Электронная библиотека » Юлий Ким » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "И я там был"


  • Текст добавлен: 26 мая 2016, 18:00


Автор книги: Юлий Ким


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Весенней ночью в Анапке

Кроме политических преступлений Михайлов совершал еще и уголовные. Каждый случай был им взволнованно пережит. И поэтому все три раза ему хорошо запомнились.

Еще студентом сопровождал он как-то машину с археологическим инвентарем из Москвы под Таганрог, на раскопки Танаиса, и в Курске полагалось ему взять пять мешков картошки по 25 руб. каждый, на что специально вручена была ему сумма (125 руб.). Взял же он их по 20 и образовавшийся излишек опустил себе в карман без зазрения совести. Тем более что неправедные деньги пошли на общественный пропой.

Другая история поизощреннее. Уже будучи педагогом со стажем, Михайлов – он тогда работал в физматшколе при МГУ – отправлен был с большой группой старшеклассников на кукурузные плантации близ Анапы. С тем, чтобы полдня эти плантации освобождать от початков, а остальное время отдавать Черноморской Ривьере на ослепительно белых дюнах анапских пляжей.

Между каторгой и раем курсировал школьный автобус с водителем богатырского вида и веселого нрава – незабвенным Виктором Васильевичем Левиным, совершенно русским человеком, несмотря на фамилию. Впрочем, Константин Дмитрич у Толстого тоже коренной русак. (Может быть, была такая притяжательная форма в русском языке от слова «лев»? «Мама» – «мамин», «лев» – «левин». Правда, была и другая – «Львов», и я знавал минимум двух евреев с этой фамилией.)

В промежутках между рейсами Витя Левин промышлял частным автоизвозом на маршруте: железнодорожная станция «Железнодорожная» – город Анапа. В одну из таких поездок взял он с собой и Михайлова – обирать пассажиров.

Они приехали к поезду и встали в стороне. Витя индифферентно высился за штурвалом у себя в кабине, а Михайлов, воровато стреляя глазками в разные стороны, пошел околачиваться между приезжими, суетливо ищущими транспорт до города. Казенных автобусов еще не было, экскурсионные принимали только экскурсантов, и одинокий автобус неопределенного назначения, притулившийся в тенечке неподалеку, стал помаленьку притягивать внимание пассажиров. Почувствовав в Михайлове причастность, они стали к нему робко приставать:

– Скажите, этот автобус до Анапы?

– Да вроде бы.

– А он может нас захватить?

– Да вроде бы.

– А он много берет?

– Да сколько положено.

– А сколько положено?

– Да в пределах тарифа.

– Да при таких порядках можно и побольше! И правильно! Пока они приползут, тут спекешься на такой жаре! С детьми да с сумками-то! Тут втрое заплотишь, лишь бы довез! При таких порядках-то!

Михайлов, подобно Виктору Васильичу, тоже вид имел индифферентный, но как бы и приглашающий. Поэтому он направился к автобусу вроде бы сам по себе – и тем не менее увлекая за собой целый хвост обнадежившихся пассажиров, причем они на запоздалые вопросы непосвященных: «Вы в этот автобус? А на нем можно? Он что, едет в город?» – отвечали в свою очередь индифферентным пожиманием плеч: а черт его знает. Может, и в город.

Таким образом автобус неторопливо заполнился, равнодушно смотрящий вдаль Левин равнодушно закрыл двери и тронулся в путь, а Михайлов пошел по рядам собирать по рублю со взрослых и по полтиннику с детей, инвалидов и студентов.

Кто уж там и каким образом стукнул, можно только предполагать, но перед Анапой к автобусу пристроился милицейский газик с явно выраженным намерением устроить ревизию. Михайлов оповестил Витю, тот индифферентно ответил:

– Пускай.

Автобус остановился вблизи автостанции, пассажиры посыпались наружу, Михайлов, смешавшись с ними, высыпался тоже и затаился за углом, распихав выручку по карманам. Оттуда же он проследил весь путь Вити под конвоем гаишников в сторону дежурного участка. Ждать пришлось недолго. Михайлов так и кинулся:

– Ну? Что?

– Номера снимут и поедем.

– А как же?

– Без номеров буду ездить.

– А потом?

