Читать книгу "Груманланы"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 12+
сообщить о неприемлемом содержимом
* * *
Иван Калита начал движение на Восток, присоединив Пермь, Чердынь и низовья Оби, где затаилась легендарная Золотая старуха с ребенком на руках, роженица мирового народа и мать человечества. Похитить Золотую бабу пытались норвеги, шведы и южные варяги, почитатели бога Сварога, но Святую мамку надежно пасли волхвы и прятали в затаенных зачурованных местах. И до сих дней нет вести, сыскали ли ее воинственные норманны, чтобы переплавить на золото.
Дорога на Печору была известна издревле русским промышленникам: по рекам Мезени и Пёзе, мимо Варшинских озер к верховьям Цильмы, где на волоках в дымной кушной изобке кучились «пёсськие гулящие» парни, чтобы летом таскать клади на горбине и кормить-поить сменных лошадей, заготовлять сено, мох-ягель и веточный корм для скотины, ловить рыбу и бить зверя для своего харча: а зимою на тех конях-мезенках и на оленях тащили по волоку малые речные кочи, шитики, карбасы и лодки-однодеревки, меновой товар для ярмарок, оружие и промысловый снаряд. Переваливались на Цильму, весною спускались в Устье к Пустозерску и на Ямал, где самоядь и угры, выдавленные алтайскими скифами от родовых мест из Саян к устью Оби, привыкали к новой жизни – пасти оленей, охотиться в таежных лесах и бить зверя, – и вдруг были обложены ясаком, по пять соболей на самодина: другие же охочие государевы людишки и двинские купцы поднимались вверх по Печоре до порожистой Усы, оттуда пытаясь дойти до Ледовитого моря, по ней пехались на шестах через Каменный пояс до Ямала, где в потаенной скрытне пряталась Золотая старуха, великая мать всех матерей мира.
Иван Калита не забывал о Ледовитом море и Скифском Севере, где, по словам арабских путешественников, живут красивые белокурые голубоглазые мужики и жёнки: ведь с тех мест везли на Москву соболей, моржовую кость, белых медведей и песцов. Калита посылал указ в Холмогоры двинскому посаднику, чтобы тот не препятствовал печорскому наместнику в зверобойных путях промышлять соболей, куницу, песца и боровую птицу. По указу 1363 года можно узнать, что «Се аз Князь Великий Дмитрий Донской пожаловал есмь Андрея Фрязина Печорою, как было за его дядей Матфеем за Фрязиным».
Лампоженская слободка сокольников тогда уже стояла. Грамоту приводит в своей книге исторических находок «Земной круг» замечательный поэт, писатель, этнограф и путешественник Сергей Марков. Познакомился я с Марковым, когда учился в Москве на высших литературных курсах.
О писателе Маркове, удивительном русском этнографе, в те поры я даже не слыхал и ничего не читал у него. И как-то не «запнулся» об удивительного скромного русского географа, прошел мимо (значит, был еще не готов к литературе). А когда взялся за его труды, Марков вдруг умер, однако оставив в моей памяти, в истории Отечества и Мезени незамирающий след.
Так вот, грамоту эту Дмитрий Донской посылал печорянам, а значит и мезенским помытчикам, что ловили сетями соколов и кречетов в «стране Мрака» на гранитных склонах Каменного Пояса, Ямала, Колгуева, Вайгача, Канина, Матки… Велел им слушаться во всем Андрея Фрязина.
Весной 1496 года (при Иване III) бояре Иван и Петр Ушатые обошли Мурманский Нос и высадились с войском на скалистых берегах угрюмых фиордов, невдали от Ботнического залива. Стрельцов не остановил гибельный сулой у Святого носа, где сталкиваются разбойные встречные воды: этот дьявольский котел заманил и потопил в водовороте изрядно поморских кочей, идущих на моржовый промысел к берегам Груманта. Этим походом русских войск были возвращены земли между Торнео и Скифским морем. Венецианский посол Пьетро Пускуалито сообщал из Лиссабона, что мореходы Кортириала привезли с собой обитателей новой страны, похожих на цыган, смуглых, кротких и боязливых людей с раскрашенными лицами, их нагота была едва прикрыта звериными шкурами. Эти люди жили в стране лососевых рек и корабельных лесов. Пьетро полагал, что обитатели новой земли будут неутомимыми работниками и превосходными рабами. Во вновь найденной стране водятся большие олени с длинной шерстью и соболи. Там летают стаями (как воробьи) прекрасные соколы… Видимо кто-то из европейцев наслушался «сказок» мореходцев, проникших в устье Оби, где затеивался Мангазейский острожек, а Симеон Курбский на Печоре основал в те же годы Пустозерскую таможню…
Иван Третий укреплял рубежи Московии. В том же 1499 году или около того новгородский купец Окладников с сыновьями зарубили в устье Мезени рядом с Сокольней Новой первую избу будущей слободки. Иван III выстраивал пограничные рубежи, открывал ворота внуку своему Ивану IV Грозному, чтобы тот подклонил под Москву всю бескрайнюю Сибирю. Что первый русский царь Иван Васильевич и сделал, когда послал на восток описывать границы русского государства…
Заложив Пустозерский острожек, обнеся его листвяным чесноком, Семен Курбский, не дожидаясь большой вешней воды, отправился на Обь прямиком, через Уральский Камень, где до князя не хаживал никто. Покрытые вечным льдом вершины Урала Сабля и Тельнос были неприступны. Боярин трижды поднимался на Саблю и безуспешно спускался с полпути к подножью. Смирив гордыню, Курбский отказался от невыполнимого намерения и с огромным войском в пять тысяч мушкетов, с обозом в тысячу лошадей, измотавшись в походе, все-таки пробился через заснеженное ущелье на Сосьву и занял городок Ляпин. Сюда со своими отрядами, прослышав об успехах московского воеводы, пришли югорские князи и приняли московское подданство. В Ляпине рать Курбского встала на лыжи. Пошла вглубь Югории и заняла тридцать укрепленных засек. В Ляпине к рати Курбского примкнули и отряды Петра Ушатого…
* * *
Мне трудно представить, какая была Окладникова слобода в шестнадцатом веке. Я помню Большую слободу (так мы звали родной город Мезень в начале 1950-х годов). Была Большая слобода и Малая (Кузнецова), между ними лежал большой прогал мшистой ляговины, в низине было местное кладбище, потаенное, ничем не выдающееся. Зимой Мезень заваливало снегом, не успевали огребаться возле дома, как снова заметало по застрехи; через улицы натоптаны глубокие бродные тропы по самые рассохи. Помнится осиянный день, глубокое с сединою небо щемит глаза, мороз склеивает заиндевелые ресницы, губы, треплет за уши и нос, снег скрипит под катанцами, когда спешишь по мосткам в классы или продлавку за харчом, и столько крахмальной белизны вокруг, столько ядреного шипучего воздуха, которого нельзя глотнуть в полную грудь, потому едва прихватываешь через норки носа, принакрытый скукоженной от дыхания варежкой. Избы сутулятся заметенные снегом под самые дымницы, окна заиндевели, поземка струит по дороге, бьет под коленки, сыплет на шапку вороха с дерев и огрузнувших крыш… Нынче такого ядреного мороза с ветром-хиусом и столь пылкого, обильного снегопада, пожалуй, и не посылают небеса много лет, и не случается, наверное, такой завирухи, несущейся по поскотине прямо в лицо, готовой опрокинуть тебя навзничь, сбить с лыж, когда, подавшись грудью вперед, едва пробиваешь замятель, увертывая глаза…
…Нынче я городской сиделец, и житейские заботы по очистке двора уже не по мне, года к земле клонят. Это уже теплое воспоминание о зиме детской поры, от которого сладит на сердце, и муторная надоедная война со снегом забыта в подробностях, или вспыхивает иногда в памяти, как цветная почтовая открытка из детских лет, когда каждая телесная жилка на вырост, так и просится на схватку, и заряды, эти всплески метели в лицо лишь вызывают восторг и беспричинный смех: хочется орать в полную силу, срывая с губ зальделую варегу…
Разве думалось тогда, а каково мезенцу-походнику в такие минуты в тайге на охоте, на дальних островах Груманта в зимовейке, на стану, в разволочной избе, в кипящем море, если застанет случай на твою беду среди напирающих льдов, готовых раздавить твою хлипкую беззащитную скорлупку. Подобные картины пока не приходят ребенку в ум, хотя и суровый мезенец-промышленник в детстве, конечно же тоже испытывал в метель подобное беспричинное счастие, если был уверен, что не затеряешься в пурге, и дом за спиною, почти рядом, в часе ходьбы…
* * *
А весной и осенью Большую слободу заливало грязью. Сразу за окнами бабушкиной половины избы начиналась Малоземельская тундра, куда я с малых лет бегал за ягодами, а напротив нашей комнатенки за мутными стеклами маячила проезжая дорога (Первомайский проспект) по которой мохнатые лошади-мезенки тянули телеги с кладью в «верховьские» деревни, и ободья колес, проваливаясь по ступицы, с натугою месили жидкий суглинок. Мужичонко в лысой шапенке и потертой на локтях фуфайке, или в тулупе, потягивая махорную сосулю, сутулился на передней грядке, свесив ноги в кожаных котах и задумчиво уставясь в никуда, наверное, в этом великом спокойствии не замечал захвостанные грязью лошадиные стегна и круп и редко, покорно вздрагивающий обрезанный ребятнею гнедой хвост (конский волос шел на силья для пулонцев и на куроптя).
Темные понурые избы, потерявшие зимнюю снежную украсу, грустно сутулились по сторонам проспекта, уже не дожидаясь никаких перемен. Они не торопили время, как-то сразу остарясь, словно были рублены во времена царя Гороха, хотя были довольно молоды летами, но вот эта улица в дорожном жирном плывуне невольно подкидывала им возраста. Хозяева большинства домов остались в окопах, а вдовы бедовали, уповая лишь на будущие перемены, когда оперятся их Пашки и Малашки… Мутная бухтарма в небесах, сизая наволочь по-за лесами, дождь-ситничек уж который день кропит и лишь усугубляет всеобщую картину мирового уныния, той тоски от бессмысленности затрапезной жизни, от чего не спрятаться, но которая подвигает энергичного человека к жертвенным поступкам. И даже не верится, что у Окладниковой слободы было великое прошлое, и оно, братцы мои, не сотрется за временем, не потухнет, как отражение пламени, но будет всегда с деятельным человеком, как живой пример, останется на веки вечные, пока жива Русь. Только бы не забывать их благородные поступки, не превращаться в «Иванов, не помнящих родства».
…Перебираясь на другую сторону сосед, деловито примеряясь, поджидал, когда проползет телега, и кидал в плывун доску и, напряженно ступая, пересекал дорогу, чтобы не опачкать блескучие галоши и, поправив шляпу, отряхнувшись, будто зная, что за ним следят, шел на службу по Чупровской улице на Советский проспект. Эти сцены я видел каждый день в разных концах слободы, картины были будничны, ничем не удивляли и не убивали красоты родной Мезени. Большая слобода была единственной на весь белый свет, и краше, милее ее не сыскать. До окончания школы я нигде не бывал. («А чего не знаешь, о том не мечтаешь, о том не жалеешь». Таково неизменное свойство души.)
«Не верьте внешнему, – говорю я себе, уповая на силу духа и воли. – Ибо внешнее лживо, непременно выдаст внутреннее предательство».
* * *
Замечательный писатель-этнограф Сергей Васильевич Максимов оставил свои впечатления о Мезени в книге «Год на севере» в красках самых черных. На первых же страницах книги, наверное, не ознакомившись с великим прошлым Окладниковой слободы, Сергей Максимов пишет: «Беглыми из Сибири и острогов преступниками и московскими раскольниками населились ближайшие к Мезени леса и селения».
Уже эти утверждения, не имеющие под собой ни капли правды, разочаровали меня в Максимове, которого я любил как редкого в России писателя. Да тот ли это литератор, что по крупицам собирал факты из простонародной жизни и тем самым невольно удивлял нас, несведующих в глубинах собственной истории? Если столько придумки в первых абзацах, то сколько чуждого, поверхностного и вовсе чудного обнаружится в его сказках о народе, которые он выдавал за подробности из русского быта.
Беглецов и преступников в наших лесах не бывало, ибо им не ужиться в студеных затишках, никак не прокоротать зиму без помощи, а северные крестьяне не терпели воров, нечистых на руку беглецов и разбойников с большой дороги, не поваживали и воров, а сразу тащили в мирскую избу на правеж. Да, они могли подать милостыньку каторжанину, которого вели в Сибири за караулом, пожалеть несчастного, закованного в железа, но если встречался на Северах или в Сибири беглый, бесконвойный, бежавший на волю, сострадательный мужик сразу отдавал его под начало полиции, чтобы не дурил на свободе и не натворил греха. Таково было правило деревенского мира в Поморье… Никто на Мезени не воровал, не грешил легкой наживою, замков мы не знали, еще на моей памяти дверь не запирали, а ставили к ободверине батожок. Если палка у ободверины, значит, хозяйка в соседях, можете заходить в избу и располагаться; если ключка подпиральная сунута в дверную дужку, значит, хозяйка уехала в другую деревню и скоро ждать ее не стоит. Максимов, видимо, эту подробность не знал.
Далее Сергей Васильевич пишет нечто подобающее для исправника, которому приказали искать преступников, а они вот тут, на меже за слободою: «Преступниками московскими и другими раскольниками населились ближайшие к Мезени леса и селения…»
Да, Беломорье издревле было гнездовьем и оплотом беспоповцев поморского согласия истинной Христовой веры, где учителем был мученик протопоп Аввакум. Да, были века гонений, когда государевы власти, отступившие от истинной церкви, раскололи ее, предали гонениям и костру. Тысячи добрых христиан, верных ревнителей Христа, были вкинуты в огонь императором Петром I и немкою императрицею Екатериной II. Только в Палеострове сожглись добровольно 3500 мучеников. В ответ на сопротивление власти обложили крестьян двойной и тройной невыносимой налогою, притесняли на каждом шагу. Поморцы объявили императора Петра «антихристом Первым» и оказались правы. Лишь в конце девятнадцатого века как-то криво, сумрачно и неискренне церковные власти попросили у староверов прощения за века гонений. Они, конечно же, понимали, что неправы, вздев на грудь крестьянина ярмо чужой веры, что жуткая печать раскола отныне лежит на их совести: это Никонова церковь повинна в многочисленных русских гарях, когда, не в силах отказаться от правоверия, истинные христиане пошли в костер, на великие добровольные муки, этим трагическим актом доказывая силу поморского духа и искренность настоящей русской веры. Это был воистину высокий национальный подвиг во имя русского Христа, с визгом осмеянный прислугою двора и чиновниками от церкви. Но этот подвиг добровольной жертвы повторили русичи в мировой схватке с сатаною в 1941-м, когда бросались с гранатою под танк, закрывали телом амбразуру, направляли самолет на вражеский эшелон, таранили истребитель противника. Еще в XVI веке поморские староверы почуяли гибельную сладость «ереси ветхозаветников», что в XV веке захватила фарисейскими речами княжеский великий стол, и новые еретики так плотно окопались под сенью престола, что и через пятьсот лет после смерти Ивана Васильевича Грозного не сыскалось в Москве той силы, чтобы совладать с сатанинской гидрою, прогнать вон в Боровицкие ворота…
Мне вдруг показалось, что Максимов написал о Мезени как-то зло, без капли жалости, как бы затворив для нее свою грудь: подобного от него я раньше не замечал. И вот, перечитывая, получил ожог души: «Все бедное событиями прошедшее города Мезени, который мрачно глядит теперь своими полуразрушенными домами, своими полусгнившими, непочиненными церквями. Ряды домов, брошенных без всякой симметрии и порядка, наводят тоску. Все почти дома пошатнулись на сторону и в некоторых местах даже надломились посередине и покосились в противоположные стороны. Съезды, выходящие по обыкновению всех русских деревень на улицу, здесь обломились и погнили: ворота, которые давно когда-то выпускали на эти съезды бойкую лошаденку когда-то на улицу из породы мезенок, как-то глупо, бесцельно торчат высоко под крышей и наглухо заколочены. Навесы над длинными задворьями обломились и самые стены этих дворов рухнули, сгнили, а может быть, и истреблены в топливе. Мостки возле домов также погнили и, непоправленные, провалились… Банями глядят дома бедняков, остатками Мамаева разгрома-дома более достаточных; но три кабака новеньких: но казначейство непременно каменное… По улицам бродят с саночками самоедки, с детьми в рваных малицах¸ вышедшие от крайней бедности на «едому». Из туземцев не видать ни души: может быть, холод, закрутивший 28 градусов, тому причиной…» (С.В. Максимов, 1856 год).
Более беспощадно и мстительно невозможно написать о Мезени, моей родине, оставившей по себе в истории России жертвенные страницы о созидании страны, их невозможно засыпать пеплом умолчания и небрежения, ведь это и мои дальние предки-груманлане увеличили почти в пять раз русские земли, наполнили казну, не получив за тяжкие труды ни капли благодарности, хотя и их непосильными трудами живет нынешнее Отечество. Оттого так скверно, безрадостно и выглядит полузабытая Мезень, описанная Максимовым в холодном пренебрежительном тоне: потратив на устроение двух столиц все силы, будто была стожильная, былую молодость и реки крови, заселяя Сибири поморским народом, покидая родимые края, быть может, навсегда (так позднее и случилось), нынче ждет протянутую руку помощи, ответной благодарности за содеянные труды, жальливого чувства сострадания и государева внимания. Использовали Окладникову слободу и выбросили на свалку истории, как пропащую ветошь.
И Максимов оскорбительно тычет пальцем в сторону мезенцев, обвиняет в лености, косности и непроходимой тупости: это, видимо, месть столичных властей поморским староверам за их стойкую верность истинному православию, за протопопа Аввакума, за очистительные костры, полыхавшие от реки Пезы и Выга, до Тобольска и Томска. И тут от легкости чувства, от небрежности к хранителям исконной русской натуры, к наследникам скифов, когда-то пришедших из Палестины к Ледовитому морю, в Гиперборею – и вдруг возникли эти легкомысленные строки о Мезени… от столь почтенного писателя, которым мы зачитывались. Что с ним случилось, какая муха укусила, когда выносил на бумагу стариковскую блажь:
«Нашему народу, – продолжал старик (Гаврило Васильевич долго живал в Архангельске на купеческих конторах), – плеть надо хорошую, чтобы горохом вскакивал. Наш народ – лентяй, такой лентяй, что вот если заработал на год одним промыслом, за другим не потянет руки и с места не подымется. А вот встанет на перепутье-то и начнет гоготать: ведь это дело легче, спорное это дело, особенно с голодухи! И добро бы ребята малые, али молодые, а то ведь у иного борода с лопату и вся седая – и он туда же. Вот и вспомнишь пословицу: борода-то, мол, выросла, а ума с накопыльник не вынесла» (с голодухи-то слезы роняют, а не гогочут на росстани. – В.Л.)…
Тут Сергей Васильевич выражал общее либеральное мнение тех лет, когда после реформы Александра II городские интеллигенты двинулись в деревни исправлять «освобожденного» от земли крестьянина, учить уму-разуму и хорошему поведению, но, увы, скоро разочаровались в мужике, в котором и для себя мечтали открыть нравственные вековые законы от Христа. Судя по стилистике этнографического очерка, это не поморы ведут умные речи, а Сергей Максимов вкладывает свои мысли в голову мужика, чтобы читатели подивились уму старика, которого писатель отыскал на берегу Белого моря. Но Запад уже глубоко и навязчиво вошел в саму плоть и стал иначить душу той благополучной жизнью, что вдруг, как манна с неба, посыпалась на протестантов: да никакой манны не просыпалось с неба, это вооруженные жестокие соседи, ворвались в чужой дом, и пользуясь силою, ограбили его, пролили реки крови и ныне не вспоминают о бедах Ближнего Востока, Китая, Индии, Африки и Америки. Не осталось ни одной «жаркой шафрановой земли», которую бы они не ободрали как липку, не наскребли в бездонную свою «пасть» золотых яичек, кинув народы в бездну крайней нищеты. И русским «западникам», этой прорве ненасытной саранчи, отравленной либеральными баснями, вдруг повиделось, что их будущая вольная жизнь в Европах досталась им от Бога: дескать, сам Христос им особенно мирволит, ибо жители атлантических берегов бесконечно умны и поставлены Господом владеть райскими палестинами, а поверив в сон золотой, крепко ульнули в тенетах зависти, ловко выставленных дьяволом.
Опасно безоглядно отдаваться чужому, презирая свое, пусть и лапотное, кушное, бедное и невидное: возникает болезнь «чужебесия», и неожиданная злая напасть вдруг проникает в каждую волоть болезного и обрушивает его национальное здоровье, незаметно подтачивает душу и завладевает ею, как главной крепью человека. Ведь человек – это душа, завернутая в кожу; порою он долго упирается, не сознавая, что угодил на галеры сатаны и быть ему рабом до скончания века; он еще не догадывается, что глубоко заразился и вовсе пропал; что больше мертв, чем жив.
Дьявол силен в деталях. И когда, делая вроде бы важное дело, вдруг начинаешь хулить безотчетно свой народ, дескать, он и дурен, и ленив, и нет гаже его никого на всем белом свете, забывая его судьбу, значит, в эту минуту вы уже играете на волынке сатаны, дуете в его дуду, уже подневольны бесу, наивно подмигивая ему.
Сергей Максимов обозвал Мезень «Мерзенью, самым отвратительным городом России». Может быть, это прозвище – мелочь? Дурная мысль вскочила, не спросясь, в башку и на минуту овладела ею? И Максимов безотчетно посмеялся над русским городом, ничего не обещая ему. Вот здесь-то и дает себя знать «чужебес»-потаковщик. И надо было преподать ему доброй науки. Но в книге «Год на Севере» оказалось столько всего нового, неожиданного, с такой занимательной стороны приоткрыл писатель далекий северный мир для горожан, что эти слова «о русской лени» как-то не задели, обошли читателя стороною. Привыкли, значит, самих себя покорно охаживать плетью… И ведь никто не задался мыслью, что ленивый-то мужичонко и с неделю бы не прожил в суровом Беломорье: околел бы на печи иль удавился. На Русском Севере могут жить только зараженные на работу люди, исполняющие монастырское правило: «Человек рождается для работы. Трудись – и твоя жизнь протечет незаметно».
Но вот что писал через семьдесят лет об Окладниковой слободе истинно русский человек, этнограф, писатель и поэт Сергей Марков, будучи в сталинской ссылке. Время, не самое подходящее для лирики.
Поморская жёнка
В ясный день от народа сторонкой
Ты проходишь, задорно смеясь,
Не с такой ли поморскою женкой
Жировал новгородский князь?
Что ж? Томи горделивым весельем
У высоких тесовых ворот!
На лугах приворотное зелье
Не для каждого, знаю, растет.
И напрасны наветные речи!
Знаю я, что совсем ты не та,
Не для каждого эти плечи
И малиновые уста!
Ты приносишь и радость и горе,
Понапрасну тобой позабыт,
Рыжий штурман в серебряном море
За стаканом плачет навзрыд.
Моряки сожжены синевою
В честь привета и ласковых слов,
Над твоею шальной головою
Поднимались сто вымпелов
Белый дым, за рекою пожары,
Умирает веселый день.
Разжигает свои самовары
Белобрюхая наша Мезень.
Пусть шуршат на лукавой дороге
В тесной горнице половики.
Бьется сердце, слабеют ноги,
Окна темные далеки.
Жаркий шепот щекочет ухо.
Мир, весь мир сейчас на двоих;
Тишина. За стеною старуха
Повторяет раскольничий стих.
Ты смеешься задорно и звонко,
Манишь в бор – собирать голубень.
Ты одна, родимая жёнка,
На вселенную всю и Мезень.
(1932 г.)
Сергей Марков в 1932 году по надуманному делу «Сибирской бригады» был сослан в Архангельск, а оттуда в Мезень. Срок отбывал в 1932–1936 годы.
Из автобиографии Маркова: «На работу меня в Мезени пристроил Коршунов, мой земляк-костромич – маслодел и сыровар. Повстречались с ним в плавании на “Канине”, и Коршунов завлек-таки меня в свой Маслопром. Надо было высчитывать проценты жирности, а я с математикой со школьных лет не ладил и больше двух недель там не продержался. Пошел в местную газету “Маяк коммунизма”, стал писать заметки по разным поводам местной жизни… Если бы я не жил и не дышал чудесным Севером, я бы не создал роман “Юконский ворон”, “Вечные следы”, “Земной круг”, книгу о Дежнёве и многие стихи». Как восхитительная Россия у ссыльного Сергея Маркова, жившего в Мезени, как все поморцы, отличается от ироничного взгляда Максимова на жителей приполярной Мезени и ее незавидную судьбу. У Маркова осталось очарование на всю жизнь. Мезень стала для него благословенным духовным причалом:
Или ты в архангельской земле
Рождена, зовешься Ангелиной,
Где морские волны с мерзлой глиной
Осенью грызутся в звонкой мгле.
Зимний ветер и упруг и свеж,
По сугробам зашагали тени.
В инее серебряном олени,
А мороз всю ночь ломился в сени,
Льдинкою мизинца не обрежь.
Утром умываючись в Мезени.
На перилах синеватый лед,
Слабая снежинка упадет —
Таять на плече или реснице…
Посмотри! На севере туман,
Ветер, гром, как будто океан
Небом, тундрой и тобою пьян,
Ринулся к бревенчатой светлице.
Я узнаю, где стоит твой дом!
Я люблю тебя, как любят гром,
Яблоко, сосну в седом уборе,
Если я когда-нибудь умру,
Все равно услышишь на ветру
Голос мой в серебряном просторе…
(«Знаю я – малиновою ранью…» 1940 г.)
У Максимова – к простецу-человеку неприязнь и раздражение. И ведь оба художники. Только Марков глядел в глубину души, всматривался в историю, видя там чудесные романтические черты, а Максимов скользил внешним взглядом созерцателя, принимая, отыскивая какие-то своеобразные оттенки северного быта, отличные от центральной России, но увидел лишь всеобщий разор и убогость.
Вот первые впечатления Максимова о Мезени:
«…Тоскливее ее я не встречал во всех своих шестилетних долгих и дальних странствиях по Великороссии. Жалка своим видом давно покинутая Онега, но Мезень несравненно жалче и печальнее… В Мезени танцев нет: карты поглотили там все свободное от службы время. Женское население из чиновного класса так же застенчиво, так же дико смотрит и боязливо, неохотно говорит со всяким новым лицом… Женщины этих мест отличаются от двинянок неуклюжестью. Она выражается в толстых, как обрубки деревьев, нижних конечностях, в большой ступне, в неуклюжем, опухшем малокровном теле… Все это уродство (уверяют) зависит от болезненного чрезмерного развития брюшного чрева…»
Откуда Максимов с первого дня смог выглядеть ноги мезенских баб, если в середине XIX века на севере женщины были стыдливы, богомольны, не позволяли себе на людях особой вольности, в будние дни носили для тепла 6–8 юбок, поверх длинный косоклинный староверческий сарафан (особенно зимой), меховую телогрею, или шугай, катанки, шубу или малицу с маличной ситцевой рубахой, чтобы не замерзнуть на пылком морозе, так что трудно понять метафору Сергея Максимова, сравнившего ноги мезенской девицы (хвленки, княгинюшки, государыни, боярыни, лапушки, песельницы, подружки, невестушки, беспечальницы, голубеюшки, косатой голубушки, девоньки, красавушки – так окликали, величали на поморском берегу девушек на выданье) с обрубками деревьев. Действительно, вздев столько одежд, чтобы не заморозить себя, они выглядели на улице несколько кургузо, только для наезжего, постороннего человека из столицы показались бы они смешными, но иначе ведь на северах не спастись от стужи, там не до красоты-басы; для мезенских это было в обычай и не выглядело нелепым.
Именно северные женщины-поморки славились своей красотою, силой духа и независимостью.
Я не хулю Максимова, он был замечательным писателем, при советской власти почти позабытым, хотя и занимался простонародьем, характером и бытом русского человека, и когда при Советах мужик якобы взял власть, именно Сергей Васильевич и был выкинут из литературного оборота, и прошли долгие годы, пока редкий по таланту писатель вернулся в умы и занял подобающее место в литературе. Максимов был чиновником-либералом по особым поручениям, как бы миссионером, открывающим властям полузакрытые слои населения, населяющие империю. Вдруг обнаружилось, что Кремль и Синод худенько знают своих подданных, и потому можно ожидать от них всякой «пилюли». Да, московские власти подозревали «тайный кукиш», но прозевали народную выходку как плату за долгие годы нравственного насилия. Революция 1917 года не была неожиданностью, она варилась и приготовилась и искипела прямо на глазах у властей… Дальше рассуждать на эту тему нет смысла, ибо свершившаяся история, увы, ничему не научила…
Интересуясь народом, Максимов оставался барином, да и вел себя как барин и превосходства перед чернью не скрывал. И мужики это понимали и порою давали знать, что видят в путешественнике не пару себе и всегда готовы оказать ему почтение и поклониться в пояс, не теряя при этом поморской горделивости, и не скрывали, что барин занят шутейным делом, но коли за него дают подорожные, лошадей, карбас с гребцами, да еще при этом платят хорошие деньги, значит, человек при почете и нужном наверху деле. Максимов брезговал мужицкой едою, воротил нос от рыбы с кислым душком, от их рыбацких сапогов, смазанных ворванью, от плисовой рубахи, обтерханной в морских ездах, от их заросших волоснею морщиноватых заветренных скоро стареющих лиц. Но он их слушал со вниманием и тут же записывал, чтобы не упустить подробностей, удивлялся неожиданным метафорам, меткости и красоте языка, и, видя неподдельный интерес к их жизни, поморы вдруг распахивали душу, разговаривали с Максимовым независимо, но охотно, и многое доверяли ему. Поморы понимали, что с ними беседует человек другого склада, и видя, как он брезгует крестьянской едою, однако из учтивости все равно приглашали к трапезе, на уху из соленой трески и к той же жареной треске с кислым печорским душком, так любимой и ныне на Мезени.
Еще в моей молодости мурманскую треску ела вся страна, это была самая дешевая рыба, и казалась она безвыводной¸ что будет всегда, – и вот наша родная дешевая еда стала в редкость, вздорожала в 1990-е годы в десятки раз, ибо барышники, почуяв выгоду, повезли треску к чужому столу, на Запад и Восток, а в родной стороне оказалась, родимая, за редкость…
Сергей Марков, прибыв в ссылку, очаровался Поморьем и сразу уловил историческую величину Окладниковой слободы, ее значение в судьбе России и в первые же дни по приезде, в тридцать втором году, написал вдохновенно:
…В избах ранние огни,
На закате легкий холод.
Руку дружбы протяни,
Приполярный древний город.
На волне косая тень
Корабельного бушприта.
Жизнь, как дальняя Мезень,
Велика и необжита…
Маркова из мезенской ссылки «достал» Максим Горький. Молодого литератора перевели в Архангельск, и с той поры он «угорел» Севером.
Борис Викторович Шергин, создав книгу «Океан-море русское», стал душеприказчиком груманланов.
Сергей Марков написал «Юконский ворон» и «Земной круг» – это замечательные плоды его героической жизни. Посвятив поморам-груманланам бóльшую часть своей жизни, Марков невольно стал летописцем Ледовитого моря. Его «Земной круг» объял большую часть мира, сковал нерасторжимою цепью далекие земли и племена: читая столь многосложную книгу, только диву даешься, откуда у Сергея Маркова взялось столько сил вызволить из плена архивных завалов давно позабытых морских скитальцев, оживить их и отправить в новое плавание по нашей жизни…