Электронная библиотека » Владимир Зелинский » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 20 июля 2017, 17:41


Автор книги: Владимир Зелинский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +
О музыке и смерти
(Александр Блок)
I

Присутствие Блока начинается во мне с непроизвольной пушкинской ноты, с отзвука «веселого имени» или ритма, невзначай просыпающегося в памяти. Словно гармония в истоке едина и нерасчленима, самое сокровенное в ней есть всегда и самое близкое. Судьба и тема одного поэта могут преломиться в звучании другого, словно выплыть из неразличимой глубины. Нередко я пытаюсь разгадать их в каком-нибудь, как бы случайно возникшем мотиве.

 
Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, лучше посох и сума;
Нет, лучше труд и глад.
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то, чтоб с ним
Расстаться был не рад:
 
 
Когда б оставили меня
На воле, как бы дерзко я
Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез.
 
 
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы счастья полн,
В пустые небеса.
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса;
 
 
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь, как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака,
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
 
 
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
 

В пушкинской поэзии и, может быть, только в ней существует эта завершенная, незримая слаженность породивших ее стихий. Между той областью, где стихи пребывают еще в нераскрытом, расплавленном виде, и той, где они облекаются в речевые потоки, созидаются ремеслом и застывают в культуре, нет не только противостояния, нет и трещины, шва. Мы не отыщем здесь концов, уводящих в неосязаемое или в сочиненное, рукотворное, и, куда бы мы ни пошли, к космосу или логосу, мы встретим то, что называется гармонией, и означает воплощенную человечность. По мысли Блока, гармония соединяет в себе разнородные стихии – слова и звуки – и лишь чудом они могут полностью слиться. Но чудо всегда единственно; чаще всего невидимые звуковые волны не находят верных им слов, словам не хватает звуковой влаги, корни и смыслы их как бы не достают до подземного тока музыки; само словесное их совершенство бывает докучно и немо. У Блока иное: его стихи еще слишком тесно прилегают к «пламенному бреду», они как бы еще не вполне обособились от той музыки, что вынесла их к слову; к ним пристали отголоски невнятной тамошней речи, их населяют те туманно-болотно-предрассветные существа, что странно смотрятся в человеческом мире. «Его стих был не камень, – говорит Корней Чуковский в Книге об Александре Блоке, – но жидкость, текущая гласными звуками». «Они (стихи) – повторяет тот же критик слова Шекспира, – из того вещества, из которого сделаны сны».


Сны застигнуты поэтом в момент их наивысшей ясности и наибольшей власти над душой. Они открыты и облечены в стихи, те пристанища русской речи, кровом которых мы привыкли пользоваться случайно, сентиментально, без мысли о благодарности. Сама жизнь поэта есть одно из таких пристанищ, запросто обживаемых во всяком читательском воображении. Жизнь и поэзия Блока настежь распахнуты – «здесь ресторан, как храмы светел, и храм открыт, как ресторан». Жизнь каждого стихотворения доступна и в глубине недостижима – «как тайна приоткрытой двери в кумирню золотого сна». Попробуем – вслед за гуляками, богомольцами, усердными работниками поэтических музеев – еще раз подойти к этой тайне, отыскать отражения ее в пушкинском слове…


Блок всегда был дорог мне совсем не мистический, не изысканный, не петербургский, не как ресторанный «бог» (Галич), «с каменным лицом красавца и поэта» (Бунин), а уже как бы бывший – «писать стихи забывший Блок» (Блок о себе), все существенное уже написавший, все понявший, обреченный, оглушенный, прикованный к «бессмыслице заседаний», «обтянутый паутиной» (свидетельства очевидцев), тянущийся только к смерти и замедливший перед ней лишь за тем, чтобы напоследок вольно попрощаться с искусством, Россией, Пушкиным, самим собой.


С того знаменитого прощания мы и начнем наш путь к нему.

II

Его речь О назначении поэта, произнесенная в последний год жизни и посвященная Пушкину, звучит ностальгически. Когда-то Блок предчувствовал гибель отчизны своей вселенной. Предчувствие сбывается: звуковая отчизна умирает в нем самом. Те же бездны и видения вызываются этой речью – хаос, космос, безначальный туман, устроенная гармония – и та же терпкая блоковская прямота в рассказе о них. Но Блока там уже нет. Собственный мир он видит как бы с другого берега, по контрасту с оставленным. И слова его ясны и смелы.

«На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, – катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную; там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир.

Эта глубина духа заслонена явлениями внешнего мира. Пушкин говорит, что она заслонена от поэта, может быть, более, чем от других людей…»


Ныне она заслонена и от него.


«Плохая физика, но зато какая смелая поэзия!» (Пушкин) – она ведет свое происхождение от тех же волн, что объемлют вселенную, воздвигают горы, управляют мировой жизнью, «состоящей в непрестанном созидании новых видов, новых пород…».


«Поэт – сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых, освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых – привести эти звуки в гармонию, дать форму; в-третьих, – внести эту гармонию во внешний мир».

 
В первом деле своем поэт – медиум, духовидец;
во втором – он – мастер, мастеровой своего таланта;
в третьем – литератор, окруженный чернью.
 

Ибо чернь господствует в том внешнем мире, куда вносится гармония. Она, как водится, озабочена лишь пользой. Разговор о поэзии редко обходится без поношения того или иного образа черни. Она попирается в духе классицизма: поэт рассеянно бряцает на лире, а чернь по тупости своей требует от него пользы и поучений. Она презирается романтически: душа, завороженная звездами, не желает слышать того, что кругом «о злате иль о хлебе народы шумные кричат». Она обличается социологически и нравственно, и для Блока, следующего теперь хорошо протоптанной и неподкупно-демократической традиции, всякая чернь непременно «светская» – скажем, остряки в котелках, жеребцы-кавалергарды, чиновники из жандармско-цензурного ведомства. Но какой бы ни видел поэт свою чернь и куда бы ни помещал ее, он воспринимает ее как некую противоположность поэзии. Чернь для того и существует, чтобы оттенять собой то, что не-чернь. Тот мир, где поэт по заданиям черни должен «просвещать сердца собратьев» или «сметать сор с улиц», бесконечно далек от безначального «родимого хаоса», откуда посылаются ему звуковые волны…

 
Когда б оставили меня
На воле! Как бы дерзко я
Пустился в темный лес…
 

Но поэт не только тоскует о символическом бегстве от черни и не всегда рвется прочь от нее. Изредка, в моменты какого-то опьянения земли, когда сдвигаются породы, когда ритмические колебания, идущие из темных недр, передаются обществу и государству, поэту кажется, что из глубин хаоса хлынула сама поэзия.

И тогда – к ужасу друзей и посвященных в таинства прежнего его искусства – он неожиданно братается с чернью, ищет разделить с нею три главных дела своих. Не лес и не роющий поля ветер становятся теперь зримыми выразителями стихии, но запорошенные метелями улицы и люди на них. Отсюда поэт добывает звуки и слова, которые преобразует в гармонию.


«Гармония есть согласие мировых сил, порядок мировой жизни». Для возникновения гармонии нужно, чтобы «поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова…»

Потом опьянение спадает, и поэт еще острее, чем раньше, начинает тяготиться окружением черни. Но гармония, созданная в момент недолгого упоительного братства со стихией, остается.


Ведает ли он какую-то общую меру между жизнью стихии, звуками из глубины и организованной мастерством человеческой речью? Что есть гармония – облечение плотью, словами, звуками, красками чего-то хаотического, донесшегося из волн, «где человек перестает быть человеком»? Мы вправе предположить, следуя размышлениям Блока, что слух поэта может различить в этой подспудной мировой стихии какой-то внятный нам, обращенный к человеческому миру музыкальный строй и, более того, – некий замысел, вложенный в эту стихию, может быть, ее направляющий. Вероятно, человек с сердцем менее музыкальным, прочнее защищенным от стихий, но более чутким к замыслу, ими повелевающему, был бы более озабочен его истинностью, его соответствием Первообразу всякого смысла, но поэт целиком поглощен своим «вслушиванием», своим посредничеством между хаосом и воздвигаемым им космосом. Притяжение хаоса неодолимо, музыкальная власть его завораживающа, и тому, кто изведал ее на себе, не чужд должен быть и соблазн навсегда с ней остаться, раствориться в блаженной стихии, заслоненной для черни «явлениями внешнего мира».

 
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных чудных грез.
 

Влекущую к себе даль бреда поэт готов признать своей страной. Искушение навеки туда вернуться никогда не оставляет его; только там может он вполне исполнить свое призвание. Здесь же достигается оно чаще всего вопреки требованиям черни, в отречении от срединного общечеловеческого мира с его «пользой» и пошлостью и достигается тайно.

