Электронная библиотека » Яков Гордин » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 25 января 2016, 21:20


Автор книги: Яков Гордин


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В сентябре Иосиф вернулся в Ленинград…

К концу шестидесятых годов, после нескольких лет надежд на возникновение естественной литературной жизни, стало ясно, что процесс снова сворачивает в мертвую зону, грозя изуродовать даже крепкие натуры и сломать слабые, требуя для выживания усилий, далеко выходящих за пределы нормального – даже по меркам предшествующего периода – литературного действия.

Те, кто хотел понимать, понимали, что культурная формация, к которой в той или иной степени мы принадлежали, терпит окончательное поражение. Как терпит его весь комплекс либерально-демократических устремлений. Это стало ясно еще до оккупации Чехословакии.

Кампания подписантства – последняя массовая попытка интеллигенции перейти в контрнаступление и оборвать начавшийся новый виток репрессий, – развернувшаяся в 1965 году после ареста Синявского и Даниэля, к весне 1968 года разбилась о злобное упрямство власти. Оппозиционная интеллигенция (и либеральная, и радикальная) вела себя к тому же предельно непоследовательно и с точки зрения политической борьбы до умиления наивно.

Когда стало известно, за что арестованы Синявский и Даниэль, несколько «молодых литераторов» написали письмо-протест. Об этом узнала Наталья Иосифовна Грудинина и стремительно организовала встречу подписантов с нашими главными писателями-либералами. Мы сидели в «готической гостиной» Дома писателей на торжественных «епископских» стульях. Из «молодых» ясно помню на этой встрече Игоря Ефимова, Валерия Попова, Вадима Нечаева (Бакинского), Бориса Вахтина. Из «старших» помню всех, но обойдусь без имен, ибо ничего путного из этой встречи не вышло. Мы пытались убедить их в переломности момента, в необходимости резко воздействовать на ситуацию. Ефимов сказал – цитирую дословно: «Когда будет осужден первый писатель – будет поздно». Нам было отвечено, что мы сгущаем краски и вообще преувеличиваем. Но помню мучительное выражение лица Федора Александровича Абрамова – смесь неловкости, раздражения на себя, сочувствия. Он единственный что-то мрачно и невнятно сказал в нашу поддержку. (Через много лет – в начале восьмидесятых – мы шли с Федором Александровичем по Комарову мимо зеленого обкомовского забора. Я говорил ему – уже лауреату, секретарю правления СП СССР – о прочности его положения. Он ответил с горечью: «Если я рыпнусь всерьез, они раздавят меня, как вошь!»)

Никто из «старших» нашего письма не подписал. Хошь не хошь, а они не воспринимали себя отдельно от системы, они могли быть ее оппозиционной, но – частью. А мы психологически уже были от нее свободны.

Не говоря о том, что мы были небитые, а они-то хорошо знали, на что способны их коллеги по партии…

Но тем не менее наши товарищи стали один за другим снимать подписи. Точно помню, что остались подписи Бориса Вахтина, Бориса Иванова, Вадима Нечаева, автора этого очерка… Возможно, еще чьи-то одна-две…


В марте 1967 года мне позвонил Рид Грачев, один из самых талантливых и интеллектуально сильных писателей нашего поколения, трагическая судьба которого есть особый обширный сюжет, необходимый для понимания причин общего поражения. Вскоре в Союзе писателей должно было состояться обсуждение очередного номера «Молодого Ленинграда». Рид сказал, что чувствует себя плохо, идти не хочет и просит меня прочитать там написанный им текст. Мы встретились, если память не изменяет, в Доме книги, на площадке возле тогдашнего помещения «Советского писателя», и он передал мне несколько страниц, рассказав попутно, какие символические сны его мучают. Уже начинала прогрессировать болезнь, искалечившая впоследствии его жизнь…

Я выполнил просьбу, а текст остался у меня. Поскольку он был устно обнародован, то я считаю себя вправе привести его здесь. Будучи посвящен локальному сюжету, он описывает механизм общей литературной драмы и чрезвычайно много говорит о пагубных взаимоотношениях между «нашим кругом» и предшествующими поколениями. Разумеется, глупо и пошло делить литераторов по возрастному принципу. У Рида речь идет, естественно, о том слое «старших», который, будучи облачен весьма относительной властью решать наши литературные судьбы, из самых добрых, как правило, побуждений стал пользоваться этой властью всерьез, исходя из своих вкусов и представлений, забыв – по-советски, – что литература должна развиваться естественно – как растет дерево.

Рид ухватил главное – убийственную искусственность взаимоотношений внутри литературного процесса. Теперь это уже ясно с полной очевидностью.

Оглашенный мною текст был таков:

«Я не смогу присутствовать при обсуждении “Молодого Ленинграда” и поэтому кратко изложу здесь свои соображения.

С “Молодым Ленинградом” произошла катастрофа. Сначала он не успел стать тем, чем должен был стать, а потом перестал быть тем, чем мог быть.

Катастрофа вызвана прежде всего скверной организацией дела, той организационной бездарностью, что отличала худшие времена жизни нашего общества. Как руководители литературных кружков и объединений, так и составители альманаха продолжали в 60-е годы традицию 50-х. Никакого переворота в их нравственном сознании не произошло. Казенный оптимизм тех лет уступил место либеральному скепсису, имеющему ту же духовную природу. Никто из лиц, ведающих альманахом, не освободился от школярски-педагогического подхода к авторам, основанного на полном неуважении к личности молодого писателя, к его возможностям развития, никто не поборол в себе искушения “опекать” молодого автора, вопреки наглядному превосходству его способностей над способностями “опекуна”.

Никто, наконец, не потрудился внести необходимую дифференциацию авторов по их потенциальным возможностям, по их наличному уровню, по самобытности и по другим критериям, обеспечивающим возможность развития тем, у кого есть, что развивать.

В результате образовалась “игрушечность” всего литературного явления, представленного “Молодым Ленинградом”. Никто уже не принимает его всерьез. Авторы, обещавшие что-то в начале пути, за последние годы превратились либо в профессионалов, оторванных от общей жизни, либо утратили живые творческие черты настолько, что прекратили писать. Из нескольких тенденций, обозначившихся в начале 60-х годов, ни одна не получила свободы развития, все они были подавлены в зародыше, вследствие чего сама атмосфера литературной жизни города вернулась к затхлому представлению о “борьбе” двух линий, одна из которых “прогрессивна”, а другая – “реакционна”.

Это наивно-бюрократическое мышление губительно для литературы, потому что оно оперирует внеэстетическими критериями и сводит дело к уяснению намерений автора, а не к трезвой оценке художественного произведения и творческого момента, присутствующего в нем. Абсолютная свобода лиц, ведающих альманахом, решать судьбу предложенных произведений обернулась грубейшей вкусовщиной и произволом, какого, наверное, не позволял себе и Нерон.

Редакционная коллегия альманаха, состоящая из лиц старшего, сравнительно с авторами, возраста, оказалась неспособной преодолеть возрастной барьер и противопоставила относительной новизне и свежести молодых авторов черствость, оглядку, схоластику, безвкусицу, оградив себя от возможных протестов недосягаемостью сфер, в которых знаком “плюс” или “минус” решалась не просто судьба произведений, не только судьба авторов, но судьбы людей.

С этой точки зрения невозможно назвать деятельность редколлегии иначе, чем преступной, и вот почему: в начале 60-х годов в литературу пришли люди самого “немодного” поколения – те, кому сейчас тридцать. Отличие этого поколения от предшествующих и последующих обусловлено самой историей нашего общества: только это поколение получило серьезный и активный нравственный опыт, ему было от чего отталкиваться и что утверждать. Только оно оказалось наделенным известной нравственной самобытностью, а значит, и возможностью творческого развития, полезного обществу в целом. И если предшествующие поколения внесли свой вклад строительством и борьбой, этому поколению самой судьбой было суждено осмыслить ход жизни с точки зрения конкретной человечности, внести в общественное сознание необходимый момент, без которого обществу грозило возвращение в потемки прошлой эпохи. Неравноценность молодых авторов этого поколения требовала отбора и поддержки всего зрелого и серьезного, всего динамичного и перспективного. Но вместо этого глухие и слепые стали судить зрячих и говорящих.

Нравственной тенденции молодой литературы, получившей на первых порах отклик у читателя, распорядители противопоставили установку на “гениальность”, внесли в живое дело нездоровую атмосферу спортивного азарта, погони за известностью и литературным “именем”, что и привело в конечном счете к дроблению, измельчению и угасанию творческой интуиции, к смешению всех возможных талантов в общем бесправии, в равенстве с откровенной бездарностью, с духовным младенчеством, с нечистыми побуждениями и графоманством.

Так молодая литература, представленная альманахом, оказалась во власти скрытой шигалевщины, именем которой несколько лиц, обладающих неограниченной возможностью ставить крестики и черточки на полях рукописей, погубили самую возможность нового литературного творчества, едва обозначившуюся после трагического разрыва литературного процесса России, обесценившего для общества само это явление.

“Молодой Ленинград” оказался ситом, “разрешающая способность” которого давала доступ к читателю всему, что мелко, что серо, что крохотно, что случайно даже у тех, кто работает в литературе всерьез.

В эпоху телеграмм, телефонов, газет и тонких журналов молодым авторам был отведен ежегодник, ставший для многих братской могилой. Это катастрофическое пренебрежение стилем времени, этот расчет на “торможение” общественного сознания по самой природе своей невежественны и преступны. Альманах не только не дает духовной пищи, он еще и дезинформирует читателя относительно действительного уровня и состояния развития авторов, нисколько не считаясь с разрывами между временем создания и временем опубликования рукописей. А это позволяет бесчестным людям грубо перевирать содержание номеров альманаха, “не понимать” действительных причин неудачи этого издания и клеветать на его авторов в критических оценках. (Такова, в частности, статья Е. Воеводина в “Лит. газете”, как, впрочем, и все критические оценки, сделанные “снаружи”, по самому изданию.)

В заключение хочу сказать, что люди, взявшиеся вести альманах, не справились с этой сложной и серьезной задачей, провалили это необходимое современности дело только потому, что исходили из позиции литературной власти, а это не просто нетворческая позиция, а антитворческая. Я не могу перечислить здесь все пагубные последствия этого провала, назвать всех виновников, всех жертв, подсчитать убыток для общества, для читателей, для авторов. Надеюсь, это сделают участники обсуждения. Но главное здесь – мертвый хватает живого, мертвые душат, и в итоге, при быстром развитии сознания в науке, в общественных организациях, при повышении уровня журналистики, уровня читателя, художественная литература, которая могла бы осмыслить и суммировать этот прогресс, оказалась в обозе, снова себя скомпрометировала и снова показала проблематичность своего существования в обществе. А это значит, что ее будущее может не состояться.

9 марта 1967 г.»

Нет оснований полагать, что Иосиф теоретизировал по тому же конкретному поводу. Но он, несомненно, тяжело ощущал эту абсурдную искусственность ситуации, ее безвыходную искусственность.

Как-то придя ко мне – у меня был Поэль Карп, – Иосиф взял номер «Литературной газеты» с какой-то очередной дискуссией, пробежал глазами полосу и, характерным жестом закрыв лицо ладонью, повалился на тахту с криком: «Кто это? Что это? О чем они пишут?!» – очень развеселив нас с Поэлем.

Думаю, что постоянное ощущение унизительной нелепости происходящего в литературе делало жизнь Иосифа в СССР глубоко неестественной…

Унизительная нелепость – вот, пожалуй, главное ощущение от происходившего тогда в литературе и вокруг нее – в отличие от высокой трагедии, которой жили люди Серебряного века в годы революции и террора. На смену экзистенциальному ужасу пришла изнуряющая пошлость.

Очевидно, Иосифу уже трудно было воспринимать происходящее вокруг в высоких драматических тонах. После ссылки сарказм и самоирония стали существенными элементами его поэзии. И не только поэзии.


Незадолго до его отъезда мы сидели в кафе Дома писателей втроем – Иосиф, наш общий друг физик Михаил Петров и я. Иосиф развивал увлекательный план, приблизительно такого содержания – если бы достать «шмайсер» (имелся в виду не именно немецкий автомат времен войны, а любой), то надо бы захватить в заложники первого секретаря ленинградского обкома, увезти его куда-нибудь на Карельский перешеек – на дачу и потребовать от властей перемены политической системы. Весь этот треп велся в полный голос и с серьезнейшим выражением. Миша Петров лениво возражал: «Ося, уже если достать “шмайсер”, то разумнее просто “взять” инкассатора». Так они спорили довольно долго. (Не думаю, что Леонид Каннегисер был способен на такие шутки. Серьезность и трагедийность политической реальности была принципиально иной.)

Вдруг Иосиф замолчал, и я увидел, что он смотрит куда-то в угол залы. В углу, за столиком одиноко сидел над недоеденным салатом – или чем-то вроде – грузный неопрятный старый еврей с седыми лохмами вокруг лысины. Он не ел, но просто уныло смотрел в тарелку. Меня поразило отчаянное лицо Иосифа. «Ты что?» – спросил я его. – «Увидел свою старость», – сказал он.

Очевидно, к этому времени ощущение изжитости того странного типа существования, которое он вел в России, достигло болезненного предела. И в самом деле – поэт с мировым уже именем (в значительной степени благодаря процессу шестьдесят четвертого года – что его раздражало), не имеющий возможности опубликовать на родине ни строчки своих оригинальных стихов – после нескольких небольших публикаций, – ведущий жизнь независимого человека, которая в любой момент может быть пресечена… У него было много значительных заказов на переводы – в том числе целый том любимых им английских поэтов-метафизиков. Но его явно ужасала перспектива, которую с такой болью очертил Арсений Тарковский: «…я лучшие годы продал за чужие слова».

В это время я уже не работал в НИИ Геологии Арктики. Экспедиционная жизнь била далеко позади, и мы с Иосифом виделись часто. От этого времени остались два стихотворных текста, в некотором роде для наших отношений символические.

14 сентября то ли 1970-го, то ли 1969 года (в печатном издании стоит семидесятый год, а у меня есть машинопись с шестьдесят девятым годом) мы с Иосифом собирались идти на день рождения Саши Кушнера. Денег у нас не было. Я в это время оказался в черном списке как подписант и публиковаться под своим именем не мог. Иосиф никогда не мог похвастаться крупными доходами. Мы решили написать Саше поздравительное стихотворение, что как поэт он должен был оценить.

Мы заперлись у нас в кладовке и распределили обязанности – я, главным образом, должен был сочинять сюжеты, а Иосиф перекладывать их в стихи.

Тут я первый раз видел, с какой легкостью дается ему версификации. Рифмы его вообще не затрудняли. Все сочинялось набело. У меня остался оригинал – с минимальной правкой. (Это, разумеется, не значит, что так же легко давались ему собственные серьезнее стихи. Но способность его к версификации была потрясающая.)

В результате нам, как я надеюсь, удалось воссоздать идиллически-иронический мир, Саше, на наш взгляд, приятный и любезный. Этакий мечтательный подарок.

Хотя стихи эти публиковались, но позволю себе – как один из авторов, то есть, не нарушая авторские права, еже раз их представить читателю.

 
Ничем, Певец, твой юбилей
мы не отметим, кроме лести
рифмованной, поскольку вместе
давно не видим двух рублей.
 
 
Суть жизни все-таки в вещах.
Без них – ни холодно, ни жарко.
Гость, приходящий без подарка,
как сигарета натощак.
 
 
Подобный гость дерьмо и тварь
сам по себе. Тем паче, в массе.
Но он – герой, когда в запасе
имеет кой-какой словарь.
 
 
Итак, приступим. Впрочем, речь
такая вещь, которой, Саша,
когда б не эта бедность наша,
мы предпочли бы пренебречь.
 
 
Мы предпочли бы поднести
перо Монтеня, скальпель Вовси,
скальп Вознесенского, а вовсе
не оду, Господи прости.
 
 
Вообще, не свергни мы царя
и твердые имей мы деньги,
дарили б мы по деревеньке
Четырнадцатого сентября.
 
 
Представь: имение в глуши,
полсотни душ, все тихо, мило;
прочесть стишки иль двинуть в рыло
равно приятно для души.
 
 
А девки! девки как одна.
Или одна на самом деле.
Прекрасна во поле, в постели
да и как Муза не дурна.
 
 
Но это грезы. Наяву
ты обладатель неименья
в вонючем Автово, – каменья,
напоминающий ботву
 
 
гнилой капусты небосвод,
заводы, фабрики, больницы
и золотушные девицы,
и в лужах радужный тавот.
 
 
Не слышно даже петуха.
Ларьки, звучанье похабели.
Приходит мысль о Коктебеле –
но там болезнь на букву «X».
 
 
Паршивый мир, куда ни глянь.
Куда поскачем, конь крылатый?
Везде дебил иль соглядатай
или талантливая дрянь.
 
 
А эти лучшие умы:
Иосиф Бродский, Яков Гордин –
на что любой из них пригоден?
Спасибо, не берут взаймы.
 
 
Спасибо, поднесли стишок.
А то могли бы просто водку
глотать и драть без толку глотку,
у ближних вызывая шок.
 
 
Нет, европейцу не понять,
что значит жить в Петровом граде,
писать стихи пером в тетради
и смрадный воздух обонять.
 
 
Довольно, впрочем. Хватит лезть
в твою нам душу, милый Саша.
Хотя она почти как наша.
Но мы же обещали лесть,
 
 
а получилось вон что. Нас
какой-то бес попутал, видно,
и нам, конечно, Саша, стыдно,
а ты – ты думаешь сейчас:
 
 
спустить бы с лестницы их всех,
задернуть шторы, снять рубашку,
достать перо и промокашку,
расположиться без помех
 
 
и так начать без суеты,
не дожидаясь вдохновенья:
«я помню чудное мгновенье,
передо мной явилась ты».
 
сентябрь 1970

Помню, что мне принадлежали, кроме сюжетных идей, строчки:

 
Мы предпочли бы поднести
перо Монтеня, скальпель Вовси,
скальп Вознесенского…
 

Хотя, возможно, «скальпель Вовси» принадлежал-таки Иосифу. Но вообще-то первоначально эта строфа выглядела иначе:

 
Мы предпочли бы поднести
ребро Монтеня, челюсть Вовси,
ходули Байрона, а вовсе
не оду, Господи прости.
 

Но потом решили, что это слишком физиологично. И тогда появился «классический вариант».

Когда я однажды пришел в Москве в Военно-исторический архив, то замдиректора, которому я вручал необходимые для работы в архиве документы, весело меня приветствовал: «А, эти лучшие умы: Иосиф Бродский, Яков Гордин!»

И добавил, что моя фамилия теперь ассоциируется у него именно с этими строками. Поскольку к тому времени я уже написал две-три книги на исторические темы, то в большой восторг эта выборочная ассоциация меня не привела…

Почему мы с Иосифом подружились? Почему дружили сорок лет? не знаю. В интервью Жене Рейну, рассказывая, опять-таки про объединение при «Смене» и его обитателей, он сказал: «A с Яковом мы подружились». Ну да, подружились и подружились. Я стал бывать у него дома, в знаменитом теперь весьма ограниченном пространстве, примыкающем к большой комнате родителей. Мария Моисеевна и Александр Иванович явно возлагали на меня некоторые педагогические надежды. По сравнению с другими тогдашними приятелями Иосифа я казался им очень добропорядочным – школу кончил, в армии отслужил, учусь в университете… Не могли же они предвидеть, что я университет брошу. Тогда они явно рассчитывали, что я смогу повлиять на их беспутного сына. И относились ко мне с большой симпатией.

Никакого влияния я на него, конечно же, оказать не мог, но Иосиф, очевидно, и в самом деле чувствовал во мне – при всех расхождениях – родственную душу и – тогда – родственную судьбу, поскольку нам не дано было провидеть недалекое уже печальное будущее…

На какой-то вечеринке в квартире нашего общего друга Игоря Смирнова он поднес мне стихотворение «Через два года» с надписью: «Я. Гордину, с любовью. 16.11.61. И. Бродский». Оно начиналось:

 
Нет, мы не стали глуше или старше,
мы говорим слова свои, как прежде,
и наши пиджаки темны все так же,
и нас не любят женщины все те же…
 

Некоторое объяснение прочности наших отношений содержится в большом стихотворении, которое он написал мне на день рождения.

Называлось оно «На 22 декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского».

Тут произошло забавное недоразумение. Хотя он бывал на моих днях рождения, но перепугал даты. Я родился 23 декабря, но в этот раз мы отмечали это событие 22-го. Иосиф решил, что это и есть тот самый день и на этих двух двойках построил начало стихотворения. Узнав об ошибке, страшно огорчился, схватился по обыкновению за голову, но постепенно успокоился.

На 22-е декабря 1970 года
Якову Гордину от Иосифа Бродского

 
Сегодня масса разных знаков
– и в небесах, и на воде –
сказали мне, что быть беде:
что я напьюсь сегодня, Яков.
 
 
Затем, что день прохладный сей
есть твоего рожденья дата
(о чем, конечно, в курсе Тата
и малолетний Алексей)…
 

Я решил процитировать это стихотворение, поскольку Иосиф, воспользовавшись поводом, декларировал свою, так сказать, общественную позицию, опровергнув расхожее мнение как о замкнутом на себя метафизическом певце.

Дело в программном смысле стихотворения. Ну и конечно, кое-что объясняющем в наших отношениях.

 
Не опускай, друг Яков, глаз!
Ни в чем на свете нету смысла.
И только наши, Яков, числа
живут до нас и после нас.
 
 
При нас – отчасти… Жизнь сложна.
Сложны в ней даже наслажденья.
Затем она лишь и нужна,
чтоб праздновать в ней день рожденья!
 
 
Зачем еще? Один твердит:
цель жизни – слава и богатство.
Но слава – дым, богатство – гадство.
Твердящий так – живым смердит.
 
 
Другой мечтает жить в глуши,
бродить в полях и все такое.
Он утверждает: цель – в покое
и в равновесии души.
 
 
А я скажу, что это – вздор.
Пошел он с этой целью к черту!
Когда вблизи кровавят морду,
куда девать спокойный взор?
 
 
И даже если не вблизи,
а вдалеке? И даже если с
сидишь в тепле в удобном кресле,
а кто-нибудь сидит в грязи?
 
 
Все это жвачка: смех и плач,
«мы правы, ибо мы страдаем».
И быть не меньшим негодяем
бедняк способен, чем богач.
 
 
И то, и это – скверный бред:
стяжанье злата, равновесья.
Я – homo sapiens, и весь я
противоречий винегрет…
 
 
Жаме! Нас мало, господа,
и меньше будет нас с годами.
Но, дни влача в тюрьме, в бедламе,
мы будем праздновать всегда
 
 
сей праздник! Прочие – мура.
День этот нами изберется
днем Добродушья, Благородства
Днем Качеств Гордина – Ура![15]15
  Его не оказалось в «Библиотеке поэта», хотя первоначально Лев Лосев его туда включил.


[Закрыть]

 

Чтобы понять печальный пафос последних строк, надо помнить, что это был 1970 год. Время не веселое. Мы отнюдь не были любимцами власти. С Иосифом – понятно. От него не знали как избавиться. Я в это время был в черном списке как подписант, что означало запрет на публикации. А позже я узнал, что на меня уже было заведено КГБ оперативное дело, закрытое только в 1990 году. Такие дела в случае надобности легко переходили в следственные. Со всеми, простите за невольный каламбур, последствиями. Приближалась пора массовых обысков у наших друзей и знакомых…

Через полтора года Иосифу будет предложено покинуть страну.

Так что тюрьма и бедлам не были пустой бравадой.

Из всех известных мне стихотворений Иосифа «на случай» это, пожалуй, наиболее «идеологичное». Потому оно и публиковалось в «Сочинениях» как самостоятельное произведение. И в «идеологичности» этой были фундаментальные черты, сближавшие наши с ним представления о человеке в мире…


Отъезд Иосифа был явлением чрезвычайно многослойным. С одной стороны, мучительное сознание, что тебя изгоняют, и явная неготовность к участи изгнанника, но с другой – яростное желание разомкнуть пространство, вырваться из-под чужой наглой воли…

Году в девяносто четвертом Иосиф позвонил мне из Нью-Йорка и сказал: «Посылаю стихи для журнала. Кое-что там будет тебе приятно…»

Среди нескольких присланных стихотворений были стихи «У памятника А. С. Пушкину в Одессе». «Приятность» заключалась в том, что они были посвящены мне. Позже Иосиф сказал, что нашел их среди старых рукописей, счел вполне достойными напечатания и слегка подправил.

Стихи были написаны на рубеже шестидесятых-семидесятых и имеют прямое отношение к его настроениям предотъездного периода. Это стихи о деспотизме ограниченного пространства. Пушкин, несостоявшийся беглец, воспринимается им как соузник.

 
И ощутил я, как сапог – дресва,
как марширующий раз-два,
тоску родства.
Поди, и он
здесь подставлял скулу под аквилон,
прикидывая, как убраться вон,
в такую же – кто знает – рань,
и тоже чувствовал, что дело дрянь,
куда ни глянь…
 
 
Наш нежный Юг,
где сердце сбрасывать привыкло вьюк,
есть инструмент державы, главный звук
чей в мироздании – не сорок сороков,
рассчитанный на череду веков,
но лязг оков.
 
 
И отлит был
из их отходов тот, кто не уплыл,
тот, чей, давясь, проговорил
«Прощай, свободная стихия» рот,
чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,
где нет ворот.
 

Памятник Пушкину, отказавшемуся от бегства, отлит из того же металла, что и кандалы… «Тоска родства» была вызвана мукой несвободы, замкнутостью пространства, отсечением от мира.

Думаю, что посвящение девяностых годов объясняется не тем, что я написал к тому времени две книги о Пушкине, но памятью о наших давних спорах о границах свободы – в конце пятидесятых.

В семидесятом году потребность в высочайшей степени свободы продиктовала ему страшные метафоры этого стихотворения:

 
Из чугуна
он был изваян, точно пахана
движений голос произнес: «Хана
перемещеньям!» – и с того конца
земли поддакнули звон бубенца
с куском свинца.
 

Правда, получив максимально доступную человеку свободу – в том числе и пространственную, – он столкнулся с новым стремительным деспотом – временем, чреватым смертью, и стал писать об этом столь же настойчиво и последовательно, как в России он писал о преодолении пространства…

Уверен, что он далеко не случайно незадолго до смерти решил опубликовать в России стихи предотъездного периода. Его отношение к своей эмиграции – что бы он ни говорил в интервью – оставалось вовсе не простым. В стихах сказано об этом точнее и откровеннее. В «Памятнике Пушкину», стократ усиленном варианте раннего стихотворения на ту же тему, он с откровенностью отчаяния сформулировал дилемму – бегство или гибель: если не физическая, то гибель не-реализации…

Разумеется, отъезд дался ему тяжко. 11 мая 1972 года он пришел к нам прямо из ОВИРа, куда его накануне вызвали, чтобы предложить уехать, – очевидно потому, что наша квартира на Марсовом Поле находилась в нескольких минутах ходьбы из этого заведения. Он ходил туда, чтобы сообщить о своем согласии. Он был взвинчен и подавлен. На оттиске из американского альманаха, в котором были напечатаны его стихи, он написал: «Милому Якову от симпатичного Иосифа – быть может, последний презент». Потом сморщился и сказал: «Нет, так нельзя…» И поправил – «надеюсь, не последний презент».

То, что он рассказал о состоявшемся в ОВИРе разговоре, вполне соответствовало его позднейшим рассказам…

Недавно, просматривая бумаги, относящиеся к нашей теме, я впервые обратил внимание на красноречивое совпадение.

Для отъезда в эмиграцию по абсурдному советскому правилу требовалась положительная характеристика с места работы или хотя бы из жилконторы по месту прописки.

Была такая характеристика и у Иосифа. Вот она:

«ХАРАКТЕРИСТИКА

Бродский Иосиф Александрович, 1940 года рождения, еврей, образование среднее ‹решили улучшить образ отъезжающего! – Я. Г.›, беспартийный, член профессиональной группы писателей при МК Ленинградской писательской организации.

Холост, проживает вместе с родителями-пенсионерами.

Трудовую деятельность начал в пятнадцать лет. Работал фрезеровщиком на заводе, техником-геофизиком на предприятиях Министерства геологии. Литературным трудом занимается с 1962 г.

Оригинальные и переводные стихотворные произведения И. Бродский опубликовал в издательствах «Художественная литература», «Прогресс», «Наука», в книгах «Заря над Кубой», «Мы из XX века», «Современная югославская поэзия», «Современная польская поэзия», «Ярость благородная» (антология антифашистской подпольной поэзии стран Европы в период Второй мировой войны). В альманахах «День поэзии» и «Молодой Ленинград», в журналах «Пионер» и «Костер» публиковались его оригинальные стихи.

Последнее время И. Бродский работал над переводами стихов Витезслава Незвала, над антологией английской поэзии XVI–XVII веков, над составлением книги собственных стихотворений.

В профессиональной группе писателей И. А. Бродский с 1965 года.

Характеристика дана для представления в ОВИР.

Утверждена на заседании бюро 11 мая 1972 г. пр. № 15

Секретарь правления Ленинградской писательской организации Р. Назаров

Секретарь партбюро Б. Некрасов

Зам. Председателя месткома Л. Кириллова».

Бравурный тон этого документа не требует комментариев.

Прелесть ситуации заключается в том, что характеристика подписана тем же 11 мая 1972 года, когда Иосиф должен был дать ответ ОВИРу.

To, что Иосиф не бросился немедленно в СП за характеристикой – несомненно. Но тогда объяснение может быть только одно – команда ОВИРу и Союзу писателей была дана одновременно, отказ Иосифа даже не предполагался и характеристика была заготовлена еще до обращения за ней самого Бродского.

Все было решено…

Между возвращением Бродского из ссылки и отъездом произошло немало выразительных событий. Одним из них был вечер в Союзе писателей – 30 января 1968 года – под названием «Вечер встречи творческой молодежи».

Организовало эту встречу «Экспериментальное литературное объединение», идеологом и создателем которого был Борис Вахтин. Формально оно существовало под эгидой секции прозы ЛО Союза писателей, а номинальным руководителем объединения оказался Геннадий Самойлович Гор, человек добрый, образованный, но чрезвычайно робкий.

Вечер 30 января был первой и, как выяснилось, последней акцией «Экспериментального объединения».

По замыслу Вахтина, в вечере должны были принять участие поэты, прозаики, художники, композиторы. В качестве художника пригласили Якова Виньковецкого, человека разносторонне талантливого, приятеля Бродского. А композиторов должен был представлять Сергей Слонимский.

Все это происходило в Белом зале Дома писателя – Шереметевского особняка. Зал был рассчитан на 250 мест, но в тот вечер туда набралось не меньше трехсот – стояли в проходе, сидели на подоконниках, толпились в дверях.

Выступали Бродский, Довлатов, Городницкий, Татьяна Галушко, Елена Кумпан, Марамзин, Валерий Попов.

Мне было поручено вести литературную часть вечера. Обсуждение выставки Виньковецкого взял на себя Вахтин.

Перед началом ко мне подошел Бродский и сказал: «Слушай, надо, чтобы выступил Володя Уфлянд». Я тут же внес Володю в список.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации