Текст книги "Два мира (сборник)"
Автор книги: Владимир Зазубрин
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Глава 31
ВЕЗЕМ ПОЖАР
Покраснела зеленая шаль тайги. Покраснело толстое снежное одеяло на земле. Покраснели кудрявые, серо-белые овчины на небе. Красная стена загородила дорогу. Ткнувшись в красное, несокрушимое, обозы сгрудились, сдались, покорные, жалкие в своем бессилии.
Н-цы с длинной кишкой подвод приплелись в город, занятый партизанами, тупые, равнодушные ко всему, без сопротивления положили оружие. Барановский с Фомой попали в лазарет.
Красное победило.
По белой России забили красные ручьи. Тонкими струйками бежали они по проселкам, в реки сливались на больших дорогах, шумели и хлестали половодьем на трактах, на железной линии.
Заместитель Молова, Давид Гаммершляг, командир роты Степан Вольнобаев и красноармеец Андрей Клочков шли рядом, впереди полка. Сзади, на головных санях, играло с ветром красное знамя. У Клочкова на шее мотался огромный алый шарф. Двое молча улыбались. Было чему. Третью тысячу верст шли без отдыха, без поражений. Клочков оглядывался на пегого мерина в первых санях. Запах пота и навоза напоминал о тихом, родном. Красноармеец, невнятно бормоча, ткал канву стиха:
Двигай, пиганый, скоро
Пройдет метель,
Остались далеко горы,
Бредет апрель.
Клочков был поэт.
Очистится небо ясным,
Не будет тьмы.
Далеко покровом красным
Уедем мы.
– Ты чего, Андрей, бормочешь?
Красный шарф трепался на ветру.
– Хорошо, Степа. Помнишь Челябинск? Так же шли. На восток. Теперь он наш. Жалко, Трубина убили. Хорошо.
– Степа, сибиряки, наверное, и не чуют, какой грохот поднимем мы у них тут со своим приходом.
Немного тяжеловатый, полный, белокурый, с пушистыми светлыми усами Вольнобаев, высокий, сухой, рыжий, горбоносый Гаммершляг не отвечали. Слова не нужны. Был мороз, снег хрустел под ногами полка, под полозьями саней. Пар валил от лошадей. Красный Н-ский полк подходил к Медвежьему.
Звоном колокольным ударило при входе в улицу. Золото икон и хоругвей блеснуло навстречу. Пирогами, шаньгами, свежим хлебом запахло. Широко расступились дома. Огромная толпа на площади. И звон. Ведь тогда тоже был звон. Тогда он лгал. А теперь? Теснее ряды. Лица тверды и суровы. Снег хрустит.
Вставай, проклятьем заклейменный…
– Ура! Да здравствует Красная Армия!
– Да здравствуют красные партизаны! Да здравствует Советская Сибирь!
– Ура! Ура! Ура!
Наконец-то они пришли. Нет больше белых. Нет Таежной республики. Вся Сибирь, вся Россия – Социалистическая Федеративная Советская Республика. Толпа с радостным любопытством разглядывала красноармейцев.
Штаб Таежного фронта давно уже стоял в городе. В Медвежьем случайно был Суровцев. Ревком поручил ему выступить с первым словом приветствия. Партизан вышел на трибуну.
– Товарищи, мы красные партизаны Сибири, с чистой совестью приветствуем вас. В то время, когда вы шли от берегов Волги, мы здесь не сидели сложа руки. Перед кровавым диктатором голов покорно не склонили. Мы ушли в глушь тайги, как смогли, сорганизовались там и бросили гордый вызов шайке палачей трудящихся, душителей революции. И мы боролись с ними, уничтожали их без пощады.
– Правильно! Смерть белым гадам! Правильно! – Партизаны и крестьяне были единодушны в своем негодующем приговоре над вчерашними хозяевами страны.
– Смерть гадам!
Толпа закачалась, потемнела, взволнованная воспоминаниями.
– Теперь, когда вы здесь, когда мы соединились, раздавив общими усилиями белую гадину, мы приветствуем вас как своих старших товарищей и соратников. Мы знаем, что за годы борьбы вы окрепли, закалились, приобрели огромный опыт и знания. Мы знаем, что теперь Красная Армия сильна, что теперь нам не страшны никакие враги. Но если кто осмелится вновь встать против нас, если найдутся у нас новые враги, то на борьбу с ними, на борьбу до конца красные партизаны готовы выступить хоть сейчас.
– Правильно! Готовы! Нет пощады буржуям! Все пойдем!
– Да здравствует Красная Армия!
– Ура! Ура! Ура!
Красноармейцы улыбались.
– Да здравствует единая Красная Армия рабочих и крестьян!
С ответной речью выступал Гаммершляг:
– Товарищи партизаны, рабочие и крестьяне Сибири, мы приветствуем вас как стойких защитников власти трудящихся. Ваши заслуги перед революцией неоценимы. Вы сумели понять истинный смысл событий. Вы не дали обмануть себя ни сладкоречивым меньшевикам, ни эсерам. Вы не подчинились кровавому диктатору. Вы правильно поняли характер Октябрьской революции как революции пролетарской. Глубоко верно вы решили, что начавшаяся война двух классов – буржуазии и пролетариата – не может кончиться ранее того, как одна из сторон будет сломлена, побеждена. Вы не пошли на соглашение со своими угнетателями. В глубоком тылу у врага, почти без оружия, без средств вы подняли знамя восстания, вступили в неравную борьбу с вооруженными до зубов культурными зверями. В неравной схватке вы не уступили врагу ни пяди, вы с честью выполнили до конца свой долг революционера. История не забудет ваш труд и вашу кровь. Колчак уничтожен, Деникин разбит, но враги есть еще. Мы уверены, что буржуазия еще не раз попытается задушить нас вооруженной рукой. Еще не одного Колчака и Деникина придется нам разбить.
– Разобьем!
– До тех пор, пока рабочие и крестьяне других стран будут бездействовать, будут покорно гнуть спины под властью капиталистов, мы должны быть готовы каждую минуту отразить нападение мировых хищников. Пока пожар коммунистической революции не охватит весь земной шар, пока власть не перейдет в руки пролетариата, трудящихся во всем мире, мы должны иметь сильную армию. Она есть у нас. Наша рабоче-крестьянская Красная Армия. Вам, товарищи, остается только влиться в нее, пополнить ее ряды. Честь вам и место, герои партизаны, в рядах славной Красной Армии.
– Мы готовы! Пусть только хоть один буржуй зашевелится! – поднялся старик Черняков, снял шапку, тряхнул серебром кудрей. – Товарищи, да рази мы, да рази я… Да никогда! Чтоб, значит, опять под этими гадами жить… Двух сыновей шомполами запороли!
На глазах Чернякова заблестели слезы, голос задрожал.
– Двух сыновей до смерти. Почти у каждого, однако, ведь так. Сколько сирот понаделали белые гады, сколько народу погубили. Товарищи, мы все, все пойдем. Уж, значит, чтоб до конца.
Черняков разволновался, не мог больше говорить, махнул рукой. Слушатели поддержали оратора дружными аплодисментами и криками:
– Верно, дедушка! Верно!
Чернякова на трибуне сменил сутуловатый черноусый шахтер Коптев.
– Товарищи, нам, побывавшим под властью Колчака, нечего говорить о необходимости борьбы с буржуазией. Убеждать нас не надо. Мы на своей шее вынесли весь гнет белогвардейщины и знаем теперь отлично, что может рабочему дать власть разных атаманов и генералов. Нельзя спокойно говорить об этих кровопийцах. Шахтеры Светло-озерного не выпустят винтовок из своих рук, пока где-нибудь будет жив еще хоть один такой негодяй. По первому зову советской власти мы готовы вступить в ряды нашей Красной Армии.
– Хоть сейчас! Идем!
На трибуну снова вошел Черняков, от имени ревкома объявил митинг закрытым, пригласил красноармейцев обедать.
– Вы, товарищи, наголодались там, в Расеи-то, а у нас хлеба хватит. Заходите, товарищи, в любой дом.
Площадь стала пустеть. Хозяйки выходили из домов, наперебой приглашали к себе красноармейцев. Толпа, растекаясь по улицам, водила с собой гостей. Широко распахивали избы двери, встречали теплым, ласковым запахом мягкого хлеба, мясных щей, жареных поросят и гусей.
– К нам, товарищи! К нам, к нам!
Четверо – Ван Ю-ко, Смалькайс, Сегеш, Петров – сидели вместе. Хозяева суетились у стола. Накрывали скатертью. Чай подали со сметанными шаньгами с творогом, с маслом, с топленым молоком. Гуся жирного, огромного распластали в жаровне. Хлеба снежно-белого горку набросали. Блинчики легкие, нежные горячей стопкой поставили.
– Кушайте, товарищи.
Глава 32
КРОВЬ КРОВЬЮ
Бегущие остановились. Некуда было бежать. Измученные, обмороженные, раненые, больные прятались в лазареты. Вместе клали. По трое на две койки. По двое на одну. На нары, под нары, на пол в проходах, в коридорах, без тюфяков, матрацев, на тонкую соломенную подстилку. Белых. Красных. Офицеров. Комиссаров. Солдат. Красноармейцев. Мобилизованных. Добровольцев.
Окна были выбиты. Пар холодными клубами лез. Его тряпками затыкали. Все равно лез. Холодно. Карболка. Йодоформ. Гнилые раны. Испражнения. Испарина. Лампочек мало. Темно. Врачи и сестры ходили, спотыкаясь через больных и от усталости. Спать некогда. С верхних нар падали вши врачам на головы, за воротники, сестрам за пазухи, ползали под ногами, на халатах. Захворал – ложись. Сваливали в кучу. Все одинаковы. Все в сером. Коротко острижены. Выздоравливали мало. Умирали каждый день, каждую ночь сотнями. Нет – тысячами в яму.
На нижних нарах ничего не видно. Барановский с Моловым лежали рядом под одним одеялом. Выздоравливали. Бредили иногда. По ночам поднималась температура. У Молова борода. У Барановского черный мягкий пушок на щеках. Оба похудевшие. Глаза большие. Больные на ты – смешно иначе. На одной постели. Разговаривали сутками. Спорили. Усталые, забывались. Отдыхали. И снова говорили, говорили. Никого не замечали. Нужно было много выяснить. Сошлись с разных полюсов. Молов не разговаривал – учил, пророчествовал. Он верил глубоко. Убежден был. Барановский слабо сопротивлялся. Хватался за осколки, склеивал, собирал. Ничего не выходило.
Было это днем или ночью – все равно. Стены отсырели, плакали. В окнах черные заплаты. Больные, кажется, спали. Дежурные санитары и сиделки ходили, боролись с дремотой. Лампочки еле горели. Молов сидел на нарах, поджав ноги. Барановский лежал около и не видел комиссара. Голос Молова стучал в темноте топором, отвечать не давал.
– Вы, гнилые, гниющие, распространяющие трупную отраву, заражающие других. Вы, которые не можете жить без убийств и войн. Вы, лицемерно хныкающие о любви к ближнему. Вы все сделали это. И ты хочешь, чтобы мы, в Октябре вышедшие на дорогу счастья всего человечества, на борьбу за немедленное прекращение всех войн, за мир всего мира, на баррикады для последнего и страшного боя с вами, вековыми угнетателями, рабовладельцами, ты хочешь, чтобы мы были снисходительны к вам, виновникам всех бедствий наших, всего кошмара капиталистического «рая»? Нет. Никогда. Своих палачей мы миловать не будем. Они нас в щеку, мы их в другую, за горло, на землю и колено им в грудь. Что же ты думаешь, мы простим ваших карателей, тех самых, которые насиловали наших жен, сестер, матерей, пороли, вешали отцов, братьев? Нет. Палач, раз став им, никем другим быть не может. Во имя светлого грядущего, во имя избавления от страданий, от всех этих несчастий, во имя прекращения раз и навсегда всех войн и установления действительного братства народов да здравствует священная война с буржуазией. Я за Чека, за ее очистительную железную метлу. – Комиссар горел. На нижних нарах стало жарко. Его горячее дыхание все слышали. Шевелились. Ловили жадно.
– О-о-ох!
– Ты говоришь, довольно крови. Согласен, довольно крови. И для того чтобы она не лилась, нужно уничтожить класс капиталистов, уничтожить все классы, создать общество бесклассовое. Только тогда не будет крови и тюрем.
Тиф. Барановский спит. Бормочет.
– Татьяна Владимировна, паркет затоптан. Затоптан. Мама, я у красных. Я с тобой, Настенька, я приеду к тебе. Настенька, ты слышишь? Комиссар, у тебя в груди пожар? Комиссар? О о-ох!
Ни дня, ни ночи не было. Было только тяжело всем…
– Ты варвар, вандал.
– Называй как хочешь. Нам это не помешает разрыть до основания, до самых сокровенных глубин, весь ваш мир, перестроить его заново. Варвар. А что же по-твоему: мы должны в полной целости, невредимости оставить все ваши подлые порядки? Никогда! Разве мы можем терпеть дольше, чтобы фабрикант по-прежнему жирел, ел и таскал брюхо, а рабочий был бы тощ, как комар, и в тридцать лет выглядел стариком? Или, может быть, ты скажешь, что вообще рабочего и крестьянина не надо допускать к управлению государством, так как они темны и необразованы? Может быть, ты найдешь более удобным оставить крестьян по-старому, без земли, и сохранить за ними право работать не менее любой ломовой клячи?
Барановский сердится. Почему комиссар так груб и узок? Не об этом он хотел говорить. Не о том, кто будет владеть землей, кто – управлять государством. Это его мало интересует. Ему хочется выяснить вопрос о ценности иного порядка и об интеллигенции.
Комиссар не останавливался:
– Мы люди дела, труда, прежде всего мы думаем, что каждый обязан завоевать себе право на жизнь работой. Живет и будет жить теперь только тот, кто трудится. С этой именно точки зрения мы и будем оценивать все живое наследство, оставленное нам старым строем, то есть каждого гражданина в отдельности.
– Значит, меня вы уничтожите?
– Почему?
– Белые мне противны. Вас я не понимаю. Не сумею жить у вас. Я лишний.
Молову смешно.
– Лишний? Нет, у нас не будет таких. Мы всем найдем работу. Лишние люди… Какая это на самом деле глупость. Кругом дела угол непочатый, а тут находятся господа, которые не знают, куда девать свой досуг. И ведь было у вас так. Столетиями шло так, что в огромной, богатейшей стране, где на каждом шагу только копни – клад, где ступить негде, чтобы не попасть на золото, были люди голодные и безработные. И вместе с тем были сытые и праздные, ничего не делающие, тоскующие, сами не зная о чем, не знающие, куда девать свой досуг, интересничающие своей праздностью, меланхолическим, скучающим взглядом, показной разочарованностью. Я говорю о людях в плащах Чайльд-Гарольда, о всех этих Онегиных, Печориных и ихних братцах родных – Рудиных, Неждановых. Вот здесь-то и сказались подлость и непригодность вашего общественного устройства. Они лишние, им делать нечего, потому что кто-то за них все делает. Кто-то кормит их, обувает, одевает, катает на рысаках. Кто-то, работая день и ночь, создает им огромный досуг. Теперь мы говорим: довольно! Мы смеемся над вами, срываем с вас плащи поэтической лени и говорим: «Не трудящийся да не ест». Врете, господа белоручки, возьметесь за ум, за дело, если кушать захочется. Да, лишних людей у нас не будет, мы всем найдем работу, всех выучим и заставим работать.
Комиссар закашлялся. Барановский не возражал. Мысли запутались. Растерялись. Он собирал их. Комиссар страшен. В его голосе коса смерти.
– Но зачем же всех уничтожать? Чем я виноват, что меня мобилизовал Колчак, что я родился в семье генерала, а не рабочего? За что же меня убивать?
Молов смеялся. Но и в смехе острая сталь.
– Чудак, да мы же и не думаем уничтожать вас всех физически, каждого лишить жизни. Не такие уж мы кровожадные, как тебе кажется. Мы убиваем только тех, кто лезет сам на нас с ножом. Вообще же всех наших классовых врагов, людей, враждебных нам только по убеждению, мы уничтожаем, если так можно выразиться, экономически. Только. То есть отнимаем у них фабрики, заводы, землю, дома, лишаем их возможности жить за счет эксплуатации чужого труда. Заставляем их стать гражданами трудовой республики. Нужно тебе сказать, что, совершая Октябрьский переворот, мы не думали вводить смертную казнь. Помнишь, мы безнаказанно отпустили юнкеров Керенского, сопротивлявшихся нам, и членов Временного правительства? Но раз вы сами, господа, снова полезли на нас со всех сторон, то уж извините!
…Барановский не дышал. Только дрожал. Смерть. Стекла замазались красным. Был, кажется, рассвет. Подошел к окну. Ноги дрожали. Ухватился за подоконник. Сестра положила руку на плечо. Взглянула в глаза ласково.
– Поправляемся?
* * *
Недалеко, в другом городе, диктатор Сибири последний раз взглянул в черные дырки винтовок. Красный поток закрыл его навсегда. Железные метлы Чека и особых отделов мели, как сор, беспомощных, обезоруженных карателей и палачей, вчерашних хозяев.
Вчерашние рабы, униженные, растоптанные, иссеченные нагайками и шомполами, перепоротые розгами, поднялись.
Огнем лечили раны. Смывали кровь кровью.
Щепка
1
На дворе затопали стальные ноги грузовиков. По всему казенному дому дрожь.
На третьем этаже на столе у Срубова звякнули медные крышечки чернильниц. Срубов побледнел. Члены Коллегии и следователь торопливо закурили. Каждый за дымную занавесочку. А глаза в пол.
В подвале отец Василий поднял над головой нагрудный крест.
– Братья и сестры, помолимся в последний час.
Темно-зеленая ряса, живот, расплывшийся книзу, череп лысый, круглый – просвирка заплесневевшая. Стал в угол. С нар, шурша, сползали черные тени. К полу припали со стоном.
В другом углу, синея, хрипел поручик Снежницкий. Короткой петлей из подтяжек его душил прапорщик Скачков. Офицер торопился – боялся, не заметили бы. Повертывался к двери широкой спиной. Голову Снежницкого зажимал между колен. И тянул. Для себя у него был приготовлен острый осколок от бутылки.
А автомобили стучали на дворе. И все в трехэтажном каменном доме знали, что подали их для вывозки трупов.
Жирной, волосатой змеей выгнулась из широкого рукава рука с крестом. Поднимались от пола бледные лица. Мертвые, тухнущие глаза лезли из орбит, слезились. Отчетливо видели крест немногие. Некоторые только узкую серебряную пластинку. Несколько человек – сверкающую звезду. Остальные – пустоту черную. У священника язык лип к нёбу, к губам. Губы лиловые, холодные.
– Во имя Отца и Сына…
На серых стенах серый пот. В углах белые ажурные кружева мерзлоты.
Листьями опавшими шелестели по полу слова молитв. Метались люди. Были они в холодном поту, как и стены. Но дрожали. А стены неподвижны – в них несокрушимая твердость камня.
На коменданте красная фуражка, красные галифе, темно-синяя гимнастерка, коричневая английская портупея через плечо, кривой маузер без кобуры, сверкающие сапоги. У него бритое румяное лицо куклы из окна парикмахерской. Вошел он в кабинет совершенно бесшумно. В дверях вытянулся, застыл.
Срубов чуть приподнял голову.
– Готово?
Комендант ответил коротко, громко, почти крикнул:
– Готово.
И снова замер. Только глаза с колющими точками зрачков, с острым стеклянным блеском были неспокойны.
У Срубова и у других сидевших в кабинете глаза такие же – и стеклянные, и сверкающие, и остротревожные.
– Выводите первую пятерку. Я сейчас.
Не торопясь набил трубку. Прощаясь, жал руки и глядел в сторону. Моргунов не подал руки.
– Я с вами – посмотреть.
Он первый раз в Чека. Срубов помолчал, поморщился. Надел черный полушубок, длинноухую рыжую шапку. В коридоре закурил. Высокий грузный Моргунов в тулупе и папахе сутулился сзади. На потолке огненные волдыри ламп. Срубов потянул шапку за уши. Закрыл лоб и наполовину глаз. Смотрел под ноги. Серые деревянные квадратики паркета. Их нанизали на ниточку и тянули. Они ползли Срубову под ноги, и он, сам не зная для чего, быстро считал:
– …Три… семь… пятнадцать… двадцать один…
На полу серые, на стенах белые – вывески отделов.; Не смотрел, но видел. Они тоже на ниточке.
…Секретно-оперативный… контрревол… вход воспр… бандитизм… преступл…
Отсчитал шестьдесят семь серых, сбился. Остановился, повернул назад. Раздраженно посмотрел на рыжие усы Моргунова. А когда понял, сдвинул брови, махнул рукой. Застучал каблуками вперед. Мысленно твердил: «…Санти-менты… санти-менты… санти…»
Злился, но не мог отвязаться.
– …Санти-менты… менты-санти…
На площадке лестницы часовой. И сзади этот зритель, свидетель ненужный. Срубову противно, что на него смотрят, что так светло. А тут ступеньки. И опять пошло.
– …Два… четыре… пять…
Площадка пустая. Снова:
– …Одна… две… восемь…
Второй этаж. Новый часовой. Мимо, боком. Еще ступеньки. Еще.
Последний часовой. Скорее. Дверь. Двор. Снег. Светлее, чем в коридоре.
И тут штыки. Целый частокол. И Моргунов, бестактный, лепится к левому рукаву, вяжется с разговором.
Отец Василий все с поднятым крестом. Приговоренные около него на коленях. Пытались петь хором. Но пел каждый отдельно.
– Со свя-ты-ми упо-ок-о-о-о…
Женщин только пять. А мужских голосов не слышно. Страх туго кабил стальные обручи на грудные клетки, на глотки и давил. Мужчины тонко, прерывисто скрипели:
– Со свя-ты-ми… свят-ты-ми…
Комендант тоже надел полушубок. Только желтый. В подвал спустился с белым листом – списком.
Тяжелым засовом громыхнула дверь.
У певших нет языков. Полны рты горячего песку. С колен встать все не смогли. Ползком в углы, на нары, под нары. Стадо овец. Визг только кошачий. Священник, прислонясь к стене, тихо заикался:
– …упо-по-по-о-о…
И громко портил воздух.
Комендант замахал бумагой. Голос у него сырой, гнетущий – земля. Назвал пять фамилий – задавил, засыпал. Нет сил двинуться с места. Воздух стал как в растревоженной выгребной яме. Комендант брезгливо зажал нос.
Длинноусый есаул подошел, спросил:
– Куда нас?
Все знали – на расстрел. Но приговора не слышали. Хотели окончательно, точно. Неизвестность хуже.
Комендант суров, серьезен. Так вот прямо, не краснея, не смущаясь, глаза в глаза уставил и заявил:
– В Омск.
Есаул хихикнул, присел:
– Подземной дорогой?
Полковнику Никитину тоже смешно. Согнул широкую гвардейскую спину и в бороду:
– Хи-хи…
И не видел, что из-под него и из-под соседа, генерала Треухова, ползли по нарам тонкие струйки. На полу от них болотца и пар.
Пятерых повели. Дверь плотно загородила выход. Лязгнул люк во двор. Шум автомобилей яснее. И был похож он на стук комьев мерзлой земли в железную дверь подвала. Запертым показалось, что их заживо засыпают.
Ту-ту-ту-ту-ту. Фр-ту-ту. Фр-ту-ту.
Капитан Боженко встал у стены. Подбоченился. Голову поднял. Под потолком слабенькая лампочка. Капитан подмигнул ей.
– Меня, брат, не найдут.
И на четвереньках под нары.
Из угла поручик Снежницкий показывал всем синий мертвый язык. От коменданта Скачков его спрятал. А себе горло не перерезал. Вертел в руках стекло и не решался.
Маленький огненный волдырек на потолке неожиданно лопнул. Гной из него черной смолой всем в глаза. Тьма. В темноте не страх – отчаяние. Сидеть и ждать невозможно. Но стены, стены. Кирпичный пол. Ползком с визгом по нему. Ногтями, зубами в сырые камни.
Срубову и пяти выведенным показалось, что узкий снежный двор – накаленный добела металлический зал. Медленно вращаясь на дне трехэтажного каменного колодца, зал захватил людей и сбросил в люк другого подвала на противоположном конце двора. В узком горле винтовой лестницы у двоих захватило дыхание, закружились головы – упали. Остальных троих сбили с ног. На земляной пол скатились кучей.
Второй подвал без нар изогнут печатной буквой Г. В коротком крючке каменной буквы, далеком от входа, мрак. В длинном хвосте – день. Лампы сильнее через каждые пять шагов. На полу все бугорки, ямки видны. Никогда не спрятаться. Стены кирпичными скалами сошлись вплотную, спаялись острыми четкими углами. Сверху навалилась каменная пустобрюхая глыба потолка. Не убежать. Кроме того, конвоиры– сзади, спереди, с боков. Винтовки, шашки, револьверы, красные, красные звезды. Железа, оружия больше, чем людей.
«Стенка» белела на границе светлого хвоста и неосвещенного изгиба. Пять дверей, сорванных с петель, были приставлены к кирпичной скале. Около – пять чекистов. В руках большие револьверы. Курки – черные знаки вопросов – взведены.
Комендант остановил приговоренных, приказал:
– Раздеться.
Приказание как удар. У всех пятерых дернулись и подогнулись колени. А Срубов почувствовал, что приказание коменданта относится и к нему. Бессознательно расстегнул полушубок. И в то же время рассудок убеждал, что это вздор, что он предгубчека и должен руководить расстрелом. Овладел собой с усилием. Посмотрел на коменданта, на других чекистов – никто не обращал на него внимания.
Приговоренные раздевались дрожащими руками. Пальцы, похолодевшие, не слушались, не гнулись. Пуговицы, крючки не расстегивались. Путались шнурки, завязки. Комендант грыз папиросу. Торопил:
– Живей, живей.
У одного завязла в рубахе голова, и он не спешил ее высвободить. Раздеться первым никто не хотел. Косились друг на друга, медлили. А хорунжий Кашин совсем не раздевался. Сидел скорчившись, обняв колени. Смотрел отупело в одну точку – на носок своего порыжевшего порванного сапога. К нему подошел Ефим Соломин. Револьвер в правой руке за спиной. Левой погладил по голове. Кашин вздрогнул, удивленно раскрыл рот, а глаза на чекиста.
– Чё призадумался, дорогой мой? Аль спужался? – А рукой все по волосам. Говорит тихо, нараспев: – Не бойсь, не бойсь, дорогой. Смертушка твоя еще далече. Страшного покудова ще нету-ка. Дай-ка я те пособлю курточку снять.
И ласково твердо-уверенной левой рукой расстегивает у офицера френч.
– Не бойсь, дорогой мой. Теперь рукавчик сымем.
Кашин раскис. Руки растопырил покорно, безвольно. По лицу у него слезы. Но он не замечал их. Соломин совсем овладел им.
– Теперь штаники. Ничё, ничё, дорогой мой.
Глаза у Соломина честные, голубые. Лицо скуластое, открытое. Грязноватые мочала на подбородке и на верхней губе редкой бахромой. Раздевал он Кашина как заботливый санитар больного.
– Подштаннички…
Срубов ясно до боли чувствовал всю безвыходность положения приговоренных. Ему казалось, что высшая мера насилия не в самом расстреле, а в этом раздевании. Из белья на голую землю. Раздетому среди одетых. Унижение предельное. Гнет ожидания смерти усиливался будничностью обстановки. Грязный пол, пыльные стены, подвал. А может быть, каждый из них мечтал быть председателем Учредительного собрания? Может быть, первым министром реставрированной монархии в России? Может быть, самим императором? Срубов тоже мечтал стать Народным Комиссаром не только в РСФСР, но даже в МСФСР. И Срубову показалось, что сейчас вместе с ними будут расстреливать и его. Холод тонкими иглами колол спину. Руки теребили портупею, жесткую бороду.
Голый костлявый человек стоял, поблескивая пенсне. Он первым разделся. Комендант показал ему на нос:
– Снимите.
Голый немного наклонился к коменданту, улыбнулся. Срубов увидел тонкое интеллигентное лицо, умный взгляд и русую бородку.
– А как же тогда я? Ведь я тогда и стенки не увижу.
В вопросе, в улыбке наивное, детское. У Срубова мысль: никто никого и не собирается расстреливать. А чекисты захохотали. Комендант выронил папиросу.
– Вы славный парень, черт возьми. Ну ничего, мы вас подведем. А пенсне-то все-таки снимите.
Другой, тучный, с черной шерстью на груди, тяжелым басом:
– Я хочу дать последнее показание.
Комендант обернулся к Срубову. Срубов подошел ближе. Вынул записную книжку. Записывать стал, не вдумываясь в смысл показания, не критикуя его. Был рад отсрочке решительного момента. А толстый врал, путался, тянул:
– Около леска, между речкой и болотом, в кустах…
Говорил, что отряд белых, в котором он служил, закопал где-то много золота. Никто из чекистов ему не верил. Все знали, что он только старается выиграть время. В конце концов приговоренный предложил отдалить его расстрел, взять его проводником, и он укажет, где зарыто золото.
Срубов положил записную книжку в карман. Комендант, смеясь, хлопнул голого по плечу:
– Брось, дядя, вола крутить. Становись.
Разделись уже все. От холода терли руки. Переступали на месте босыми ногами. Белье и одежда пестрой кучей. Комендант сделал рукой жест – пригласил:
– Становитесь.
Тучный в черной шерсти завыл, захлебнулся слезами. Уголовный бандит с тупым, равнодушным лицом подошел к одной из дверей. Кривые волосатые ноги с огромными плоскими ступнями расставил широко, устойчиво. Сухоногий ротмистр из карательного отряда крикнул:
– Да здравствует советская власть!
С револьвером против него широконосый, широколицый, бритый Ванька Мудыня. Махнул перед ротмистром жилистым татуированным матросским кулаком. И с сонным плевком через зубы, с усмешкой:
– Не кричи – не помилуем.
Коммунист, приговоренный за взяточничество, опустил круглую стриженую голову, в землю глухо сказал:
– Простите, товарищи.
А веселый с русой бородкой, уже без пенсне, и тут всех рассмешил.
Стал, скроил глупенькую рожицу.
– Вот они какие, двери-то на тот свет – без петель. Теперь буду знать.
И опять Срубов подумал, что их не будут расстреливать.
А комендант, все смеясь, приказал:
– Повернитесь.
Приговоренные не поняли.
– Лицом к стенке повернитесь, а к нам спиной.
Срубов знал, что, как только они станут повертываться, пятеро чекистов одновременно вскинут револьверы и в упор каждому выстрелят в затылок.
Пока наконец голые поняли, чего хотят от них одетые, Срубов успел набить и закурить потухшую трубку. Сейчас повернутся и – конец. Лица у конвоиров, у коменданта, у чекистов с револьверами, у Срубова одинаковы – напряженно-бледные. Только Соломин стоял совершенно спокойно. Лицо у него озабочено не более, чем то нужно для обыденной, будничной работы. Срубов глаза в трубку, на огонек. А все-таки заметил, как Моргунов, бледный, ртом хватал воздух, отвертывался. Но какая-то сила тянула его в сторону пяти голых, и он кривил на них лицо, глаза. Огонек в трубке вздрогнул. Больно стукнуло в уши. Белые сырые туши мяса рухнули на пол. Чекисты с дымящимися револьверами быстро отбежали назад и сейчас же щелкнули курками. У расстрелянных в судорогах дергались ноги. Тучный с звонким визгом вздохнул в последний раз. Срубов подумал: «Есть душа или нет? Может быть, это душа с визгом выходит?»
Двое в серых шинелях ловко надевали трупам на ноги петли, отволакивали их в темный загиб подвала. Двое таких же лопатами копали землю, забрасывали дымящиеся ручейки крови. Соломин, заткнув за пояс револьвер, сортировал белье расстрелянных. Старательно складывал кальсоны с кальсонами, рубашки с рубашками, а верхнее платье отдельно.
В следующей пятерке был поп. Он не владел собой. Еле тащил толстое тело на коротких ножках и тонко дребезжал:
– Святый Боже, Святый Крепкий…
Глаза у него лезли из орбит. Срубов вспомнил, как мать стряпала из теста жаворонков, вставляла им из изюма глаза. Голова попа походила на голову жаворонка, вынутого из печи, с глазами-изюминками, надувшимися от жару. Отец Василий упал на колени:
– Братцы, родимые, не погубите…
А для Срубова он уже не человек – тесто, жаворонок из теста. Нисколько не жаль такого. Сердце затвердело злобой. Четко бросил сквозь зубы:
– Перестань ныть, божья дудка, Москва слезам ее верит.
Его грубая твердость – толчок и другим чекистам. Мудыня крутил цигарку:
– Дать ему пинка в корму – замолчит.
Высокий, вихляющийся Семен Худоногов и низкий, квадратный, кривоногий Алексей Боже схватили попа, свалили, стали раздевать, он опять затянул, задребезжал стеклом в рассохшейся раме:
– Святый Боже, Святый Крепкий…
Ефим Соломин остановил:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.