 
Тайно сердце просит гибели,
Сердце легкое, скользи…
 
(Снежная Маска)

Почему «тайно»? Да потому, что самое невысказанное, несказанное – ив этом поэт, конечно, не может не признаваться – то, что стихия грез, «пламенного бреда», катящихся «звуковых волн», безначального «родимого хаоса» есть стихия гибельная, притягивающая не только музыкой, но и смертью, и даже делающая их обе – музыку и смерть – равно повинными в рождении гармонии…

III

Всякий поэт постоянно оборачивается на себя, вглядываясь в то, что он делает. Блок при всей его медиумической настроенности на восприятие лучей и звуков «оттуда» (из неназванной пока страны) более, чем кто-либо, был заворожен истоком своей поэзии. Самым точным, частым, устойчивым указанием на этот исток стало в его словаре слово «музыка».


«Музыка потому самое совершенное из искусств, что она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего… Каждый оркестровый момент есть изображение системы звездных систем – во всем ее мгновенном многообразии и текучем…

Музыка творит мир. Она есть духовное тело мира… Дойдя до предела своего, поэзия, вероятно, утонет в музыке».

Мысли эти были вызваны впечатлениями от музыкальной драмы Вагнера. Запись в Записной Книжке (1909) начинается словами: «Вагнер в Наугейме – нечто вполне невыразимое: напоминает anamnesis».


Анамнесис – слово, которым Платон обозначает воспоминание об истине, некогда сопричастной человеку, но затем утраченной. Воспоминание даруется смертью, но может быть даровано и философией, задача которой – научить умирать. То, что понимал под философией Платон, по-своему близко к тому, что мы понимаем под поэзией. Он относит философию к «мусическим искусствам», а философов в диалоге Федон называет «вакхантами». Истина окончательно открывается лишь в смерти, и потому умирать и предаваться воспоминанию и познанию – в «мусическом» истоке своем – не есть ли одно и то же?


Музыкальное воспоминание лежит за строчками многих стихотворений Блока. Ритм, в них вложенный, достигает своей колдующей силы тем, что доносит до нас голос не воспринимаемой нашим слухом, но обступающей нас стихии. Поэт связует нас с нею, ей повинуясь. Повиновение ей составляет блаженную волю, «тайную свободу» его. «Духовное тело мира» он одевает осязаемой, зримой, речевой гармонией. Только в «тайной свободе», означающей и пленение темной стихией и одновременно – благословенное исполнение «замыслов Зодчего», совершается таинственное – «первое дело» его – обнажение покровов, освобождение звуков. Ритмический рисунок стихотворения при этом и предопределяет и созревание смыслов. Ритм и смысл у Блока – два полюса одного звукового поля. Всякое стихотворение для него – «покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста. В самом темном стихотворении не блещут эти темные слова, оно питается не ими, а темной музыкой пропитано и пресыщено…» (К. Мочульский, Александр Блок).


Но даже и там, где слова светлы, где значения их прочны и прозрачны, где они укреплены притяжением земных реалий, даже и там за видимым текстом стихотворения ощущается недалекий прибой «темной музыки», «бредовой» стихии, и самый текст то и дело заливают волны его. Это не просто подтекст, это внутренний звуковой строй – анамнесис – который выбрасывает на поверхность свои смыслы, свои образы или тревожно, властно заставляет угадывать их. Вдохновения Блока, то скользящие, то несомые чем-то, как будто выводят вовне глухую, затаенную музыку мира, освобождая ее из оков, чтобы выразить ее бег из хаоса к гармонии, а из гармонии к гибели, в родное лоно… И потому в стихах Блока не иссякает движение – не умолкают ветры, не стихают метели, а в ресторанах его – «и скрипки, тая и слабея, сдаются бешеным смычкам». Даже в исторической дали – при воспоминании о битве с татарами на поле Куликовом, воспоминании, оттолкнувшемся от лениво раскинувшейся реки и грустящих стогов, из ритмического потока, из музыкального тайника стихотворения вырывается вдруг проносящаяся сквозь кровь и пыль степная кобылица, и этот древний бег ее передает собой все беспокойство, весь строй и дух блоковской звуковой памяти…


На поле Куликово приводит Блока музыкальная память о России. Но в соприкосновении с историей она становится пророческой, ибо обращена к будущему. В отшумевшей когда-то битве он слышит отклики битвы грядущей. Но уже там, в «Руси далече», в глубине памяти начинает для Блока двоиться образ России и два разных голоса ее то перебивают друг друга, то сливаются в один. Родина кличет его издали – «за туманной рекой», но «стрела татарской древней воли» пронзила его душу, и она томится странным притяжением пожара и гибели. Музыка и смерть, темный огонь и молитва смешались в его стихах, и вой «вековой тоски» заглушает светлый оклик «издали». «Дух беспокойства и мятежа поэт уже прочно связал с татарской стихией. Это против него бросает он свое последнее заклятие: “Молись!”» Но до конца остается темным: когда настанет час последней битвы…, в чьем он будет стане, в русском или татарском?» (Г. Федотов. На поле Куликовом).


Но вот – иная Русь и пейзаж иной, намеренно прозаический. Петербургская окраина, ипподром, «толпа зевак и модниц» и на их глазах – внезапная смерть жокея. Иной ритм, иной слог, иной бег, но дух музыки, отзвук памяти поэта – прежний, глубинный, древний. Смысловое соприкосновение воли и смерти, ритмическое постижение стихии и гибели, их музыкальный союз…

 
Так хорошо и вольно умереть.
Всю жизнь скакал – с одной упорной мыслью,
Чтоб первым доскакать.
И на скаку Запнулась запыхавшаяся лошадь,
И утлые взмахнулись стремена,
И полетел, отброшенный толчком…
Ударился затылком о родную,
Весеннюю, приветливую землю,
И в этот миг в мозгу прошли все мысли,
Единственные, нужные. Прошли —
И умерли…
Так хорошо и вольно
 
(Вольные мысли)

Блок – не посторонний зритель этой смерти. Он – тайный и страстный соучастник ее. Он прозревает в ней внезапное постижение искомого ритма, к которому всю жизнь спешил, блаженное озарение истиной, – анамнесис – и мгновенный конец. И передается – даже сквозь трезвые мысли и размеренные строки – как манит его эта вспыхивающая на миг и гаснущая бездна, как музыкально умирать в ней – «так хорошо и вольно». И мгновенные мысли – «единственные, нужные» – словно обещают и подсказывают Блоку его последнее стихотворение, стихотворение-смерть. И все же он только зритель пока, мечтатель, поэт. Смерть-музыка проносится где-то мимо. Он может лишь издали смотреть на нее с «улыбкой рассудительной». До времени он может лишь ностальгически тянуться к ней, бродить и весело тосковать в ее поэтических окрестностях «и песни петь! И слушать в мире ветер!»

 
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля…
 

«Люблю я только искусство, детей и смерть», – говорит Блок в одном из писем к матери (1909 г.)

Двумя годами ранее он пишет Андрею Белому после несостоявшейся дуэли с ним: «Драма моего миросозерцания (до трагедии я не дорос) состоит в том, что я – лирик . Быть лириком – жутко и весело. За жутью и весельем таится бездна, куда можно полететь, и ничего не останется. Веселье и жуть – сонное покрывало. Если бы я не носил на глазах этого сонного покрывала, не был руководим Неведомо Страшным, от которого меня бережет только моя душа, я не написал бы ни одного стихотворения из тех, которым Вы придавали значение».

IV

Блоковедение едва ли заглядывало в блоковскую бездну; в критике не приняты экскурсы такого рода. Но если, следуя допущению апостола Павла о человеке, мы и в произведении искусства попытаемся различить тело, душу и дух, то обычные суждения наши нечасто распространяются дальше телесной стороны произведения, его плоти. О прочем же пространно или лапидарно мы чаще всего можем высказать лишь поношенную, хотя и не линяющую истину, что чужая душа, мол, потемки. О духе же и вовсе не смеем судить. Нерешительность эта, конечно, не исключает нашей лирической готовности запросто поболтать на мистические темы с привлечением всех насельников запредельного: демонов, серафимов. Но мы, как правило, избегаем ответственных и точных слов о духовной сути художественных творений, о соотнесении их с реальностью, стоящей за ними и их превосходящей.


Вот почему так дерзновенно и остро звучит всякое слово «власть имеющего» к различению духов. Таким словом прозвучал опубликованный анонимно импровизированный доклад священника Павла Флоренского О Блоке (Вестник РХД № 114). По сути, доклад этот явился одним из первых и весьма радикальных опытов того, что может быть названо богословием искусства на русской почве. Но богословие означает здесь – суд. Священник от лица культа судит поэта, деятеля культуры. И суд его прав, скор и немилостив. Предпосылка его проста и неумолима: культура может быть правильно понята только в рамках строго-монистической системы, правомочной культуру оценивать. «Мир расколот религиозным принципом: антитезис марксизму – только христианство (т. е. православие), религия человекобожия – религия богочеловечества». С православной точки зрения истоки тем и плодов культуры должны быть найдены в тематике культа, т. е. в богослужении. «Творчество культуры, от культа оторвавшееся, по существу – ПАРОДИЙНО.

Пародийность предполагает перемену знака, при тождестве тем».


Итак, пародия – вот слово, что должно послужить церковным ключом ко всей поэзии Блока. Блок великий поэт в силу того, что он – одаренный мистик, ибо говорит он о подлинной реальности. Потому что «и слов кощунственных творец» есть уже поэт значительный, ибо кощунственные слова – неправда, сказанная о Правде; «кощунство всерьез» обязывает быть причастным глубине, предполагает укорененность в «глубинах сатанинских».

И остается только подобрать примеры.

 
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
 

То, что некогда явилось открытием, ныне спонтанно становится едва ли не общим местом. Так стихотворение К Музе оказалось судимо и в статье Наума Коржавина Игра с дьяволом (Грани № 95). Но здесь за процессом, где слово предоставлялось лишь прокурору, чувствуется внутренняя тяжба: ты, мол, учил меня плохому, когда я был еще юношей и в сладких звуках проглатывал вредное содержание. Впрочем, расчет расчетом; всякий поэт, чтобы стать самим собой, должен освободиться от магии другого. Пусть это делается грубовато, но есть здесь и «доводы сердца». Приговор Коржавина почти запальчив, приговор Флоренского почти холоден. Блок – посланник дьявола в русской поэзии.


Не он ли сам говорил о «черном аде искусства» (О современном состоянии русского символизма), о «гибкой, лукавой, коварной лирике» (О драме)? Не он ли страдал приступами «изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки и кончается буйством и кощунством» (Ирония)? Не он ли ощущал в себе «переливание тех демонических сил, которые стерегут поэта и скоро на него кинутся»? (Судьба Аполлона Григорьева). И не оттого ли – неосуществимые мечты о бегстве из искусства, о полном отказе от литературного заработка? «Нет, лучше труд и глад…».


Стало быть, приговор, запальчив он или холоден, в сущности, справедлив, и музыка, воспринимаемая на бездонных глубинах духа, есть только обращаемая в гармонию воля к смерти? И звуковые волны несут лишь пародийный соблазн, и та глубина, «где человек перестает быть человеком», есть сатанинская бездна, куда проваливается поэт, убежавший от черни? А «дух музыки», к коему так упорно и странно взывал Блок всю жизнь, в особенности последние годы, есть попросту бес поэзии? Мы не можем уклониться от этих выводов, додумывая до конца идеи о. Павла Флоренского. «Все в мире четко, потому что четно». Блок – исказитель культа, шут, осквернитель. Вестник ада. И точка.


Богословие ищет понимания человека и всего человеческого в луче молитвенного мышления, умной молитвы, богословие мыслит, следуя слову апостола Павла: Стану молиться духом, стану молиться и умом (1Кор. 14, 15); богословие находит верное слово о Боге, исходя из сотворенного Им, и Слова Бога о людях и их творениях.

Таким и было мышление о. Павла Флоренского. Мистически он прав, и взгляд его точен. Культура когда-то произошла от культа, хотя и давно утратила связь со своим истоком, но священнослужитель, иерей-мыслитель не только вправе, но и призван судить о плодах культуры. Однако в в его восприятии Блока, в его приговоре ему, сделаны как будто два существенных упущения. Из системы его (ибо, несмотря на фрагментарность доклада, мышление о. Павла и здесь развернуто и систематично) ускользнула, прежде всего, собственная природа поэзии и отчасти даже природа тех духов, которым блоковская поэзия дает якобы выговориться. И потому явление и даже суть поэзии Блока описывается им цитатой из прей. Максима Кавсокаливита (XIV в.), взятой из Добротолюбия:

«Когда злой дух прелести приближается к человеку, то возмущает ум его, делает диким, сердце ожесточает и омрачает, надевает боязнь, и страх, и гордость, очи извращает, мозг тревожит, все тело в трепетание приводит, призрачно перед очами показывает, свет не светлый и чистый, а красноватый, ум делает исступленным и бесноватым и уста заставляют говорить слова непокорливые и хульные».


Куда уйти, где скрыться поэзии Блока с ее музыкой смерти и притяжением гибели от жала этих слов? Да пощадят ли они и нас, читателей Блока?

О дьяволе сказано было фарисеям: Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он – лжец и отец лжи (Ин. 8,44). Зло до того, как налиться ему силой, закрывается обманом. И это не форма его, не одежда, но суть. Ложь и пафос человекоубийства и до сего дня остаются характернейшими признаками дьявольщины. И потому правдивое и дьявольское просто не могут уживаться мирно в одной душе. И как душа, коснувшаяся преисподних углей, может сохранять в себе обыкновенную человеческую честность и прямоту?


«Казалось, он видит мир и себя самого в трагической обнаженности и простоте. Правдивость и простота навсегда остались во мне связаны с воспоминанием о Блоке» (В. Ф. Ходасевич, Некрополь). «Это было главной чертой его личности – необыкновенное бесстрашие правды» (К. Чуковский). И много подобных свидетельств.

И более того: за бесстрашием вполне человеческим стояло еще и другое – то, что можно было бы назвать «честностью слова», правдивостью самой его речи. Блоковское слово, и в прозе, и в стихах, не лукаво, не театрально, не выряжено. Оно чуждо даже той непринужденной игры, которая столь естественна у поэтов, тем более у поэтов его поколения. Он писал о масках, но сам никогда не скрывал своего лица. Теперь кажется странным, что когда-то его называли декадентом и даже вождем декадентов; никакой упадочной изломанности у него нет. Что-то изломанное было в блоковском времени, но не в самом Блоке. И если его стихи чужды нам, это значит, что мы стоим вне того опыта, о котором они говорят. Но мы можем быть уверены, что это подлинный опыт, не подмененный каким-либо невинным мистическим или поэтическим притворством. В эпоху, столь богатую на всякого рода вымыслы и подмены, Блок оставался верен той правде, которая музыкально посылалась ему. В нем не было никогда никакого – ни живописнейшего, ни невиннейшего вранья.


На поверхности жизни мы всех воспринимаем по отдельности: стихотворца, политика, мистика, влюбленного. Но на глубине они едины. «Необыкновенное бесстрашие правды» не соединяется в одном сердце ни с поэтическим криводушием, ни с художественным лукавством. Оно неотделимо от правдивости и бесстрашия всякого слова поэзии, от подлинности того, чему служит поэт, от неложности самого служения. Поэт, по блоковскому определению, «человек, называющий все по имени», ибо настоящие имена вещей как бы скрыты от нас, «отнимающий аромат у живого цветка», ибо он должен вдохнуть его в слово и сделать его навсегда пахнущим жизнью. «Бесстрашие правды» – нелукавость слова – подлинность имен, коими одаряет поэт – все это нерасчленимо и музыкально, изначально и единственно связано.


«…может быть, только гений говорит правду; только правда, как бы она ни была тяжела, легка– «легкое бремя»» (Из Дневника).

Легкое это бремя несет на себе блоковская поэзия; словесная музыка ее легка, правда ее музыкальна. Только правдой и незащищенностью сердца может отвечать поэт перед богословским или иным человеческим судом. «Правду, исчезнувшую из русской жизни, – возвращать наше дело», – записывает Блок в том же Дневнике. Дело это и составляет его призвание, и складывается оно в единстве «обнажения покровов», «принятия звуков в душу» и «внесения гармонии в мир». Возвращение правды миру – в этом и состоит назначение поэта.

V

Что знаем мы ныне о богословии языка? Исповедуя веру в Бо-га-Слово, мы повседневную нашу речь равнодушно принимаем за обмен условными знаками. Мы покорили язык суете и рабству, сделали его выражением нашей земной человеческой страды и маяты. А Исходящее из уст – из сердца исходит – сие оскверняет человека (Мф 15:17). Мир осквернен прежде всего человеческой речью, используемой для обмана, захвата, порабощения и раздора. Пафос человекоубийства облекается в речь-ложь, речь-убийцу, которая крадется к власти через посулы неслыханной свободы и невиданного процветания личности. То, что исходит из наших уст, обязывает нас к покорности миру, притягивает нас к низу, к затемненности и закрытости бытия, часто не воспринимаемой обыденным нашим зрением. Язык, на котором мы привыкли говорить, в той же мере затронут грехопадением, как и разум, которым мы мыслим, как и общество, в котором живем. Нам незачем искать социальных или иных определений черни, коль скоро мы сами существуем в мире, зачерненном грехом, коль скоро мы пишем и говорим начерно, тусклыми, вымоченными словами и коль скоро черновую нашу речь мы привычно считаем единственной и естественной.


В своей пушкинской речи Блок называет чернью и тех, «кто не желают понять, хотя им должно многое понять, ибо и они служат культуре…» Служат – но не обязательно в должности цензоров, бывает, что и в роли поэтов. Ибо в мире, где поэт иногда ищет спастись безумием, здравомыслящие люди производят тем временем вчерне-поэзию – нехитрую болтушку ритмических эмоций, лубочное рифмословие чиновного сословия, затейливую речь-газировку, пропускаемую через миллионы глаз и душ, своего рода шипучку с сиропом, приготовленную из безвкусного настоя нашей замороченной жизни и отстоящую от поэзии в блоковском смысле гораздо дальше, чем от спорта и кинопромышленности.


Но тщетно предполагать, что поэзия-набело всегда есть нечто сублимированное, весьма приподнятое над жизнью, что она – только редкость, если не роскошь для наших душевных трат, уникальная культурная ценность, которую мы готовы почтить вниманием, подобным тому, которое городские власти оказывают официальным бронзовым классикам, поднося им регулярные цветы от имени символизируемой читательской массы…


Что же такое «чернь»? Мы все, говорящие зачерненной речью. А поэзия? Очищение слова ради скрытой в нем и сотворенной для этого слова правды. Но не все ли мы становимся поэтами, когда входим в поэзию и породняемся с правдой, поэзией выявленной?


«Похищенные у стихии и приведенные в гармонию звуки, внесенные в мир, сами начинают творить свое дело. «Слова поэта суть уже его дела»» Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака; может быть, они собирают какие-то части старой породы, носящей название «человек»…» (О назначении поэта).


«Приведенные в гармонию звуки есть поэзия. И она же есть особая весть о том, что “мир волшебен и человек свободен”» (О современном состоянии русского символизма), что «мир прекрасен – втайне» (Из писем). Мир распахивается гармонией, и мы узнаем в нем ту целиком поглощающую нас истину, ради которой мы пробирались через хлам и шлак в самих себе. В одной из книг К. С. Льюиса мне встретилось размышление о рае, которое автор, не обинуясь, иногда относит и к поэзии. Стоит его привести:

«Все, что мало-мальски серьезно владело нашей душой, было лишь отблеском, невыполненным обещанием, неуловимым эхом. Но если бы это эхо окрепло в звук, вы бы сразу узнали, и сказали бы уверенно и твердо: “Да, для этого я и создан”. Мы никому не можем об этом рассказать. Это сокровенная печать каждой души, о которой рассказать невозможно, хотя мы стремились к ней раньше, чем нашли себе жену, друга, дело и будем стремиться в смертный час, когда для нас уже не будет ни дела, ни друга, ни жены. Пока мы есть, есть и это. Если мы это утратим, мы утратим все» (The Problem of Pain).


Поэзия правдива, ибо обнажает сокрытую истину и тайную красоту. Поэзия и правда соединены родившим их ритмом и онтологически едины. О. Павел Флоренский прав, настаивая на причастности творчества поэта некой духовной реальности; он не вполне прав, может быть, жестко разделив всю реальность лишь на софийную и демоническую. Спиритуализм столь категорический, столь бескомпромиссный, бывает порой излишне суров к здешнему миру, ибо подлинным считает лишь то, что лежит за пределами телесного нашего восприятия. И если видимое – всего лишь «отблеск от незримого очами», если всякое «здесь и теперь» случайно, подозрительно, преходяще, то поэт – в лучшем случае лишь визионер, лишенный четких мистических ориентиров, едва касающийся шестым чувством того, на что нужен твердый, наметанный глаз. Но разве возвращение вещам подлинных их имен – возвращение правды о них – не заслуживает благословения?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации