Текст книги "Про Клаву Иванову (сборник)"
Автор книги: Владимир Чивилихин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
А в общем, все это мелочи, пустяки по сравнению с тем добром, что дали новые машины. Они же людьми нас сделали перед людьми. А еще говорят, сидели в московских креслах этакие замшелые пни, что были против электровозов. Их бы к нам в канаву, под ФД! Там, вспоминаю, темно и сыро, сверху за шиворот мазут капает, и грязно-желтая вода из люков течет. А тут надо срочно буксовые распорки сымать, чтобы поднять котел и скат выкатить. Мой слесарь Пашка Козлов, бывало, только зубами скрипит: не идут, прикипели гайки и контргайки. Мы, помню, их срубать начинаем. Болты здоровые, и длинное тяжелое зубило надо держать над головой. Руки затекают, а Пашка – вот у кого тоже ручищи были! – выгадает в этой темноте-тесноте место и, весь ломаясь, бьет с маху. Чуть стронь боек зубила, и кувалда-пудовичок тебе по голове, только мозги брызнут. Вот я и говорю, что этих, кто стоял за паровозы, к нам бы тогда, в канаву, – небось с ходу бы перестроились!
Главное, электровозы помогли нам лучше делать наше большое дело. Конечно, работа у нас не такая громкая, как другие, но вы, может быть, не знаете одной интересной подробности про нашу работу, так я вам скажу – пока грузы на колесах, они еще числятся в производстве, как бы недоделаны. Это понимать надо.
Ну, правда, новая техника все-таки решает не все. Есть еще люди, что трудно живут. Я не пойду далеко, возьму того же Козлова Павла, моего учителя. Тут хорошо бы еще раз сказать, что я обязан ему не только первым своим ремеслом – он смерть от меня отвел. И вот взять Пашку сейчас. Семья Козловых состоит из восьми человек, а Пашка работает один, и, хоть он каждый год сажает много картошки, все равно никак не может из бедности выбиться. Понятное дело, депо ему помогает – углем и транспортом, если картошку надо перевезти. И новый дом мы ему сообща построили; я тогда, помню, полсотни новыми дал, но все это как-то не то.
Пашка вообще-то интересный человек. С получки обязательно несет себе поллитру – он ее без закуски пьет, чтобы крепче взяла, жене духов или там брошку какую, а детям – по плитке шоколада каждому. Глядишь, половина аванса у него тю-тю. Некоторые говорят – Козлов жить не умеет. А Пашка умеет жить, он не хочет даже гайки из депо унести. Я захожу иногда к нему. Сижу, смотрю на его голопузых ребятишек и думаю себе: ну зачем тут денежное пособие, неужели нельзя его отоварить по сходным ценам детским барахлишком, например? И не очень, наверно, сложно для таких семей организовать эту помощь, не такое умеем…
Опять я не про Клаву? К осени в ней вызрело новое отношение ко всему. Если раньше она воображала, что ее видят насквозь, а она никого не знает и ничего не понимает, то теперь все было другое. Люди, обремененные своими заботами, и думать будто о ней забыли, а она тянулась к ним, исполненная того нового, что в ней было. Старый станочек ее списали и с ним выбросили ее прошлое, да и она уже не жила прошлым!
Но переменилось все скоро, да так, что лучше бы ничего не менялось. Клава стала примечать любопытные, осуждающие и даже злобные взгляды, обращенные к ней. Станочники, собиравшиеся у окна инструменталки, замолкали при ее приближении, Клава успела уже полюбить это окно и подходила иногда к нему просто так – за ним работала Тамарка, и оттуда приятно пахло железными опилками. А теперь разве подойдешь? Тем более что и Тамарка начала поджимать губы, таить что-то.
Подруга ничего не сказала, когда Клава однажды, впервые за долгое время, ушла вечером из общежития одна. На другой вечер Тамарка опять поджала губы и так же без слов забрала на руки парнишку. Только в воскресенье кое-что прояснилось. Тамарка еще с вечера дулась на нее и будто сказать чего-то хотела, но не решалась. А утром Клава собралась с сыном в лес.
– Хочешь, пойдем с нами, – предложила Клава.
– Нет уж, – отчужденно сказала Тамарка.
– Почему?
– Ты же с ним встретишься… Гляди, Клашка.
– А я гляжу! – с вызовом сказала Клава. – У меня своя голова на плечах.
– Знаем мы твою голову…
Клава ушла, а Тамарка упала на койку и лежала до вечера, даже в кино не пошла, хотя за ней приходили девчата. Когда Клава вернулась, подруга беззвучно рыдала в подушку.
– Что? Что с тобой? Тома! Ну, Томка!
– Не со мной… Не со мной!
– Ну говори.
– Не я, а люди говорят про тебя. Называют всяко.
– Как? – не отставала Клава.
– Словами.
– Ну? Говори.
– Какой-то шалашовкой, – всхлипнула Тамарка.
– Пусть говорят, – сказала Клава.
– И другими словами…
Тамарка заревела. Клава не знала, что ей делать. Легче всего было залить саднящую обиду слезами, но тут ревела Тамарка, и ее поддержал сын. Клава прошла на кухню, наладила соску, вернулась. Тамарка сидела на койке, выставив острые коленки, терла глаза, прерывисто вздыхала. Она совсем оплакалась, даже кофточка была мокрой. А сын кричал без слез, однако, увидев соску, моментально смолк и заулыбался. Сосредоточенно опорожнил бутылочку с жидкой кашей, блаженно закрыл глаза, засопел. Клаве сделалось хорошо, несмотря ни на что, хорошо!
А мы с Глухарем в то воскресенье были на рыбалке. Уехали на моем мотоцикле еще с субботы, чтобы захватить вечерний клев. Вы никогда не пробовали нашего хариуса, сибирскую форель? Он и в ухе – с перчиком и лавровым листом – хорош и в жаренье, а лучше нет завернуть его в кусок газеты да испечь на уголье. Мясо у него благородное, нежное, однако самая большая радость, какую хариус может дать, это пока он мечется в омуте, прядает и взбулькивает в струе. Он тебя не должен видеть, а ты уже засек его и понял, что он твой. Заметил, какая мошка плывет по реке, и тут надо нитку быстрей подходящего цвета – обманку ладить. Я вам открою один секрет, от Глухаря его перенял: лучшая мушка из шерсти с медвежьего загривка, она хорошо крючок держит на воде. Заведешь под камень, в струю и, перехватив дыхание, ждешь секунду-другую, чувствуя, что вот сейчас он возьмет, первый твой хариус. Возьмет цепко, совсем и забьется на леске, будто сердце!
Вечер был тихий и теплый, ровно дело шло к середине лета. Тайга жила, дышала, и ни в чем признака осени, только по Золотому Китату нет-нет да проплывал желтый лист, первые золотиночки. И горы будто бы затягивало на закате – к скорым дождям.
Я люблю наши долгие вечерние потухи и, пересилив себя, загодя бросил удочку, собрал сухой лесной тлен, запалил костерок и полез по мертвой скользкой хвое на взлобок, что подымался над рекой. Закат был оттуда виден, как с первого ряда в театре, да только подзапоздал я маленько. Но солнце все же хорошо ушло от нас за холмы, ничего не скажешь! Когда я взошел, светлое золото уже стекало с закатной части неба. Зато багряные и багровые краски пожили при мне, постепенно тускнея и размываясь, а фиолетовые тучки все подымались и подымались над холмами, темнели, сливались цветом с дальними лесами. Вдруг над самым горизонтом меж густо-синих плоских туч зажегся малиновый зрак. Он разгорался и разгорался, опаляя жаром тучи, потом стал быстро меркнуть; вот тяжелые непроницаемые веки сомкнулись, и все кончилось.
У костра уже маячил Глухарь, чистил рыбу, и я с наслаждением втянул в себя ее свежий пресный запах.
– Зорю глядел? – спросил Глухарь. – На дождь?
Я кивнул, взялся сучья сухие ломать. Старик, понятное дело, слазил бы со мной на этот подзакатный взлобок, как раньше бывало, но что-то сдавать он начал. Понятно, годы уже не те, под семьдесят ему, кажется…
Мы поужинали хариусом «в бумажке» и закурили. А вечер-то! Такой вечер, может, раз в году только бывает, да и то не всякое лето. Дружно вызвездило, взошла полная луна, осветлила тайгу, а затененья сделала черными. Внизу едва уловимо шарилась река, и мне было жаль, что Глухарь не слышит этой особенной тишины, с оттенком. Он внимательно, чутко оглядывал звездную россыпь на небе, тайгу, облитую неживым чужим светом луны, и скупо улыбался мне. Мудрый старик! Я радовался, что ему нравится это все, и он, понятное дело, заслужил такой вечер, но меня-то за что этим счастьем наградило? Однако тут я не прав, пожалуй. Все лучшее в мире – для всех, все лучшее на земле – бесплатно; так правильно будет, когда оно будет. Но как все же досадно, что Глухарь не слышит эту глубокую и непустую тишину! Я жестом попросил у него блокнот, написал крупно: «Тихо-тихо. А река – оттенок тишины». Старик наклонился к огню, прочел и кивнул, блеснув глазами. Потом задумался.
– А знаешь, Петр, я ведь тоже иногда слышу. – И его невыразительный, почти без интонаций, голос дрогнул.
– Как? – поразился я, уверенный, что уже давным-давно старик ничегошеньки не слышит. Знал и другое – Глухарь зазря слова не кинет. А тут еще голос его подвел. В чем дело?
Мне давно бы надо признаться, что, кроме рыбалки, была у нашего Глухаря еще одна слабость, о которой я сначала ни за что не хотел здесь говорить. Много лет назад я заметил ее и долго не мог к ней привыкнуть. Из-за чего это случилось со стариком – никто не знал. Ладно уж, сейчас скажу, если на то выходит. Так вот, Глухарь был слезлив.
Удивительное дело – сидит, бывало, на собрании, внимательно смотрит в рот тем, кто говорит, оглядывает зал и будто бы все понимает. Кругом порядок, чин чинарем идет дело, а он внезапно сникнет головой, сильно возьмет глаза в горсть и замрет. Так не подумаешь – ну, может, голова заболела, или в сон шибануло, или глаза устали, но я раз сидел рядом с ним и увидел, что у него под ладонью слеза. В общем-то ничего тут такого нет – мало ли людей к старости страдает слезливостью? И я бы никогда не стал рассказывать этого про Глухаря, если б не тот вечер на Золотом Китате. Знаете, что он тогда мне открыл про свою глухоту? Старик, помню, подновил костер, подождал, пока займется, и я видел по нему – сейчас он скажет что-то важное. Однако Глухарь перескочил будто бы на другое.
– Знаешь, Петр, я часто вспоминаю один день. В двадцать четвертом, в январе месяце.
Я кивнул.
– Да откуда тебе знать? – продолжал Глухарь, и я подивился его многословью – обычно он молчит себе всю рыбалку и молчит. – Ты еще не родился тогда, а я уже был в твоих годах. И тот день – как в явях. С утра, помню, залез я в огневую коробку связи клепать. Пыль, сажа, керосинка чадит, котел гремит. Зашелся, понятно дело, в работе – время совсем потерял. Вдруг слышу – стучат по котлу кувалдой. Вызов стучат срочный. Это у нас, у котельщиков, есть такой договор, как стучать. Чую – срочный стучат! Бросил я инструмент, выскакиваю наружу, и тут у меня мелькнуло, что я оглох враз – это случается с нашим братом. Понимаешь, тишина жуткая в депо. И везде. Ну, гробовая тишина, понимаешь? Только чую – вот ты говоришь про оттенок? – чую, как из люка вода капает под паровоз, в канаву. И так звучно, с перерывами: «Кап!.. Кап!.. Кап!..»
Глухарь тяжело повернулся к огню боком и продолжал в темноту:
– И никого! Ни души. Вижу только, кричит мне напарник: «На митинг! Он умер». Сразу-то я подумал, что вранье. Может, сволочь, соображаю, какая-нибудь пустила слух, было же такое, когда в него Каплан стрёлила. Вышли, однако, мы на деповский двор, знаешь, где сейчас Камень? Туда. Народу – черно! А погода была снежная и тихая, как сейчас помню. В Москве-то – потом писали – мороз вдарил в тот день, а у нас тепло, градусов пятнадцать, не боле. И снег. Снег! Валом валит. Гляжу – народ стоит, и паровозы подогнали со всей станции к депо. И вот, Петр, представляешь, бело с неба и кругом бело – на снег еще изгарь не села. И деповские стоят. Шапки в руках, и снег на головах не тает. Гляжу я, а сам все не верю. Как же так, думаю? Снег и люди, снег и паровозы. Белое и черное, больше ничего…
У старика затряслась спина. Мне ее, освещенную костром, было видно всю – широкую, обтянутую брезентовым плащом. И еще я увидел, как Глухарь собрал рукой лицо и застыл.
Я перевел взгляд на вишневые угли и тоже замер. Но вот старик кашлять начал, подал голос:
– Ничего я, Петр, не слыхал, что говорили на митинге. Стоял, и все. Очнулся, когда «кормилец» загудел. И паровозы тоже. Пар над ними, из свистков-то, белый-белый. Реву-у-ут! И тут я понял, что уж все. Правда. Долго они гудели. Везде, говорят, по пяти минут гудели, а у нас на Переломе больше, много больше…
Старик, видно, совсем успокоился. Я не отрывал глаз от огня, но видел как-то боком, что Глухарь недоуменно смотрит на меня.
– Ах да! – Голос его опять осекся. – Насчет оттенка. Понимаешь, Петр, я вот и говорю – тоже иногда вроде слышу. Началось это с того времени, как совсем слышать перестал. То ничего-ничего, а то вдруг в мозгу те самые капли из котла: «Кап! Кап! Кап!» И так явственно!.. А потом гудки. Реву-у-ут! Голова раскалывается. Что за чудо? Стреляй сейчас под ухом – не услышу, а тут – «Кап! Кап! Кап!» А ведь скоро сорок годов с того дня. И всегда переживаю, как гудки заслышу. Держу слезу и не могу…
Тот вечер не забыть мне. Если б я был художником, все бы по рассказу Глухаря нарисовал. Людей, снег, черное и белое. И Глухаря. Как он среди других стоит, и снег на голове.
Ни до этого, ни после не слышал я, чтобы Глухарь так много подряд говорил. На серьезной рыбалке, повторяю, он нем как рыба, никогда не обременяет своим присутствием, и с ним хорошо. Может быть, потому еще, что я знаю – ему в жизни нравится то же, что мне. Мы еще долго не спали. Разложили костер пожарче, долго говорили. Я ему в блокнот много чего тогда понаписал. И про Клаву Иванову, между прочим. Только не совсем то, что хотелось, хотя старику можно все доверить – он замолчит любые слова, особенно если попросишь. Ну, правда, насчет Клавы мне еще надо было кое-что для себя уяснить, и я, помню, так и сказал, для себя:
– Думал, что уж и не встречу. А тут – она. И где? Рядом со мной, в цехе…
Из темноты послышался голос Глухаря:
– Ты что-то говоришь, Петр?
– Нет, ничего не говорю.
– Ну говори, говори…
Мы полезли в балаган, когда костер совсем догорел, над жаром лишь тихо шептался пепел. А звезды еще ярче стали, шевелились, пригасали и разгорались на небе, ворсились. И чудилось, будто это они шуршат меж собой, не костер.
А в понедельник Глухарь позвал Клаву после работы к себе. Она спокойно вошла в его тесную протабаченную комнатенку. Старик даже не взглянул на нее. Сидел, грузно навалившись на стол, смотрел прямо и слепо, будто прислушивался к чему-то внутри себя. Клава бездумно наблюдала, как над его серыми бровями собирается в складки и разглаживается кожа. А руки Глухаря с изработанными суставистыми пальцами тяжело лежали на столе, они были большими и неподвижными, словно камни.
Может, он ждет от нее каких-нибудь объяснений? А что она ему скажет, если сама себе ничего толком не может объяснить? Есть ли у нее голова на плечах? Может, нету? Глухарь даже блокнота своего не вытащил. Нет, он просто задумался и забыл, что ее звал. Она, однако, сидит перед ним, и он должен видеть ее. Что же он молчит? Хоть бы слово сказал своим мертвым голосом, а то неизвестно, о чем думает. Да нет, наверно, он думает о ней, как все остальные. Сегодня столовская официантка долгим таким взглядом посмотрела на Клаву и нехорошо, понимающе улыбнулась. У официантки были блудливые глаза и накрашенные отпотевшие ресницы. Почему же он молчит? Ну пусть бы спросил. Глухарю-то она не соврет…
Молчание стало тягостным, и старик, должно быть, тоже почувствовал это.
– Ты хочешь на гору, а черт тебя за ногу, – прогудел он и перевел чужой, строгий, неузнающий взгляд на нее. Потом неожиданно закончил: – Ступай… ступай!
Она тяжело, будто ноги затекли, подошла к двери и чувствовала, как взгляд Глухаря подталкивает ее в спину. А в деповском сквере ждал ее провожатый. Гимнастерка на нем была отутюжена, пуговицы сияли, сапоги блестели. Он улыбался, от него пахло одеколоном и гуталином.
– Ты сюда больше не приходи, – сказала Клава.
– Ладно, – с готовностью отозвался он. – А что с тобой?
– Так, – ответила она. – Понедельник. Тяжелый день.
На них оглядывались, и Клава торопилась, чтобы скорей перейти мост, который был весь на виду. Скорей свернуть в какой-нибудь проулок.
Прошла эта неделя, моросливая, можно сказать, уже осенняя. В конце ее мы сошлись на деповском дворе. Народу – туча. Не хлам убирать вокруг депо, не яму копать для подстанции, а на особый субботник – переносить памятный Камень.
Депо наше стало вроде небольшого городского завода. От старых времен один, считай, «кормилец» сохранился, а все внутри и вокруг переделали. Из-за новых цехов и переноса путей центр депо сместился, и Камень в память Великого Гражданина оказался на задах. Рассказывают, что еще до войны деповские притянули его по стылой земле с Золотого Китата, стесали один бок и установили в сквере у кузнечного цеха. Потом слесаря разобрали по себе дышловые подшипники от старых паровозов. Эти тяжелые бронзовые штуки всю дорогу давили на кривошипы и крутили колеса, истерлись вконец, однако тут сгодились. Каждый слесарь делал одну букву – вырезал по жестяному шаблону, опиливал в тисках, шлифовал. Когда буквы сложили, получилась надпись о том, что Великий Гражданин в 1905 году воспитывал здешних большевиков.
Как он приезжал сюда, как собирал рабочих где-то в лесу, уже никто из деповских не помнит. До позапрошлого года, правда, был один старик, но его случайно зарезало поездом – в буран переходил пути. И еще какой-то дед был, но жил он с самого переворота в Анжеро-Судженске. Наши ездили приглашать его на переноску Камня, однако он болел и не мог подняться.
Про Великого Гражданина я все знаю – как он рос без отца-матери и сколько за свою жизнь всяких дел переворочал. Горел жарким огнем, и не было никого счастливее его. Будто вобрал он в себя всю силу, ум и красоту русского человека, и лучилась эта благодать на всех, а ему самому ничего не надо было. Деповские часто его вспоминают. Человек, говорят, был. И еще говорят, будто Сталина он бы тогда заменил, если б его не убили, но это уж я не знаю, правда ли, нет.
Раньше в депо мы ходили мимо кузнечного цеха, и памятный Камень был на виду. Я ни разу не видел, чтоб за ним ухаживали, но стоило только насыпаться изгари или нарасти зеленой плесени, как смотришь – на другой день буквы снова горят. Ночью к ним лазили с наждачной шкуркой, что ли…
Работы с Камнем всем не хватило, и многие просто наблюдали со стороны. Наши знакомые были тут же. Инженер Жердей командовал, когда заводили тросы и крутили лебедку, а Глухарь не спускал глаз с Камня, вздрагивал, будто боялся, что мы его поколем. Поодаль стояла и Клава Иванова, тревожно оглядывалась, чего-то ждала.
Еще утром я заметил в ней что-то новое. Пригляделся. Оказывается – косу срезала. Вот уж головы-то нет на плечах! Сразу будто убыло ее. И как только она не пожалела такую редкую по нынешним временам красоту! Целый день мне было не по себе, ровно чего потерял.
Перед обедом приходил в механический Глухарь. Он постоял у моего станка, ничего не сказал, пошел на сверловку. Клава даже не ответила на приветствие старика.
– Как сын, Клавдея? – громко спросил Глухарь. – Прибавляет в весе? А? Сколько он сейчас важит?
Клава меняла в шпинделе сверло и будто не замечала блокнота, что положил на станину Глухарь.
– Ты его Андреем назвала, что ли? – гудел старик; Клаве было жалко его, однако она не могла сейчас ни с кем говорить. – Хорошее имя! Ты бы пригласила как-нибудь поглядеть на него. Завтра вечером я застану тебя? А, дочка? Я зайду, пожалуй, в воскресенье вечером?
Клава отрицательно покачала головой, включила станок. Старик постоял минуту подле, крякнул и отошел, виновато ссутулившись.
Но почему она после работы не пошла за сыном? Только потом я узнал, что произошло вечером. Ни за что бы не допустил, если б предупредили.
После субботника заседала наша комсомолия. Клава на комитете никогда не бывала. С прошлого года помнила одно общее собрание, а потом не ходила из-за ребенка. Народу тогда пришло немного, зато говорили много. Обсуждали, как перестраивать депо, и с такими подробностями, будто собрались сплошные инженеры. Клава постепенно потеряла нить разговора, и ей казалось, что не только она ничего не понимает, но и те, кто выступал, не понимают друг друга и даже самих себя. Один раз только кто-то помянул ее как хорошую станочницу, она встрепенулась, немного послушала, а потом опять задремала.
Сейчас ее пригласили по моральному вопросу. В комнате было свежо, никто не курил, и люди были неизвестные – наверно, из других цехов, из конторы, да машинисты, самые главные деповские работники. Меж больших серьезных парней сидели две девушки. Клава с радостью отметила, что это ее бывшие соседки по комнате. Некурящая рассматривала Клаву любопытными и чужими глазами, а другая – хорошая-то – сидела потупясь и волновалась вроде. Это ей подруга досаждала насчет инженера, а она уходила от приставаний в коридор.
Клаву попросили рассказать обо всем, а она не знала, что надо рассказывать. И зачем это, если все заранее считают ее такой.
– Косу срезала, – уныло сказал секретарь, когда понял, что Клава намерена отмолчаться. Для нашего секретаря заниматься персональными делами было мучением. – Зачем косу-то срезала?
– Работать мешала, – ответила Клава. – И потом, это мое дело.
– Опять она грубит! – неожиданно взорвалась модница, резко тряхнув такой же короткой прической, какая была сейчас у Клавы. – И мастеру она грубила!
– Это неправда, – оглядывая комнату, возразила Клава, хотя сильно струсила – на нее так враждебно смотрели все. – Мастеру я не грубила.
– А это правда, что ты нарочно портила станок? – подхватила та же девушка, и Клава увидела, что волосы у нее какого-то злого цвета – медные, с отливом. – Товарищ, она специально портила станок, чтобы он приходил его чинить! Было это?
– Да, – тихо ответила Клава.
– Ша! – крикнул секретарь, унимая шум, и обратился к Клаве, понуро сидящей у двери: – Расскажите, Иванова, как это было.
– Да как? Один раз только сделала. Отъединила клемму, ток не пошел – и все.
– А как вы решились на этот, – секретарь сделал паузу, подыскивая слово, – на этот возму-ти-тельный поступок?
– Не знаю.
– А кто же знает?
Клава молчала. Начали выступать незнакомые, говорить, что депо ее поставило на лучший станок, предоставило ей жилье и приставило к ней общественного шефа, чтобы облегчить уход за ребенком.
– Это уж точно, – едва слышно прошептала она, думая о том, что Тамарка никакой не шеф, а подруга.
– Что? – спросил секретарь. – Что ты там такое говоришь?
– Я говорю, что это уж точно – без такой подруги я бы пропала…
– А знаешь ли ты, Иванова, – сказал секретарь, – что это подруга из-за тебя не стала ходить в вечернюю школу?
– Этого я не знала, – удивилась Клава.
– Знай! Документы недавно забрала. – Тут секретарь напустил на себя такую строгость, на какую только был способен. – А как вы себя ведете?
– А как я себя веду? – спросила Клава, поглядывая на дверь.
– Вот вы и расскажите – как! – воскликнула девушка с медными волосами, и Клава уже не смотрела на нее, думая: «Сама-то ты хороша – что говорила насчет инженера». – Вот вы и расскажите!
– Это неправильно, – вдруг тихо вступилась другая девушка, техник. – Так мы не имеем права!
– Почему не имеем? – возразила ей подруга. – Здесь она должна все сказать. Надо же быть человеку где-то честным!
– Сама-то ты хороша! – вскричала Клава.
Модница обалдело уставилась на нее и быстренько заговорила, озираясь:
– Вот видите, видите! Я говорила…
– Ти-хо! – закричал секретарь. – Какие у вас с ним отношения, Иванова?
Клава молчала. В комнате начался крик, все стали кидаться друг на друга, вспоминать еще какие-то случаи, и о ней словно забыли. А Клаву захлестнуло чувство острой вины перед Тамаркой, горячая признательность за все, за все, и обидно было, что эти комитетчики даже не знают, какой Тамарка человек. Она, наверно, уже притащила Андрейку из яслей, сидит качает. У Клавы неожиданно заболел лоб, и слезы подступили неудержимые, чего давно уже не было. Чтобы не разрыдаться, она поднялась, тихо открыла дверь и вышла, услышав, что за спиной вдруг смолкло.
Всю дорогу до общежития она сдерживала слезы. Черствый и горький комок перекатывался в горле, она никак не могла его проглотить. Клава даже не заметила, что хромает, – каблук застрял и остался где-то меж тротуарных досок. Очнулась, когда плакала уже в комнате, а Тамарка обнимала ее худыми руками.
А назавтра, воскресным вечером, я увидел Клаву Иванову с ее солдатом в вокзальном ресторане. Они заняли столик в углу, пили вино и смеялись. Клава пришла в новых туфлях, раньше на ней таких не было. На нее косились сквозь табачный чад. Как я уже говорил, народ у нас еще кой-чего сохранил от прежней староверческой строгости, и ходить в ресторан деповским девчатам считалось зазорным. А что особенного – ресторан? Ну, правда, заведенье на нашем вокзале только называется рестораном, на самом деле это обыкновенная забегаловка.
Мне сделалось тоскливо в тот день, хотя на неделе были хорошие новости. Во-первых, мне решили дать комнату в доме, что заселялся к зиме. Другая новость совсем нежданная – одного машиниста электровоза и меня посылали с делегацией сибирских железнодорожников за границу. Предупредили, чтоб не брал отпуск, чтоб сшил модный костюм и купил белые рубашки, будто у меня ничего такого не было.
В клубе тем воскресным вечером крутили радиолу, однако танцевал я уже не помню когда, неудобно как-то перед зелеными ребятами. На дворе было зябко, неприютно – из леса, Китатским распадком, шибко дуло, по земле мело сор, жухлый тополевый лист, доносило ветром далекий собачий брех. Шел я без цели поселком, все вокруг было каким-то неласковым, и ноги у меня заколели. На другом конце сумеречной улицы хриплый и слезный мужской голос тянул старинную кержацкую частушку, завезенную сюда, должно быть, в незапамятные времена из Полесья, откуда происходят наши коренные.
На горе стоит осина,
Под горой сякут Максима.
Ой, Максим, Максим, Максим,
Засякут табя совсим!
Уже почти в темноте, перекликаясь и смеясь, прошла толпа Ластушкиных, и всю улицу заполнил запах распаренных березовых веников. Видать, «совсем» свои правила наши старообрядцы порушили, раньше они банились только по субботам. Ластушкины углядели меня и заприглашали пить чай с медом, но я поблагодарил и отказался.
Меня что-то потянуло к Глухарю. Я зашел к нему – он обычно поздно ложится, и старик почуял, что я не в себе, с разговорами не лез, а предложил пойти подышать. На улице мы встретили Захара Ластушкина, того, что по весне собирался уезжать на восток, но все же остался – я его тогда уговорил.
Мы незаметно как-то завернули к вокзалу, зашли в ресторан. Разлили на троих, выпили по граненому и посидели. В угол я старался не смотреть, но почему-то все видел. Солдат и Клава поднимали красные рюмки и улыбались. Потом, от вина ли, от чего ли еще, Клава плохо стала держать себя. Она смеялась так громко, что люди оглядывались, тянулась к солдату и гладила ему рукав. Даже попросила на соседнем столике папироску и закашлялась от нее сильно, потряхивая короткой прической. Неужели она все это назло делала, потому что видела, как осуждающе на нее смотрят? Просто даже не знаю, что с ней творилось. Может, думала: «Вы считаете меня такой или вам хочется, чтоб я такая была? И вот я такая, пожалуйста! Вот вам еще. Осуждайте, но уж не зря. Чем хуже, тем лучше, пусть!» А может, Клава и не знала сама, что с ней происходит; когда тебе залезут лапами в душу, тут уж все путается.
Я сидел, смотрел в пол, но все замечал и даже вроде бы себя рассматривал со стороны, и зло брало – чувствовал, что лицо у меня какое-то отрешенное и я зря пытаюсь обмануть Глухаря. Старик взглядывал то на меня, то на Клаву, то на солдата, шевелил бровями.
А солдат менялся на глазах. Он перестал улыбаться, смотрел на Клаву строгими глазами, будто говорил: «Ну, что еще ты выкинешь, что еще?» И вообще я могу признать, что парень этот был ничего, только он, пожалуй, все приглядывался к Клаве и тянул волынку. Но тут – прошу понять меня – мне-то судить обо всем этом трудно, и я не хочу писать лишнего.
Скоро Клава и солдат рассчитались – положили каждый по три рубля, ушли. Мы тоже поднялись. Под перронным фонарем стояли они. Клава прислонилась к столбу и – мне показалось – тихо плакала. Я заставил себя не оглянуться, но потом уже, от Клавы, узнал, что тогда состоялся у них решительный разговор.
– Ну вот, – бормотал солдат. – Ну что ты? Вот тоже…
– Уходи! – сказала Клава.
– Что? – растерялся он.
– Совсем уходи!
– За что прогоняешь?
– Вы все!.. – крикнула Клава. – Уходи!
Солдат сделал налево кругом и ушел, а мы с другом проводили в тот вечер Глухаря и тоже разошлись. На прощанье Захар сказал:
– Брось, Петр! Все пройдет. Ничего!
Мне были дороги не сами слова – в них ничего такого не заключалось, а то, что друг меня понимает и я его тоже. Шел домой один, сквозило, и так захотелось хоть на недельку сбегать к Золотому Китату, поглядеть в его струи, вьющие бесконечные светлые косы, раствориться в рдеющей тайге, которая утишает сейчас этот ветер, в диких счастливых криках перелетных птиц. Правда, это нам только кажется, что птицы всегда беспечны и веселы, им тоже достается. Раз убил я гуся на перелете, а у него под крыльями оказались мозоли.
Коротко, чтобы на самом деле не было лишнего, напишу еще об одном случае, что произошел в эти дни. Я-то про него узнал, когда вернулся из-за границы, по рассказать надо здесь.
Глухарь и мой друг Захар Ластушкин решили тоже впутаться в эту историю, хотя их никто не просил. Клаву они не беспокоили – уже знали, что тут я замешан, а я ведь не терплю, если кто-то встревает в мои личные дела. Дело вышло так.
В заводском сквере Захар сидел возле Глухаря, долго и медленно, обдумывая слова, писал ему в блокнот. Глухарь прочел, спросил:
– А где этот солдат-то?
– Да вон он.
Глухарь увидел, что солдат бродит на задворках депо, разглядывает небо и железный хлам.
– Да поговорить можно, только вот как тут Петька Жигалин? Ты же его знаешь…
– Кто у нас Жигалина не знает?
– Ладно, – согласился Глухарь. – Идем потолкуем.
Они обогнули угол депо, будто случайно встретили солдата и пригласили пройти с ними на кладбище паровозов. Там зарастают бурьяном, ждут переплавки «овечки», «щуки» и даже одна «фита» – букву эту уже никто не помнит, а паровозы с таким обозначением еще есть.
Присели в закутке на ржавую ось колесной пары, и Глухарь сказал:
– Садись. Кури.
– Спасибо, – отозвался тот. – Не хочется.
– Говорят, стройбат ваш перебрасывают? – спросил Захар для начала разговора.
– Да, – ответил солдат. – Но у меня уже срок службы кончается.
– Вот об этом и речь! – сверкнул на него глазами Захар.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.