– А потом обратно с номерами.

– А деньги?

– Какие деньги? Знать не знаю, ведать не ведаю. Люди попросили – я подвез, спросите любого, с кого я хоть копейку взял? Не взял, ни с кого. А вот ты – взял. Ай-яй-яй. Как тебе не стыдно. Ну что с тобой поделать, пошли в магазин.

Безмятежность Витиных ответов говорила о таком жизненном опыте, о котором Михайлов (ему-то уже мерещились кандалы и решетки) мог только мечтать и какого за всю свою жизнь он так и не нажил.

Хотя при этом преподаватель русской словесности, самой совестливой изо всех худлитератур в мире, порядочный человек и семьянин, русский интеллигент в четвертом поколении, Михайлов угрызений совести не испытывал. Общую картину социальных отношений в Отечестве он представлял себе так:

 
Вот российские просторы.
Вот советский небосвод.
Посреди живут два вора:
Государство и народ, —
 

и признавал за народом полное право обирать государство в ответ на его, государства, беспощадное обирание народа. Так что в случае с автобусом обирание мирных граждан было, в сущности, все-таки грабеж государства, так как приватизированная пеня теоретически принадлежала ему.

Кражу же казенного имущества в особо крупных размерах Михайлов учинил ясной весенней ночью в поселке Анапка Камчатской области, расположенном на краю света, возле Берингова моря, круглосуточно гудевшего тяжелыми океанскими накатами.

Но в ту ночь стояла идеальная ослепительная лунная тишина. Упоительные майские ночи в Малороссии, упоительно описанные Гоголем, не очень-то похожи на камчатские аналоги, но в чем-то все-таки перекликаются. Ну во-первых, это теплое лунное молоко, потоком льющееся на землю из непроглядной пропасти вселенной; серебряная полоса, идущая там – поперек Днепра, здесь – через океан; и, наконец, это вот волнующее молодое таяние воздуха, отчего человеку хочется или побегать за русалками (в Малороссии), или напропалую искупаться в чудовищно студеной воде (на Камчатке), что и было не раз проделано, и необязательно в подпитии, которое чаще завершало, нежели инициировало подобные ванны.

Если по части садов и соловьев поселок Анапка никак Гоголю соответствовать не может, за полным отсутствием необходимых природных условий, то по части лунной ослепительности неуклонно Малороссию превосходит: в мае снега в поселке еще выше крыши и его белизна подхватывает и увеличивает лунную. То есть если на Украине луна сияет, то на Камчатке она неистовствует.

Поэтому время для кражи в особо крупных размерах было вроде бы выбрано безграмотно: на сто верст вокруг все видно как на ладони. А по плану надлежало перенести штук пятнадцать длинных досок с казенного участка через дыру в заборе и далее по улице до школьного сарая (накануне путины Иванычу, физруку, приспичило сколотить собственную лодку, а оные доски были самое то).

С другой же стороны, задолго до часу ночи жизнь в поселке замирала, шанс на кого-нибудь нарваться равнялся нулю. Охрана при казенном участке значилась (если значилась вообще) только на бумаге. То есть знание местных нравов делало затею абсолютно безопасной, а лунную ослепительность даже просто полезной для замысла.

И преступная шайка, с уверенностью в полной безнаказанности, начала свои челночные рейсы по маршруту участок – сарай. На третьей ходке, неся очередную порцию досок вдоль длинного барака, Михайлов сказал вполголоса:

– Полундра, Иваныч. Без паники. За нами следят.

Они остановились. Под блестящим козырьком крыльца, в аспидно-черном мраке кто-то действительно сидел и, похоже, с интересом наблюдал за происходящим.

– Айда, снесем доски, – сказал Иваныч. – Все равно уж теперь. А на обратном пути разберемся, что за следопыт.

На обратном пути подошли к наблюдателю и вгляделись.

– Здорово, – благодушно сказал Иваныч. – А я смотрю, кто тут еще кроме нас полуночничает. Ты, что ли, Кузьмич?

– Здорово, – ответил Кузьмич не менее благодушно. – Доски тырите? Хорошее дело. На лодку небось? Ну и правильно. Эти доски для лодки самое то.

Это был Кузьмич, человек без возраста, самый-рассамый бич, алконавт высшей категории, давно и бессменно исполнявший должность поселкового говночиста при кобыле, бочке и черпаке.

– Ну ты тогда посмотри, чтоб посторонних не было, – назначил его Иваныч, – а мы еще пару раз сходим пока.

– Да хоть всю ночь ходите, – разрешил Кузьмич.

– Зачем всю ночь? – возразил Иваныч. – Нам же на лодку надо, а не на крейсер «Аврора».

– Да мне-то что, – великодушничал Кузьмич. – Да хотя бы и на «Аврору».

По завершению работ собрались у Михайлова вместе с Кузьмичом отметить событие и окончательно вовлечь Кузьмича в соучастие. Невольному соглядатаю подкладывали и наливали от души, дабы совершенно отвлечь его от возможной мысли о доносе или шантаже. А тот и думать забыл о подобных блестящих возможностях и прямо на глазах возвышался душой.

– Это вы правильно делаете, – вдруг обратился ильпырский говночист к преподавателю словесности, – правильно делаете, что классику ставите. Это надо. Конечно, с «Борисом Годуновым» вы малость перегнули, рановато вроде бы, но «Медведя» чеховского – можно, «Медведя» – это в самый раз.

Михайлов воззрился на Кузьмича в изумлении. Потому что в Анапке и Станиславский, и Шекспир с Островским, и Стасов с Белинским воплощались сразу все в одном Михайлове. Он и замахивался на что хотел: и «Годунова» ставил (сцена в корчме), и «Медведя», и собственного сочинения мюзиклы (например, «Осенняя путина»), и даже знаменитый хор из «Онегина» под аккомпанемент разбитого рояля самонадеянно оглашал местную сцену:

 
Девицы-красавицы, душеньки-подруженьки…
 

И вот тебе вдруг. От российского бича, конечно, всего можно ожидать, но все-таки не театральную же критику!

А у Кузьмича тем временем глазки заблестели, весь он расправился и вознесся:

– Классика – да, это высший класс. Есть, конечно, и современные авторы, Погодин там, Розов, но классика – это все. Никакой Погодин такого не напишет.

Тут он встал и с непередаваемым презрением обратился к залу:

 
А судьи кто? За древностию лет
К свободной жизни их вражда непримирима.
Сужденья черпают из забытых газет
Времен Очакова и покоренья Крыма!
 

И небрежным жестом так и отшвырнул в сторону смятую пачку этих никчемных газетенок.

– Или вот это еще, – он взял стакан, опустил голову, потом резко вскинул, и в глазах его блеснули гневные слезы: – Господа… (пауза). Я предлагаю тост за матерей… (пауза) которые бросают детей своих. (Окинул взором публику, убедился в произведенном эффекте и мягко продолжил.) Пусть пребывают они в радости и веселье… пусть никто и ничто не напомнит им об участи несчастных сирот… (Остерегающим жестом оградил матерей от неприятностей.) Зачем тревожить их? (как бы недоумевая) За что смущать их покой? Они все, что умели, сделали для своего чада. (С нарастающим сарказмом.) Они поплакали над ним. Поцеловали более или менее нежно и (помахав ладошкой) – прощай, мой голубчик, живи как знаешь. (Вдруг резко наклонившись.) А лучше бы ты умер! – и Кузьмич, обведя глазами обомлевшую аудиторию, гордо сказал: – А?

– Кузьмич… – только и вымолвил ошарашенный Михайлов. – Да как же ты… как же вы тут… в анапкинском говне… с таким талантом… Вы где служили-то? В каком театре? В Петропавловске, да? Да нет, во Владивостоке, не меньше!

– Бывало, бывало, – задумчиво и туманно произнес Кузьмич. – И в Петропавловске, и во Владивостоке… Тридцать пять тысяч одних курьеров… Суп из Парижа… Арбуз в семьсот рублей… Пора, мой друг, пора, – сказал он с невыразимой грустью. – Покоя сердце просит. И каждый день – та-рам-тара – уносит частичку бытия… Постой! – внезапно обернулся он к Иванычу. – Ты выпил – без меня? – и такая укоризна прозвучала в его голосе, что Иваныч, поперхнувшись и расплескивая, немедленно налил ему и себе:

– Давай, Кузьмич, за тебя!

Тот дал и, как всегда бывает это с алконавтами, мгновенно сомлел. Глаза потухли, скелет растаял, и тело неудержимо съехало на пол, Михайлову лишь осталось придать ему позу эмбриона и прикрыть старым пальто. Однако, прежде чем впасть в окончательное беспамятство, Кузьмич разлепил один глаз и погрозил пальцем. Это могло означать: «Учтите, я помню все…» либо «То-то, брат».

Рассказывают: встречаются Ойстрах с Ростроповичем. Ойстрах говорит:

– А мой бульдог в Лондоне на собачьей выставке золотую медаль получил!

Тот ему:

– А моему дворнику Нобелевскую премию дали!

(У Ростроповича тогда в дачной обслуге числился Солженицын для легальности проживания.)

Михайлов мог бы к этому диалогу присовокупить:

– А у нас в Анапке говночисты Шекспира декламируют!

И, не удержавшись, добавить:

– В подлиннике!

Путешествие к маяку

Михайлов на Камчатке бывал не однажды. Первый раз – после института, в 59-м. Последний – в 95-м. Как поется в одной его песенке:

 
Цифры переставилися, только и всего.
 

Правда, в песенке он шутил по поводу другой пары: «56–65». Развенчание Сталина и воцарение Брежнева.

 
Было пятьдесят
Шесть —
Стало шестьдесят
Пять.
Как умели драть
Шерсть,
Так и будем шерсть
Драть.
 

В нашем же случае симметричными датами обозначаются 36 основных лет взрослой жизни моего Михайлова, главный период, от молодого дядюшки (в 59-м как раз народился племянничек) до пожилого дедушки. В 95-м внучке Ксюшке стукнуло три годика, и молодая бабуля повезла ее на все лето в любимые Шишаки, отпустив Михайлова на любимую Камчатку. Бабуля уважала в муже эту его пронзительную любовь – правда, не без ревности. Уж очень ярко озарялось его лицо при воспоминании. Ей хотелось побольше таких озарений по ее, а не по камчатскому адресу. При этом она знала, что Михайлов не женщину вспоминает, а именно «тот уголок земли». Таким образом, формально говоря, она ревновала его к Корякскому национальному округу.

Далеко-далеко, на северо-востоке… хотя, что сейчас далеко? И тем не менее, тем не менее. Это до того далеко, что на краю тундры, среди морошки и свежих следов медвежьих, можно вдруг набрести на стройную колонию вполне аристократических темно-лиловых ирисов. До того далеко, что на беспечное твое пение сплываются нерпы – интеллигентные животные, наделенные музыкальным слухом. Конечно, петь надлежит, дождавшись полного штиля и достаточно громко. Тогда, глядишь, там и сям сквозь зеркало вод и повысунутся усатые матрешки. В этой-то прекрасной глуши и оказался Михайлов сразу после института. Поселок среди людей зовется Анапка – по названию ближайшей речки, и не подозревающей, что близ субтропической Анапы у нее имеется тезка, впадающая совсем в другое море. Юридически же поселок именуется Ильпырский – по названию ближайшего острова. Это такое длинное и пустынное плато со скалистыми краями, усеянными разнообразной птицей. Из поселка в профиль Ильпырь напоминает задремавшего сивуча, с маячком на прикорнувшем в воде носу. Маленькая башенка с огненным бессонным глазом. И в ночь, и в бурю, и в туман. Теперь-то он все, отморгался.

А тогда еще как моргал. Чем неотразимо действовал на романтическое сердце и зазывал Михайлова к себе, как загадочный гном, и зазвал, а как же. Трижды ходил он туда, с учениками и без, и эти походы на край света запомнились ему как особенно счастливые праздники жизни и стали сами этаким маяком для дальнейших мечтаний, и с середины 60-х попасть опять на Ильпырский маяк сделалось для него делом чести. Были две неудавшиеся попытки, с большими перерывами между – теперь это была третья, с высокой степенью вероятности.

От Ильпыря серой ниткой тянется песчаная коса – ласкательное: кошка, – к берегу расширяясь и приподнимаясь над морем как раз достаточно, чтобы разместить на себе поселок, с причалом, холодильником, цехами, складами, с клубом и школой, с тремя рядами жилых бараков вдоль двух улиц и пятью общественными сортирами на морской стороне на двадцать очков каждый. «Анапочка моя», – как поется в одной из московских песенок Михайлова.

За Анапкой коса кончается – дальше идет дикая тундра, вся в речках и круглых болотцах, широко подходя к подножью цепочки невысоких сопок, так нежно тающих в закатном солнце.

С первой же встречи тайный яд камчатских очарований помаленьку начал свое естественное дело, и через год, вернувшись в Москву с твердым намерением поступить в аспирантуру, где его уже с нетерпением ждали, Михайлов внезапно занимает огромную сумму, едет в кассу, берет билет, летит в Питер (Камчатский), летит в Оссору, нетерпеливо дожидается катера, выходит на Ильпырский пирс и – буквально! – припадает к земле. Ну не то чтобы распластался на грязном щебне, а все ж таки, как бы мимоходом поклонясь, дотронулся кончиками пальцев до щебенки-то, дотронулся, сентиментальный мой.

Он счастливо учительствовал подряд три года в этой забытой Богом школе с шестью всего классными комнатами с печным отоплением, от души потрудился, от пуза поплясал – но заскучал все-таки, захотел домой. Написал поэму, где черным по белому:

 
Уж я не сам по улице иду,
А улица сама мне ноги движет.
Уже давно, как брюки на заду,
Обтер я очи обо все, что вижу.
Сегодня то ж, и завтра то ж, и вечно то ж,
И обрастешь родимой грязной шерстью,
И, одичалую слюну придерживая челюстью,
На дуре женишься иль горькую запьешь.
 

Пришла третья весна, началась навигация, вдоль побережья засновал, заискрился «Изумруд» – пассажирский теплоходик, и собрался Михайлов, и попрощался с Анапкой своей, как ему казалось – навсегда, и пошел «Изумруд» по пологой волне, понес в Москву, к маме, сестре, друзьям, к неведомым трудам и песенкам и, возможно, к любви, в конце-то концов, ибо на Камчатке много было радостей, за исключением этой.

В Москве проблем с работой не было. Имея сто друзей, имел среди них Михайлов и Ряшенцева Юрия, у которого соседка по лестничной площадке была Нинка – для других Нина Георгиевна, директриса школы, расположенной в пяти минутах от Кремля и просто впритык к Моссовету.

– Нинк, – сказал Юрка, – хочешь хорошего словесника?

– А есть?

– Вот такой! Стихи сочиняет.

– Охо-хо, – вздохнула Нинка. – У меня как раз один такой уходит. Стихи сочиняет, а успеваемости – ноль.

– На этот счет не беспокойся. Три года стажа на Камчатке, вечерняя школа, ты что. Лучшие показатели по Корякскому округу.

Что было чистой правдой. Показатели эти хотя никто и не проверял, но что у Михайлова тяжелые двоечники вырастали в приличных хорошистов, без запинки писавших «аккомпанемент» и «интеллигенция», – медицинский факт.

(А уходившим поэтом был действительно замечательный поэт Саша Аронов, тогда уже известный на всю Москву, а впоследствии получивший именную рубрику в знаменитом «Московском комсомольце».)

Таким образом, по мановению рока, Михайлов мой перенесся через одиннадцать тысяч километров из промозглой тундры времен мезозоя прямо под священные стены Кремля, в пятиэтажную роскошную показательную школу, которую хотелось именовать гимназией. Классных комнат здесь было множество, и в каждой из них могло уместиться камчатских три. В высокие окна доносились пестрые звуки мегаполиса, а не бесперебойные накаты океана. Рядом располагался Моссовет, а не поссовет, в 6-м классе училась внучка Кагановича, в 10-м – сын народного артиста Любезнова, шефом школы был Центральный Телеграф, – однако на второй неделе Михайлов с удивлением заметил, что существенной разницы между папуасами Камчатки и пижонами улицы Горького нет – ни по части глубокомыслия, ни по линии красноречия. Девицы, конечно, одевались пошикарнее, это да.

Нет-нет, что говорить – хорошо, складно началась и покатилась московская жизнь, и новые встречи, и старые друзья, – но тут же неотвратимо засвербело, заныло, а там и тяжко навалилось то, что иначе и не назовешь, как – чудовищная ностальгия. Достала Михайлова Камчатка. Вот ведь и работа, и друзья, и Москва, – а он локти себе грыз от тоски по Анапке. Письмо за письмом летели туда, как встревоженные чайки, – и ни звука оттуда. В октябре не выдержал – телеграфировал: почему молчите? В ноябре пришел наконец ответ от учащегося Толика с сообщением о том, что «все у нас по-прежнему», и плохо скрытым удивлением: что это вы? Живете в Столицеродины, а требуете здешних новостей. Что может быть в Анапке интересного? «Да все! – кричала душа. – Все! И погода, и природа, и кто напился, и кто подрался, и кто заболел, и кто выздоровел!» Чуть не со слезами читал-перечитывал эти полторы странички, кляня автора за скупость красок и лаконизм, – чему сам же учил, чего твердой рукой и добивался от учащихся в борьбе с грамматическими ошибками. А Толик был у него первый ученик.

Но вот откликнулись и Ваня, и Саня, отлегло немного – но немного. И все два дальнейшие года, при благополучнейшем течении жизни, при том, что ширился и креп его песенный успех, настолько, что уже и в кино его позвали – сочинять и сниматься (и он сочинил и снялся) – при всем при этом могучий магнит, зарытый, вероятно, под Ильпырским маяком, неумолимо тащил его к себе – и вытащил. И даже любовь не удержала. (Но утащила обратно.)

Довольно долго не замечал он ее, хотя и не вылезал из их дома: Петр, ее отец, целиком поглощал внимание. Колоритный был человек, и все пространство заполнял своим колоритом. Ей тогда было всего ничего, как раз такие и сидели за партой в классах у Михайлова. Правду сказать, среди них водились барышни чрезвычайно привлекательной наружности (куда уж там некоторым черноглазым мышкам), так что влюбчивое сердце моего героя не раз взволнованно екало.

(Хотя никто, никто на свете не сравнится с первой красавицей Анапки – несравненной Алей Илясовой, перед чьей красотой меркли самые роскошные камчатские закаты, роскошнее которых только туркменские. Иерусалимские будут пожиже.)

Влюбчивый взор остановился на Петиной дочке летом в Крыму. Для начала взору пришлось ослепнуть. Петя с женой и дочерью, и Михайлов с ними, неспешно двигались по Южному берегу – из Ялты в Алушту, оттуда в Коктебель – и на одном из берегов черноглазая мышка продемонстрировала умение обращаться с медузами. Быстро и точно подвела она ладонь под медузью волнующуюся спину и с шумным плеском вынула из воды этот студень с присосками, и, покачав блюдо перед носом Михайлова, с шумным же плеском шлепнула свой улов в воду. Все брызги с ядовитых присосков достались Михайловскому носу. Как будто хлестнули по глазам матерой крапивой – не той, весенней, что нежно мнется в пальцах, как бархат, и годится в щи, а той, уже седой, как ведьма, которая жалит одним своим видом. Взор тут же и ослеп. Михайлов взвыл и кинулся на берег промывать свои карие очи, а промыв, увидел перед собой очи черные, те самые, и в них было столько смеха, виноватости и заботы, что влюбчивость немедленно проснулась – и вскоре процвела.

День, когда они поцеловались, был ясный. Море за Меганомом тихое. Меганом – мыс живописный, за ним открывается поселок, тогда он назывался Орджоникидзе, лет через пятнадцать там будет колупаться в воде их маленькая дочка Туська. А пока они гуляют за Меганомом, по почти пустынному берегу, ища, где бы все-таки совсем уединиться. Гуляют они втроем: с ними неотвязно – ее подруга, встреченная здесь накануне. Подруга – постарше, постройнее, поэффектнее, да что: роскошная двадцатилетняя красавица, в расцвете светского успеха, и словно бы имеет некоторые виды на Михайлова, – может быть, просто потому, что оказалась одна, а уж кому-кому, но не ей положено страдать от одиночества. Так или иначе, она с ними с утра неотлучно, и вот они гуляют, ища уединения, и в том числе от нее, а она, это чувствуя, никак отставать не желает. И они так и идут, втроем, молодые, загорелые, и вот остановились. Здесь берег делает загиб, укрывающий их отовсюду, внутри этого кармана шелестит море, а из него невдалеке торчит круглая блестящая макушка какого-то древне-зеленого каменного айсберга.

Черноглазая мышка – да нет, какая мышка – счастливая семнадцатилетняя наяда, первый разряд по плаванию кролем, торпедой пошла к каменной макушке, за ней пустился и он своим любимым стилем: на правом боку с сильным отмахом левой, а их спутница осталась сидеть на берегу, несколько растерявшись от нескрываемой поспешности, с какой ее покинули друзья.

Наяда ждала его у камня, и, когда он присоединился и отдышался, они нырнули.

Зеленая глубина мерцала и, колеблясь, вспыхивала. Какие-то длинные нити, рыбки, медуза висит, маленькая и дружелюбная.

Он прислонился спиной к камню, она показалась внизу, он сделал руки кольцом, и она всплыла к нему в объятие, и они поцеловались.

Вынырнули, ослепленные, огляделись и кинулись в пучину снова.

Подруга смотрела, как они ныряют, смотрела, потом заплакала и пошла домой.

Они заметили, стало неловко, закричали: «Эй! Эй! Подожди!» – она продолжала идти, они пустились к берегу, догнали ее, пошли вместе. Но уже все изменилось.

Это произошло в августе, а в сентябре Михайлова ждали на Камчатке. Так не вовремя свалилась на него долгожданная любовь.

Вовремя, вовремя. Все равно с Камчаткой надо было покончить, избыть эту треклятую ностальгию. Ну и в конце концов правильно было дать человеку спокойно доплыть до аттестата. Справить 18-летие, а там уж и замуж… Ну и не мешало испытать чувство на прочность. Испытатель, блин. Наоборот все вышло. Не он, а его испытывала любовь, с первой минуты, как самолет ушел с Домодедова ввысь, и конечно, любовь победила.

Он прибыл в любимую Анапку, землю по прибытии не лобызал, маяк легко отложил на весну. И сразу же стал писать письмо за письмом – в Москву! В Москву! К началу занятий он опоздал, по старой дружбе учителя накидали ему часов, чего только он не преподавал, разве что не труд и физкультуру, лишь бы полная ставка, – но особо не халтурил, а просто половину, например, анатомии пускал под диктанты.

Он сбегал в тундру с ночевкой, он искупался в ноябрьской воде, он опять пожил при печке, подышал угольным дымком, так напоминающим запах мочи, походил в общественные сортиры на морской стороне, омываемые очистительным прибоем. Он сочинил и поставил две песенные композиции, с большой претензией на первое место в области, он вволю попил спиртика и покушал икорки – он словно экстерном сдавал экзамен на тридцать три камчатских удовольствия.

Анапка отпускала его – и тем сильнее звала Москва.

Всю эту осень и зиму Михайлов ждал почты и отправлял ее. Все время что-нибудь писал: письма, стихи, рассказы, песни. Стихи – только ей, только об одном, до последней строчки, в нетерпении перебирая ножками.

 
Отворите мне темницу!
Дайте мне сиянье дня!
Белокаменну столицу!
Черноглазую девицу!
Ведь она там ждет меня!
Ждет!
Ждет —
И весь резон.
Все проекты и отсрочки,
Как пустые коробочки,
К черту выброшены вон!
Вон!
Больше ни к чему
Ждать.
А сколько можно счастье
Звать?
Проклятое ненастье
Мне устроило тюрьму…
 

Он уже все себе толком организовал: заказал и получил фальшивую телеграмму о мамином нездоровье, на этом основании уволился, – его особенно и не держали, так как нагружен был не по специальности; артисты его сидели на чемоданах – лететь в райцентр, петь песни и забирать награды с прицелом завоевать и область, а уж оттуда – кому куда, а нам в Столицуродины. Но:

 
Четвертый день Полтавский бой
Бушует посреди Анапки.
Разбойный свист, кошачий вой —
Срывая провода и шапки,
Восток, и северо-восток,
И север – рвутся друг на друга,
Сплошной крутящийся поток,
Неистовствующая вьюга.
 

Скорей, скорей бы! Не надо почты – лишь бы самолет.

 
Я приду к тебе смеясь,
Я приду к тебе рыдая,
Я приду к тебе, родная,
Разодетый, точно князь,
В рубище, в овечьей шкуре,
Тихим ангелом впорхну —
Я все двери распахну
И ворвусь, подобно буре!
Дуй, ветрище, дуй, смерд!
Вой, подлец! Реви, иуда!
Все равно я скоро буду!
Или смерть.
 

Что значит неподдельное чувство.

Ан-2 прилетел, забрал, в районе спели «Осеннюю путину» и «В защиту мира», всех потрясли, но в область опоздали, сорвала им пурга первое место, и в Питер Михайлову было лететь одному. Ладно. Артистов его дорогих встречным ветром отнесло назад, в прошлое – ладно, даешь Елизово, аэропорт, лайнер пошел ввысь.

Он прилетел в Москву, никому не сказавшись, 31 декабря днем, а вечером уже звонил в заветную дверь. Она открыла ему. Столько счастья и света никогда еще ему навстречу не сияло.

Как только она получила аттестат, они поженились. Жизнь их совместная сложилась не сразу, центробежные силы давили так, что узы трещали и лопались по швам, однако не лопнули, и однажды они дружно удивились: как! Неужели уже двадцать пять лет? Серебряная свадьба, однако.

А что же Камчатка? А она так и осталась для Михайлова пожизненным магнитом, только теперь это была ровная постоянная тяга, а не болезненный психоз с целованием почвы. Осталась единственная маниакальная идея – добраться до Ильпырского маяка, если ты честный человек.

На Курском вокзале зеленый вагон тихо двинулся и поплыл на Полтаву, бесповоротно и окончательно отпуская Михайлова на целых два месяца свободной камчатской жизни. Приятное чувство. Он-то давно уже понял, как важно и полезно разлучаться время от времени. Каждая разлука заканчивалась четко выраженным стремлением домой. Узы от этого только крепли. Она – нет, она ничего подобного не провозглашала, она не любила его отпускать. Риску давно уже не было никакого, но, видимо, те прошлые его центробежные порывы напугали ее навсегда. Однако она понимала и то, что неотпускание лишь поощряет центробежность. Приходилось на разлуку соглашаться.

Михайлов, как водится, проводил зеленый вагон – сначала несколькими шагами, затем глазами, поезд скрылся, Михайлов повернулся идти в метро, и тут его озарило: с этой секунды начинается его движение к маяку, с первых же вот этих шагов в мраморную пасть подземки – на «Курскую», затем на «Автозаводскую», а там уже электричкой на «Домодедово», и все это туда, туда, на дикий берег Ильпыря, к обветренной двухэтажной башне с немеркнущим огненным глазом…

Три сказочных богатыря, три седых красавца – Авачинский вулкан, Корякский и Козельский – фирменное трио Камчатки, осеняющее воздушные ее врата, елизовское летное поле – Михайлов всегда испытывал неудержимое желание поздороваться. Романтик мой. Он и поздоровался:

– Привет-привет… Привет, дорогие мои.

Встречал его друг сердечный Эжен, Евгений Терентьич, мореходный доцент (станки и инструменты), невысокий спортивный крепыш (бывший мастер гимнастики), старательно разрушающий свою спортивность интенсивным питием и постоянно восстанавливающий ее обливанием себя студеной водой каждое утро, в том числе и зимой, на глазах двух пятиэтажек, украшающих собою начало Проспекта имени пятидесятилетия Великого Октября. В одной из них – его двухкомнатная, полностью в его распоряжении: жена покинула его ради мистера Фореста (США), а любимая дочь – ради обучения в Бостоне, как следствие. Пол-квартиры все-таки числилось за дочерью, Эжен отвел себе самовластно гостиную с диваном, книгами и телевизором и на соседнюю территорию (спальню) не покушался.

Кухня была, естественно, ничейной полосой, где помещался огромный холодильник с морозилкой, забитой синими ножками Буша. Синие скромные ножки… Синенький скромный кусочек… Интересно, как бы отозвался на это сам экс-президент. Возмущенно задрал бы брюки?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации