тюрьме. Он подходил ко мне раза два, жаловался, что на его койке кто-то сменил одеяло, кто-то выбрал солому из матраца. Я сказал ему:

– Будем пытаться еще?

– Нет! – сказал он с таким страхом, как будто один разговор мог навлечь на нас несчастье.

Больше он ко мне не подходил. Он был суеверен, и своим таким не ко времени сделанным предложением я его напугал и оттолкнул. Глупые разговоры, считал он, навлекают беду еще вернее, чем опрометчивые поступки. Теперь он ко мне настроился враждебно, как к заразному.

Однако в глазах у ребят тоже было отчуждение. Я, конечно, не умел рассказывать и всегда это болезненно чувствовал. Но главное было в другом. Они не хотели узнавать, запоминать, сочувствовать – были нацелены на другое. Так у раздражительного в глазах всегда была видна нацеленность на что-то свое. Он не все слушал из того, что говорилось в камере, выбирал. И если говорили не то, что ему было интересно, он отворачивался. А если смотрел – отталкивал. Я тоже в камере ни разу не вспомнил о лагере. И никто о своих лагерях не вспоминал. Тут совсем другие воспоминания имели цену: как готовились, бежали, сколько времени на свободе, до какого места дошли, где схватили. Получалось так: собираешься бежать – все подряд вспоминать не будешь. А хорошие воспоминания надо заслужить.

Когда нас вернули в лагерь, я смотрел на все отчужденно. У меня теперь были другие воспоминания. Но подошли Петька-маленький, Стасик, и память невольно стала привязывать меня к месту. Но теперь-то я знал, что памяти этой надо сопротивляться.

Желтым соломенным светом зажглись лампочки, опустили светомаскировочные шторы из черной бумаги на окна – ночники стали готовиться к пересчету. Они выходили из коечной темноты на освещенное пространство, застегивались и зашнуровывались, и было видно, как странно многие одеты. Кое-кто еще сохранил и домашнюю одежду, и обувь, но большинство уже перешло на колодки: долбенки и ботинки с картонным верхом и толстой деревянной подошвой. Эта обувь вырабатывала особую лыжную походку, шоргающую походку доходяг.

В лагере здоровье человека на взгляд определяется по здоровью его вещей, как по здоровью кожи. Больной и слабый и одет будет в жалкие лохмотья, хотя, казалось бы, у всех одна пайка, одна спецовка, одинаковые одеяла. Болезнь и слабость раньше снашивают одежду, сгнаивают матрац, одеяло, которым укрываешься. Доходягу безошибочно узнают именно по его одежде. Среди тех, кто собирался в ночную, было много доходяг, кутавшихся в одеяла, с мисками, привязанными к поясу за ушко. В ночную смену баланду не выдают, но доходяга всюду на всякий случай таскает с собой миску.

Судьба ночников казалась мне особенно ужасной. Меня отделяло от них то, что сам я еще не работал ночью и не представлял себе, что это такое.

Ночников погнали на пересчет в умывалку. С третьего этажа клацали колодками семейные[18]18
  Угнанные вместе с женами.


[Закрыть]
, потом пошли наши. Внизу, как всегда, топали и кричали. Ночники перешли на второй пересчет во двор, и лагерь опустел. В огромном здании остались больные, кранки, мы и Гришка с одним полицаем. Другие полицаи повели колонну ночников. Они же на фабрике примут и приведут в лагерь тех, кто работал в дневной смене.

Когда за ночниками закрылась дверь, я испытал приступ лагерного счастья: минут на сорок на всех трех этажах, среди всех этих коек мы остались одни. Полицейский, пока он один, не выйдет из вахтштубы, Гришка останется в раздаточной. Но самое главное – день прошел без работы. Бежать стоило хотя бы для того, чтобы выиграть этот один день.

Счастье это, понятно, было отравлено душевным голодом, ненасыщением, то есть главнейшим лагерным чувством: уж если ты в лагере, то что бы ты ни делал, ты делаешь не то. Голоден или случайно сыт, боишься или на время свободен от страха, здоров или болен – это не оставляет тебя ни на минуту. Даже в бреду оно не покидает тебя. Потом я в тифозном бараке дней десять был без сознания. Люди, которые через много дней после выздоровления вновь учились ходить, которых еще долгое время спустя шатало от слабости, куда-то бежали, влезали на верхние ярусы нар, душили соседей – совершали поступки, объяснить которые можно только бредом. Я в бреду ехал домой. Стаскивал на пол матрац, садился на него и ехал. Мне потом рассказывали, но что-то запомнилось самому. Это было то самое горчайшее чувство душевного голода, ненасыщения. Я никак не мог приехать. Подъезжал, и у меня отнимали матрац. А когда давали пить, я понимал, что я в лагере, что никуда отсюда не уехал и воду пить нельзя потому, что она невыносимо горька.

Но все же эти сорок минут были переменой тяжелого, и я собирался отдыхать от страха. Как голод, он не отпускал меня и истощал все эти дни. Но вот лагерь опустел, и соломенный электрический свет стал просто светом, и даже на койке моей стало как будто удобнее сидеть. Идти с койки мне все равно было некуда, но мысли мои стали свободнее, и я подумал о доме, о маме, о том, что надо было не один раз бежать из эшелона, а сто, и что отец мой, и старшие двоюродные братья, и все дядья на фронте бьют немцев и когда-нибудь сюда придут. Это были мои главные мысли, я отдавался им каждую свободную минуту, но в тюрьме мне мешали страх перед допросом и ночные разговоры двух мужчин, а в лагере сегодня я каждую минуту ждал, что меня позовут в вахтштубу или погонят на фабрику. Я истосковался по своим мыслям и теперь с горечью и наслаждением думал о том, как сюда когда-нибудь обязательно придут наши и как мы со всеми здесь рассчитаемся. И еще думал словами тех мужчин: «Какой я был дурак, ничего в жизни не понимал. И уж, если выживу, таким дураком никогда больше не буду».

Первые недели – это время особого лагерного одиночества. Несчастье твое так непомерно велико, что рядом с собой никого не замечаешь. Тебя могут вывезти из лагеря на работу в город, ты будешь сидеть в кузове машины или нагружать ее углем, или подносить на стройку кирпич, ты будешь шутить или ругаться – одиночество твое станет только ядовитее. Как оглушенный высокой температурой больной, ты носишь над кожей воздух, разогретый и отравленный болезнью. В нем истлевает одежда, сгорает солома в матраце, на котором лежишь. Сквозь него ты видишь и слышишь. Я все еще дышал этим воздухом, но мне уже давно был нужен кто-то, с кем я мог бы поговорить о том, какими мы были дураками, ничего не понимали и ничего не умели ценить. Однако с Левой-кранком, который подошел ко мне, я не собирался об этом разговаривать. Лева-кранк дважды стачивал себе на электроточиле палец. За сигарету Лева показывал желающим обнаженную кость. Разматывал бумажный немецкий бинт, сгибал палец, и кость проступала.

– Поймали? – сказал Лева. – Боишься?

Еще когда меня впервые привезли в лагерь, Лева тоже спрашивал, боюсь ли я, что надо держаться людей, и взял у меня десять марок. Я их у него потом спросил. Лева удивился:

– Тебя ж учат жить!

Теперь он подошел опять.

– Деньги есть? Ну, пять-шесть марок?

Мне было трудно устоять, но я устоял.

– А четыре?

– Нет.

– Три? Три марки-то у тебя есть!

Я молчал.

– А две? Две ж тебе легче! И двух, что ли, нет?

– Нет.

– Ну уж сигарета у тебя есть! В этом кармане? – Лева сел рядом, обнял меня рукой со сточенным пальцем, а здоровой полез в мой карман. Труднее всего было сопротивляться руке, обнявшей меня. Лева знал, когда и к кому подходить за наживой. Он взял у меня марку и ушел. Я поднялся за ним. Лева-кранк ни в грош не ставил меня. Он проигрался в карты, а теперь искал денег, чтобы отыграться.

Игра шла в кранкенштубе. Я вошел и увидел игроков. Они были потны от напряжения. Эта комната-изолятор, куда помещали долгих кранков, была пуста странной пустотой – пустотой в высоту: койки тут были в один этаж. Когда-то здесь была фабричная контора, от нее остались деревянные полы и две лампочки на длинных шнурах. Как и в залах, здесь было много серого, цементного цвета, но только шел он не от полов, а от высоченного пустого потолка, от голых стен. В комнате курили, и пахло здесь всеми видами табака, имевшегося в лагере: махоркой, гродненскими махорочными папиросами и рассыпными сигаретами неизвестного происхождения. Игра шла на деньги и на сигареты. Это была «большая игра» – в кранкенштубу собирались профессиональные игроки. Иногда сюда приходили те, кому повезло, кто где-то выиграл, но дважды они здесь не появлялись. Играли на койке Николая Соколика. Он сидел, по-турецки поджав ноги, колоду держал в отечных пальцах перебинтованной руки, а раздавал здоровой рукой. Прежде чем дать или взять карту, он подносил ко рту сложенные щепотью пальцы и поплевывал на них. Губы у него розовели, как прикушенные. Свою карту брал теми же отечными пальцами и подносил близко к лицу – был близорук. Все лагерные проигрыши в конце концов стекались к нему. Деньги, побывавшие в руках многих игроков, были помяты и топорщились так, что на одеяле и впрямь получалась денежная гора. На запах табака в кранкенштубу собрались больные и кранки. Соколик оглядывался на них и говорил:

– Ну, что вам здесь?.. Идите…

Отвлекся на минуту от карт, когда я вошел. Посмотрел по-птичьи одним глазом – второй, сощуренный, как бы оставался погруженным в напряженные карточные расчеты. Узнал ли он меня и как ко мне отнесся, я не понял. Но по опыту я знал, что он быстр и все замечает. Чем-то я ему не пришелся с самого начала: слабосилием, тем, что не ел баланду, заправленную тростниковой мукой.

– Длинный, – говорил он мне так, будто я много на себя беру.

Однажды я сказал, что в детстве меня дразнили «жирный», и Соколик обрадовался – показал всем свою сухую руку от локтя до сжатого кулака. Кулак расслабленно покачивался на тонком запястье, как голова на вытянутой голодом шее.

– Шея и голова, – сказал Соколик. – Жирный! – с тех пор так и называл меня.

Он только что «простучал» – сорвал банк – и совал смятые деньги за пазуху. Брал их почему-то все теми же перебинтованными отечными пальцами, морщился от неудобств и боли. Повязка из бинта, на которой он носил больную руку, болталась на шее. Рубашка была расстегнута, чтобы успеть все убрать, если войдет полицай. Соколик не курил, и, когда он подтягивал к себе выигранные сигареты, замученный, туберкулезного вида больной сказал:

– Соколик, одну!

К нему присоединились:

– На двоих.

– На троих!

– С выигрыша, Соколик!

Соколик отвернулся от них с отвращением.

– Да что у меня, завод?

А Лева-кранк, который успел уже примазаться к кому-то с моей маркой и проиграть ее, сказал подобострастно:

– Идите воруйте! – и добавил: – Масло надо в голове иметь!

Это были любимые карточные шутки Соколика, но он редко произносил их сам. Лева-кранк всегда опережал его.

Не только игроки были потны и возбуждены. Эти деньги, эта возможность наесться и накуриться держали в напряжении и тех, кто пришел просто посмотреть. Завораживал своей кажущейся доступностью и непонятной легкостью сам способ, которым эти деньги были добыты. И тот же туберкулезный сказал:

– Ты же не куришь, Соколик! Что тебе, жалко? Одну!

Тогда Соколик набрал полную горсть сигарет и швырнул в просящего. Потом стал швырять в него скомканные деньги. Тот побледнел и стоял не двигаясь. А Соколик сказал:

– Голодаешь? Ну, забирай…

Лева-кранк поднимал сигареты, отыскивал закатившиеся, собирал деньги и возвращал Соколику.

– Играет! Нельзя просить – проиграется, – сказали туберкулезному.

Прозвище Соколик получил за свой хищный нос и за то, что однажды, побрившись, сказал, глядя в зеркальце: «Ну, как я соколик, ничего?» У него был один из первых лагерных номеров, но на фабрике он почти не работал. Он кранковал. Способ заболеть у него был один и тот же – шприцем запускал керосин в мышцы руки или ноги. Мучился Соколик страшно. В лагере были известны способы членовредительства менее болезненного, но то ли Соколик считал, что так вернее, то ли из профессиональной своей лагерной гордости на меньшее пойти не мог, чтобы и тут было видно, какой он опасный лагерный человек. Был он брезглив, чистоплотен и очень мал ростом. Во всем, что он делал – как переносил боль, как нянчил на перевязи забинтованную руку, как перебинтовывал ее, подкладывал вместо ваты резинку, чтобы рана гноилась и не заживала, как, морщась, брал в зубы бинт (никогда не звал на помощь, только в конце подзывал кого-нибудь: «Завяжи»), как смеялся и ходил, – чувствовалось, что со всем он здесь свыкся. Он был совсем не глуп, ловок, кое-что знал. Перед войной работал на мариупольском сталелитейном заводе, но охотнее рассказывал о том, как где-то на Севере ходил в командировки с геологическими партиями рабочим. Там у него всегда было много крупы, мяса, консервов.

Я родился через десять лет после революции. В нашем большом доме «Новый быт», который тоже был построен лет через десять после революции, жили люди в основном молодые. С настоящей старухой я познакомился, когда мне было восемь лет. Мои деды и бабки умерли еще до революции. Так что и старость, и сама смерть были вынесены для меня в далекое дореволюционное прошлое. И вообще все, что происходило до революции, я не просто относил лет на тридцать назад. Между мной и тем, что было когда-то, легла непроходимая пропасть. И люди, оставшиеся за этой пропастью, были не просто другими людьми – они были антиподами. Но Соколик тоже был антиподом. Он был заметным в лагере человеком. И, хотя часто с отвращением и усталостью говорил свое: «Ну, что вам здесь… Идите…» – он и не мог оставаться незаметным потому, что не работал, получал усеченную пайку кранка и был всегда сыт. Почитатели его поневоле были бескорыстными. Соколик никогда с ними не делился, а наиболее восторженных и преданных высмеивал и жестоко третировал. Но они не оставляли его. Должно быть, их притягивала лагерная удачливость Соколика, она возбуждала в них смутные надежды.

– Гриша идет, – сказал стоявший «на шухере» (ему шла марка со стука) парень со странно виляющим длинным носом и тут же посторонился, пропуская Гришку.

Гришка не вошел, а заглянул, минуту смотрел на всех своими выпуклыми стеклянными глазами. Я замер под этим взглядом, но никто из игроков не стал прятать карты и деньги. Кто-то предложил:

– Гриша, карту?

– Примажешь?

В Гришкиных глазах появилось живое чувство. Казалось, он сейчас заговорит. Но он еще постоял и, молча повернувшись, ушел. Никто не упрекнул длинноносого (у него была кличка Москвич, говорил, что из Москвы, пел: «По Сокольникам шатался, брюки с напуском носил») за то, что пропустил Гришку. По-прежнему ему оставляли докурить, и он отбегал от двери, чтобы взять «бычок», заглядывал из-за спин в карты играющих, спрашивал: «Сколько в банке?» – жадно затягивался, щедро передавал кому-нибудь из любопытных окурок и возвращался к дверям. У Москвича ничего не задерживалось: ни пайки, ни сигареты, ни «бычки». Он проигрывал и деньги, и спецовку, и «бычки» тотчас отдавал. Он либо играл, либо стоял «на шухере» и тут же спускал, примазывая или беря карту, марки, которые ему шли со стука. Даже когда он на фабрике катил тачку с формовочной массой, прежде всего вспоминалось, что этот тот самый, который на две недели проиграл свою хлебную карточку. Мне он сказал:

– Деньги есть? Чего сюда пришел?

Но я уже знал, как с такими обращаться. Я ему сказал:

– Заткнись!

Он был в два раза сильнее меня, и я с некоторым удивлением и облегчением увидел, как он сморгнул и отвел глаза. Длинный нос его дрогнул. Он был так же не злопамятен, как и не жаден. Обиды в нем не задерживались – вильнет своим странно гибким носом, сморгнет, и всё. Этим он мне был даже симпатичен, но этим же и неприятен. Словно ничто к нему не прививалось, не прилипало, ничто в нем не задерживалось, никакая другая жизнь не нужна. Все сжигалось в бессмысленной, бесцельной страсти к игре. Вот так бы стоять «на шухере», ловить «бычки», заглядывать в чужие карты. Раза два я его видел играющим и в выигрыше. В лагере Москвич вызывал удивление, раздражение и какую-то странную жалость. Страшновато было смотреть на постоянно голую, едва прикрытую рваной спецовкой грудь, на семенящую пробежку по холоду, на то, как он во время пересчета на дворе по-извозчичьи охватывал себя руками накрест, и дрожал, и приплясывал. Из-за чего человек страдает? Как животное, он не заболевал, не простужался, и тело его сквозь дыры в одежде светило все тем же здоровым белым светом. У него уже появились болельщики. Я слышал, как ему говорили:

– Выиграй и остановись, – и удивлялись: – Не можешь?

Володя смеялся.

– Москвич, правда не можешь?

Москвич смаргивал, дергал по-своему носом и говорил что-то вроде:

– Ну, я побежал!

Андрий говорил о нем:

– Нелюдь!

Москвич услышал и прокричал ему:

– Андрий, ты неправ! Я игрок.

Андрий стоял на своем:

– Нелюдь!

– Ты, Андрий, деревня, – сказал Москвич.

– Иди, иди, – сказал Андрий.

Володя говорил:

– Ты хоть карточку, Москвич, не проигрывай. Страшно на тебя смотреть.

Свою проигранную пайку Москвич получал сам и с несъеденным довеском, если он выпадал, относил Соколику. Смаргивая и дергая носом, с минуту увивался вокруг Соколика, но тот ни разу даже довесок ему не вернул.

Но все-таки я не мог принять сельскую непримиримость Андрия. В этом месте, где так трудно было расстаться с крошкой хлеба, с сигаретой, Москвич своей непривязанностью к вещам мог посрамить кого угодно. Только это не замечалось, не учитывалось. Оставляя докурить любому, сам Москвич часто натыкался на отказ. И часто отказывал тот, кто не стеснялся пользоваться безалаберной добротой Москвича:

– Свои кури!

– Выиграй!

Он не запоминал этих людей. Эта непамятливость на зло вызывала у меня страшную досаду. Было какое-то противоречие между слабостью его просьбы, готовностью сморгнуть отказ и нагловатым, опережающим движением просящей руки.

– С длинной рукой – под церковь! – говорили ему.

Я оскорблялся за него. Я лучше запоминал тех, кто обижал его. Он раздражал меня тем, что совершенно не укладывался в мои представления о мире, о людях. В пятнадцать лет эти представления были у меня куда более определенными, завершенными и жесткими, чем сейчас. В пятнадцать лет я был уверен, что моим представлениям о мире не хватает настоящей жесткости. Должно быть, Москвич чувствовал мое постоянное осуждающее внимание. Оно не нравилось ему. А я по непонятным для себя причинам стал его тайным болельщиком. И, когда однажды Володя, пришедший из кранкенштубы, сказал: «Москвич выигрывает!» – я пошел поболеть.

Москвич тасовал колоду. От мятых карт он добивался атласного треска. Рука летала над столом. Прежде чем взять карту, он накрывал колоду ладонью с растопыренными пальцами. Пальцы загибались назад. Туловище его было длинным, поэтому, сидя, он возвышался над остальными игроками. Сигаретный дым ел ему глаза, он поворачивался к болельщикам, и кто-то прямо изо рта брал у него окурок. Он тут же прикуривал новую и сразу же отдавал ее. Кто-то советовал:

– Пока есть деньги, расплатись с долгами.

– Карточку выкупи.

Он не слышал. На столе рядом с ним была куча денег, а я думал, что он вот-вот проиграет. Он и правда в тот же вечер опять за марку со стука стоял «на шухере», и к нему подходили, чтобы спросить:

– Москвич, правда ты был в выигрыше?

Карточная удача приходила к нему только на мгновение. И по каким-то признакам можно было понять, что никогда он не сумеет ею воспользоваться, хотя, кажется, только ради этого мгновения он и жил. Не одного меня это возмущало, но меня Москвич выделил. И сейчас он встретил меня грубо, не показал ни удивления, ни интереса. Я думал, что игроки обругают его за то, что он пропустил Гришку. Но все знали, что Соколик и Гришка земляки, оба из Мариуполя, и Гришка почему-то побаивался Соколика.

Я ненавидел этих картежников за их лагерную жизнерадостность, за то, что как будто бы всё знали про эту жизнь, за то, что не жалели больных и доходяг, но мне хотелось, чтобы Соколик хоть раз сказал мне «сынок», как он иногда говорил таким же пацанам, как я. Соколик не работал на немцев и – еще дороже! – не был битым. Когда нас разгоняли полицаи, он не бежал, как все, а с гримасой отвращения и боли нес мимо них свою перебинтованную руку. Я был уверен, что, если бы Соколик при Гришке назвал меня сынком, Гришка не выдал бы меня полицаям.

Соколик не замечал меня, и я, протискиваясь к нему поближе, толкнул его забинтованную руку. На лице Соколика появилась гримаса отвращения и боли.

– Ну, что ты… дурак! – сказал он и отвернулся, так ему была противна моя неловкость.

С болью он, однако, справился и посмотрел на меня яснее, как будто соображая, что со мной делать. Потом засмеялся.

– Правильно ты Москвичу сказал, пусть понимает, откуда человек пришел.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации