Электронная библиотека » Юргис Кунчинас » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Via Baltica (сборник)"


  • Текст добавлен: 28 ноября 2014, 18:18


Автор книги: Юргис Кунчинас


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Сегодня легко чернить Никиту Сергеевича Хрущева. Правду сказать, никто его не чернит, хватает других забот. Все меньше тех, кто помнит его эпоху, хотя они еще есть, есть! Только не помнят или делают вид, что не помнят, как ели густой гороховый суп в санаториях, трудовых лагерях, как пили шампанское или кагор на курортах, как плавали на байдарках и брали с песней Военно-Грузинскую (Осетинскую?) дорогу! Безо всяких виз они могли путешествовать до самого Тихого океана, где многие навсегда остались по собственной воле. Кто из граждан Литвы мог стал бы сегодня упоенно изучать фольклор народностей Севера или исследовать в Ташкенте литовско-узбекские литературные связи? Никто.

Я что-то увлекся. Кому до этого дело? А все Rontgen виноват. Тот длинный автобус, стоящий в парке. Все еще тянет вернуться в тот городок, на озерный берег, как будто бы там меня ждет Люция, пламенный можжевельник. Все этот автобус, стоящий под липами. Передвижная Rontgenовская установка. Или он назывался иначе? Люди обычно сообщали друг другу: тот автобус приехал; снова начнут просвещать. Имелась в виду не передвижная библиотека, о которой я в спешке забыл, a Rontgenовский кабинет, где каждому вручался листок со словами: ТВС не обнаружен, а позже: Флюорография проведена. Если статистики тех времен не врут, если за год на врачебных экранах проступали легкие миллиона жителей нашей республики, значит, в самых укромных уголках Литвы такие автобусы появлялись как минимум раз в два года. Кое-где и почаще. Наверное, так и было. И ныне сегодня эти автобусы, пускай в переносном смысле, мне хочется сблизить с русскими передвижниками. Нынче здесь – завтра там. Кочующие художники, фотографы, портные, плотники, парикмахеры, коробейники – это вполне узаконенные и почитаемые скитальцы. Но бродяги – тоже скитальцы. И разбойники, воры, мошенники, конокрады, с которыми так и тянет в ночное. Все так неявно и прочно переплетено, что веришь: кочевой образ жизни для большинства мужчин и для многих женщин был притягателен во все времена. Видно, поэтому люди так легко соблазнялись целиной, Карелией, северными надбавками? Так теперь летят без оглядки кто в Германию, кто в Эмираты. И даже в Америку.

Где-то сейчас скелет Rontgenовского автобуса, на который тогда наткнулись мы с гением? Почему-то вижу: сначала кто-то его превратил в огородный домик, а после, когда возвел приличную дачу, отволок автобус в ближайший сосняк и бросил. В памяти этот автобус – присмотритесь, да вот же он! – этот автобус, еще новенький и блестящий, стоит под липами в парке, рядышком зеленеет палатка Реми и Сале; а в его нутре по одному исчезают обитатели городка: дряблая номенклатура, бюрократишки, учителя, рыболовы и совсем простецкий народ: не злые, не жадные, не сильно взволнованные состоянием своих драгоценных легких. Ну вот и последний. Глухо скрипят раздвижные двери, и, наскоро оглядевшись, на дорожку парка выходит рентгенолог Антанас Бладжюс. Начинается дождь. Он раскрывает черный зонт и прибавляет шагу, потому что льет уже как из ведра. Как всегда, рентгенолог одет с иголочки, гладко выбрит, усы подстрижены. И никому неважно, куда он свернет. Его никто не видит. Не преследует, не догоняет и не окликает, не призывает остановиться, оглядеться и как можно скорее бежать в свою гавань – в автобус. Он и сам остановится, еще один раз оглядится и пойдет, куда ему надо. А если бы мог, превратился бы в золотую рыбку и прыгнул в озеро. Но поскольку не может, идет себе, ежится от дождя, и только.

4

За двенадцать лет мир изменился, а я ничего не заметил. Если в каком-нибудь 1958-м меня гоняли за плохие отметки и скверное поведение, бранили за быстрый износ штанов и ботинок, то в 1968-м уже совсем другие люди ругали меня за леность, безответственность (во имя чего ты родился?!), общественную пассивность, а чаще всего – за злостное игнорирование директив. Я был не один такой, окружающие меня терпели, но когда на борьбу со мной поднялась военная кафедра во главе с полковником Вольфом, я был безжалостно и профессионально растоптан. К военному делу меня не тянуло. Не привлекали ни тактика, ни огневая подготовка. Еще ужаснее выглядели военно-политические занятия. Они многим не нравились, это тоже правда, но мои коллеги эти занятия посещали, проявляли усердие, их даже хвалили. Военная кафедра покусилась на мою первую жиденькую бородку, а я, разобидевшись, на целый месяц пропал с горизонта. Объявлять себя пацифистом было не очень серьезно, даже опасно, и в глубине души не был я никаким пацифистом. По глупости мог бы завербоваться в Иностранный легион, но, увы, такового не наблюдалось. Была принудительная военная помощь – сначала венграм, а через двенадцать лет чехам. Но мир все-таки переменился: если венгры захлебнулись в слезах и крови, в Чехословакии крови, можно сказать, не было. И все равно! Чехи больше страдали от танковых гусениц, разворотивших улицы и автострады, и откровенно смеялись над русскими – своими славянскими братьями! Кто захотел и смог, легко перебежал на Запад, и хотя в том мире осудили вторжение, все они были как будто довольны, что все так счастливо закончилось. Выросли штаты на радиостанциях и в пропагандистском аппарате – кто туда попадал, получал материальную и моральную сатисфакцию.

Прошло лишь двенадцать лет, но я сам изменился неузнаваемо. Во время венгерских событий мне было девять, а тем летом, о котором я все так бестолково пытаюсь путано рассказать, двадцать один. Я не знал, куда мне девать энергию, спортом я занимался только в свое удовольствие, в шахматы не играл, рыбачить совсем не любил. Не было никакой охоты гонять голубей, которых далекий мой далекий друг Жека умудрился держать на чердаке общежития. В книгах, даже и в хороших тоже, царили тревога, ужас и безнадежность. Я старался выглядеть дерзким, даже циничным, а по сути был робким, нервным, без музыкального слуха, несобранным и ленивым: студию живописи, куда я пошел и где меня успели отметить, я бросил после нескольких посещений. Начал ходить в бассейн, но после него бывал зверски голоден и пускал слюну, если чуял, что где-то варят картошку, это было невыносимо, я плюнул и проч. Почти все формы человеческой деятельности вызывали во мне непоказное сопротивление, казались пустыми, монотонными и бессмысленными. Но молодость, молодость! Организм все регулирует сам, а когда об этом догадываешься, неважно – сутки или целую жизнь вобрал этот сад, в котором ты вдохновенно ковырялся до темноты, до заката. Поэтому все свои печальные откровения, мелкие жалобы и великие разочарования я стал поверять бумаге, и тут я был в этом не одинок – каждый третий филолог строчил поэмы и повести, жаждал внимания и признания. Так уж заведено: даже если потом потешаешься над своей наивностью, сочинительство все-таки помогает ориентироваться, образно говоря, позволяет убогому и примитивному твоему сознанию проникать в закоулки и на чердаки подсознания. Может, и прав этот Генри Миллер: путь к себе – каким бы ничтожным ты ни казался! – есть величайшее приключение. Только многие, если совсем откровенно, едва приоткрыв бронированную калитку внутрь самого себя, так поражаются и ужасаются, что мгновенно ее захлопывают и далее потом избегают к ней приближаться. А если и приближаются, тогда раньше срока седеют и умирают. Выбрасываются из окон, наука это красиво зовет – дефенестрация. Я не шучу – все это чудовищно. И никому не передоверишь путешествие подобного рода. Едва попадаешь в тесный внутренний тамбур, ясно видишь ничтожество, себялюбие, слабоумие, ограниченность, скуку жизни и смерти, мелочность похвал и желаний, понимаешь, что мир совершенно иной, чем ты полагал до этого путешествия. Он создан не по тебе – и непригоден ни для творчества, ни для жизни. О любви нет и речи. Ты понимаешь: отказано даже в праве достойно терпеть. Не позволено стороннее наблюдение, недопустима самооценка, ибо ты покушаешься на человека, и тебя немедленно обвинят в подрыве, в разрушении ячеистой клеточной ткани общества. И так во все времена: рядовому маленькому человеку нежелательно познавать свои истинные возможности. Помните, как император Китая покарал настырного выскочку, который взлетел над мандариновой рощей и опустился лишь на далеком рисовом поле? Сам, без чьей-либо помощи. Наглец был вполне рафинированно замучен. Может, и правильно.

Осмелев и чуть приоткрыв калитку, увидев за ней ужасающее свое неразумие, ничтожество и нравственное убожество, я, как и многие, содрогнулся от омерзения и испуга и, как почти любой, тут же ее захлопнул, чтобы она потом не распахивалась ни при каких усилиях. Я только просто помнил, где она, эта калитка, и время от времени, страдая фальшивым отчаянием или, напротив, лживой и неустойчивой эйфорией, приближался к ней, даже трогал проржавевший запор, напрягался, предчувствуя, что, собрав все силы, смог бы отодвинуть щеколду, но зная при этом, что никогда не решусь на такое. Зачем?! Чтобы снова встретить притаившихся демонов и самого себя – неузнаваемо мерзкое, терзаемое низменными инстинктами и желаниями чудовище, тварь без совести и достоинства, переполненную лицемерием и пустой меланхолией? Нет, потом я не пытался ни разу прорваться за этот порог – хватило одной попытки! Я догадывался, что гнездится во мне и кто управляет мной, но запертая калитка со временем превращалась во все более прочную, непреодолимую даже для противников крепость, разрушить которую могла бы только всемирная катастрофа: в 1968-м я все еще мыслил вселенскими категориями, механически употреблял слова человечество и прогресс и не был вполне уверен, что все бессмысленно, хотя приличные башмаки и брюки не являлись главной моей заботой. Изредка за калиткой что-то взрывалось и громыхало, я чувствовал скрытую там исполинскую непостигаемую энергию, ощущал, как там накапливается жар, как рвутся наружу – через мнимые трещины – вредоносные, ядовитые, опасные для здоровья и общества испарения. Но я был уверен: калитка выдержит. С другой стороны, тут здесь действовал обыкновенный инстинкт самосохранения. И моя понятная робость, чтоб не назвать ее трусостью: я старался не бросаться в глаза, свои опускал, а чаще всего – отводил в сторону. Будучи даже на сто процентов правым, я не пытался утвердить свою правоту, ибо сила всегда оказывалась не на моей стороне. Как и в случае с той военной кафедрой и моим персональным врагом подполковником Степашкиным, заместителем Вольфа. Степашкин был с виду ладный, моложавый, раньше времени располневший мужчина. Фронтовик, сотню раз доложивший нам о своем участии в захвате Сандомирского плацдарма, и выходило, что этот захват был важнее, чем штурм Берлина. Он преподавал тактику с таким азартом, словно перед ним не филологи, а курсанты академии Генерального штаба. Он выгнал с кафедры всех стариков-литовцев, ветеранов 16-й дивизии. Те изображали интеллигентов и были гораздо приличнее и сговорчивее. Гуманитариев Степашкин вообще ненавидел, меня особенно: и за бороду, и за абсолютное невосприятие тактики, а самое главное – за дерзкое неприсутствие во владениях, где он был царь, и бог, и воинский начальник! Будь его воля, нас бы всех отправили не в Чехословакию, а куда-нибудь на китайскую границу или на Крайний Север. Под его руководством мы раз в неделю штурмовали безымянные высоты на окраине города, и когда я однажды потерял магазин от Калашникова, мы искали его до сумерек; все проклинали меня, а Степашкин, заявил, что тот магазин выеденного яйца не стоит, и торжествующе улыбался: теперь все осознали, какой ненависти я достоин! И теперь не знаю, что стало бы с его лицом и соломенными ресницами, если бы… Не в силах заснуть, я ночью я лелеял зверские планы, перед которыми, несомненно, поблекли бы злодеяния Гитлера или Сталина: со своими воображаемыми сподвижниками я захватывал военную кафедру, загонял весь персонал в грузовик (который возил нас на учения), выезжал из города и приказывал пленным выкопать яму (ногтями, без всяких лопат); потом приканчивал всех офицеров и весь персонал без изъятия! Страшно, правда? Мне казалось, что это Степашкин со товарищи расстрелял литовских военных в Червени[24]24
  Местность под Минском, где летом 1941 года при отступлении сотрудники НКВД убили тысячи заключенных из тюрем и следственных изоляторов Белоруссии и Литвы.


[Закрыть]
, одним ухом я что-то слышал об этом. И еще мне казалось, будто этот Степашкин может читать мои мысли: он писал на меня Вольфу и в ректорат бесконечные рапорты. Однажды он ненароком – нет, как раз нарочно! – проговорился о своем вкладе в Будапештскую операцию, когда город с трех сторон окружили русские танковые колонны. Деталями той операции меня досыта накормил мой всеведущий двоюродный брат, мужичок с расплющенным, как у боксера, носом, тот самый, которого позже так боялись воспитанники Велючонской колонии. Брата я уважал, и рассказывать он умел, но я понял: в той операции он был просто мишенью для отчаявшегося венгра, который палил во все, что двигалось. Тем временем тактик Степашкин, скорее всего, находился в каком-нибудь погребе или бункере и рисовал багровые стрелы на подробной военной карте, хотя об этом он и не рассказывал. Кто его знает! Может, командовал ротой и тоже мог наскочить на пулю. Но пуля его обошла, и вот Степашкин, участник войсковых операций, с двумя большими звездочками на погонах, преподавал тактику на военной кафедре самого старого университета Восточной Европы. Теперь коротко: Степашкин легко настоял на своем – безо всякой помпы я был удален с военной кафедры и заодно – автоматически – из списков alma mater. Я позднее узнал, что был план исключить еще физика и географа, но потом решено: хватит пока и моего примера. В архивах университета до сих пор пылится мой отнюдь не дурной аттестат зрелости и зачетная книжка с автографами профессоров. А может быть, и другие неизвестные мне бумаги, уличающие меня в лени, апатии, непригодности ни к военной службе, ни к творческой деятельности в условиях зрелого социализма. Действительно: будь я подающим надежды студентом, за меня бы вступились общественные организации или, наконец, элита нашего факультета. Но не вступились. Не увидели смысла. Я не блистал, не подавал надежд. Лишь Магделена Кристиансен (датского происхождения), преподаватель логики, случайно столкнулась со мной во внутреннем дворике, и погладила – или это все показалось? – меня по плечу: «Ну ничего, ничего. Гёте тоже не окончил университета!» После моего исключения коллеги мобилизовались и стали ту кафедру посещать гораздо активнее, чем лекции по специальности. Ведь в их понимании приговор: исключить и передать в ведение Октябрьского военного комиссариата – был равнозначен публичной казни. Это стало недвусмысленным и суровым уроком для всех, склонных к распущенности, пацифизму и не желавших усваивать военные дисциплины. Таковых, как это ни грустно, было заметное большинство.

Однако я непростительно далеко забежал вперед. Когда Rontgenовская установка расположилась в парке под липами, а страсти в Центральной Европе стали понемногу утихать (недостатка в новых горячих точках не было!), я еще был полноправным студентом, проходившим педпрактику в летнем лагере. Потрясенный очевидной изменой. Охваченный сладко грызущим сердце Weltschmerz’eм[25]25
  Мировая скорбь (нем.).


[Закрыть]
. Я бы тогда уехал на целину или в Карелию, но эти акции уже завершились, а жаль.

Теперь я уже знаю, что был бы не прав, утверждая, будто Степашкин выгнал меня только из неприязни. Он сделал это из принципа, это произошло бы с каждым, а под рукой оказался я. По правде сказать, если бы не угроза армии, я бы ничуть не расстроился. Подумаешь! Гёте тоже ничего не окончил! Все атеизмы и научные коммунизмы осточертели, а профессиональных амбиций было немного. Но армия! Два года неизвестности и унижений.

Но был тут и личный момент. Тогда я в этом ни капли не сомневался. В середине лагерной эпопеи мы собрали экскурсию и поехали в ближний город, известный лечебными грязями. Всесоюзная здравница. Русские, украинцы, даже представители Севера. Людные улицы, парки и рощи. Очереди к минеральным источникам. Халаты и тюбетейки. Правительственные и общедоступные санатории. Мы с детьми решили поплавать на допотопном, много раз перекрашенном пароходике. Уже перед самой отправкой (все пионеры на верхней палубе!), в самый неподходящий момент (по неотложной естественной надобности!), я возле самой пристани попал в какие-то непролазные дебри. Прямо рядом со мной кишели и перекликались курортники. Я бросился вглубь, стараясь не упускать из виду неясно белеющий пароход, и где-то в самых дремучих джунглях, счастливый, присел на корточки. Потом застегнул штаны и пустился в другую сторону (это давало больше шансов успеть на уже гудящий пароходик) – и неожиданно наступил не на кого-нибудь, а на Степашкина. Он был не один – его оседлала молоденькая блондинка. Оба испускали громкие звуки: девушка тонкие и прерывистые, а Степашкин глухие и низкие.

Девчонка, вцепившаяся подполковнику в нагрудные кудри, зажмурилась и меня не видела, зато Степашкин лежал на спине, запрокинув голову, и наши взгляды скрестились… Партнерша продолжала стонать и визжать – в нескольких метрах от людной тропы, среди бела дня! – зато подполковник уже не сопел, а сверлил меня бешеным бычьим взглядом. Он узнал меня! Раньше у него было время запомнить меня, ведь только в прошлом году гонял нас на тактические учения. И тогда я совершил, наверное, самую большую ошибку в своей непродолжительной жизни: понимающе улыбнулся и поздоровался с преподавателем тактики! Конечно, я не решился отдать ему честь, как нас учили и требовали на кафедре, не щелкнул при том каблуками и не поднес ладонь к несуществующему козырьку. Попросту улыбнулся (понимающе!), кивнул и побежал на корабль. Скорее почувствовал, чем увидел: Степашкин сбросил с себя блондинку, вскочил на ноги и, глядя мне вслед, прикрыл руками то самое место, где обычно болтается в кобуре офицерский Макаров. Но я уже был далеко, меня догнали только его слова: «Мы еще встретимся, сукин ты сын!» – и истошный вопль девушки: «Леша, ты что!» Он не ошибся: мы встретились очень скоро, на кафедре, над военными картами, и его глаза мне ясно сказали: Не забуду и не прощу. Поэтому позже, когда меня исключили и я болтался по грязным пивным и дешевым столовкам, я с охотой рассказывал собутыльникам и знакомым про летнее приключение, причем намеренно сгущал краски и заострял детали, чтобы тот инцидент не казался случайностью, а выглядел бы ухмылкой самой судьбы. Мне показалось странным, что Люция даже не улыбнулась – я с радостью пересказал рассказал ей все в первую же ночь, как только вернулся. Поглядела куда-то во тьму и сказала: «Жалко мне их. Как людей!» От-вернулась и сразу заснула. Я обиделся: до чего сердобольная! Ты меня пожалей, что за дело тебе до Степашкина. Теперь и я не считаю, что очная ставка в прибрежных джунглях была основной причиной моей академической катастрофы. Нет, конечно. Степашкину и без того хватало сотни других причин и улик. Начальник кафедры Вольф с ним тогда горячо согласился: гнать! Мое досье было весьма солидным. Все равно мне стало обидно и даже горько (что уж скрывать!), когда декан факультета, кудрявый, медоволосый (волосы цвета меда!), всеми любимый и сам беззаветно любящий жизнь, элегантный и толерантный, всегда улыбающийся, большеносый доцент, своей обязательной подписью захлопнувший передо мной дверь в святилище знаний, сказал на прощанье: «Высшее образование, молодой человек, пока не является и вряд ли когда-нибудь станет всеобщим и обязательным!» Знаю, после ратификации моего исключения Вольфом и ректоратом любая гуманитарная интервенция была обречена на провал, но все равно было больно. Мог бы хоть буркнуть: Солдафоны! – или что-нибудь в этом роде. Но не буркнул. А я побежал в студенческую поликлинику, наивно рассчитывая заполучить академический отпуск. Пускай установят, что я безумен, пускай! Только бы не кирза и скатка! Длинный чернявый, вроде грузина, доктор обозвал меня дезертиром, саботажником, не постеснялся обругать меня выродком, это мне даже понравилось – ведь выродки не годятся для армии! Нет, он пообещал о моем визите немедленно сообщить самому Вольфу, которого, вероятно, неплохо знал. И выгнал меня, как собаку. Но в то время я уже подписал перемирие с Эльзой; она даже расплакалась, услыхав о моей беспросветной участи и, ничего не скрывая, все без утайки рассказала отцу, видному исполнителю второстепенных ролей в Академическом театре драмы. Отец Эльзы, артист-ветеран, меня не любил, специальность мою полагал никчемной, презирал мои никудышные джинсы… И скорее всего, понимал, что мы с Эльзой выделывали на софе в гостиной, когда пока он парился на репетициях или с чемоданом в руке ходил по комиссионкам – тут покупая, там продавая (была у него антикварная страсть). Сперва он крикнул: «И поделом!», потом слегка успокоился и пошел репетировать роль старого джентльмена из «Визита дамы» Фридриха Дюрренматта, а вернувшись, тяжело отдышался и злобно бросил: «Ладно, попробую!» Он, пожалуй, не мог догадаться, что скрывалось за потайной калиткой моего подсознания, – теперь я отчетливо вижу, что в некоторых отношениях мы со стариком были чрезвычайно похожи. Помочь мне он согласился лишь потому, что в глубине души ненавидел советскую власть. При других условиях он был бы владельцем антикварного или галантерейного магазина. Естественно, эту глубинную ненависть он геройски скрывал. И вот согласился помочь. Сын мельника, а ныне маститый, седой актер, он расчехлил лучший синий костюм, повязал бабочку, пристроил в нагрудном кармане зеленый платок и отправился в глубь одного двора на улице Горького – там и сидел разоблачивший меня черный доктор. Мы с Эльзой курили и битый час ожидали в подворотне его появления – уже неважно, с какими вестями! Эльза первая разглядела его в перспективе двора, схватила меня за руку и горячо зашептала: «Эй, тебе повезло, слышишь!» Кого-кого, а своего отца она знала неплохо. Действительно, пожилой джентльмен шел уверенно, лицо его было сурово: благодаря ему ненавистная русская армия, пусть всего только на год, лишилась одного бойца. Не знаю, о чем и как он беседовал с тем чернявым. Он молча пошарил в кармане и вручил мне справку о том, что по состоянию здоровья мне необходим академический отпуск. Запоздалое счастье, подумал я, ведь все равно уже исключили! Военные по-своему проверяют здоровье! Я расстроился, хотя изо всех сил старался этого не показать – такой счастливой выглядела Эльза, так горд был папаша. Победу мы отмечали в «Неринге», где ненавистник существующего порядка заказал кое-чего закусить и выпить. Довольно скупо, но все-таки. «Ты совсем не умеешь изображать благодарность! – дышала мне в ухо Эльза. – Ну совершенно!» Конечно, я мог бы чмокнуть благодетеля в узловатую руку, промямлить несколько слов признательности, может, тогда и был бы удостоен бифштекса? А теперь кровавый, на английский манер изжаренный ломоть мяса тупым ножом ковырял он один. Эльза лизала мороженое, а мне достался салат. Но вскоре выяснилась одна подробность, и я порадовался тому, что не успел облобызать потенциального тестя. Дочка нетерпеливо спросила, какую болезнь мне приписал этот доктор? Я поддакнул: вот-вот, какую? Артист впервые широко, открыто и, кажется, искренне улыбнулся, обнажив все свои поддельные зубы, профессионально выдержал паузу, отхлебнул коньяка и потеплевшим голосом произнес:

– Замечательную болезнь получил твой никчемный избранник, чудесную! Отгадай!

Я молчал. Меня никто не угощал коньяком, я прихлебывал кофе. А Эльза по-детски стала отгадывать: рак? Ха-ха! Чахотка? Нервы? А может, он чокнулся? И она покрутила пальцем у моего виска. Потом на секунду прильнула губами к моей щеке, но я продолжал молчать: мне сразу во всем этом стало мерещиться что-то мерзкое. Может, лунатик? А может, у него недержание мочи, таких не пускают в армию, я слыхала! Второстепенный герой Дюрренматта степенно качал головой: нет, нет, нет… Потом ему эта игра надоела, и он серьезно сказал:

– Геморрой! Острая злокачественная форма.

Эльза сразу притихла, а я покрылся испариной от пяток до пробора – и стал лихорадочно зализывать волосы то на один бок, то на другой. Теперь я бы причесался, как Гитлер, – на левую сторону. Я вспотел, потому что многое знал про эту напасть! Теоретически, разумеется. Ужасное, постыдное заболевание, хуже сифилиса и чахотки, вместе взятых. Тогда почти все так думали. Лучше провалиться сквозь землю. Ведь это явный намек на сексуальное извращение; геморрой, мне казалось, бывает только у гомиков, педерастов. Позор! Я молча вылил остатки артистического коньяка в пустую розетку из-под мороженого и проглотил одним духом. Но папочка улыбался. Ему была интересна реакция желторотого недоумка. Он был дважды вознагражден за подвиг: и вражеской армии нанес урон, и поставил на место низкопробного кандидата в зятья. Два зайца единственным выстрелом! Он миролюбиво принялся объяснять:

– Иначе, детки, ничего бы не выгорело, ничего!

Я не слушал его рассуждений. Я уже видел, как факультетская секретарша фрау Фогелъ вскрывает конверт с сообщением о моей болезни, погружается в чтение, потом радостно ойкает и подзывает какую-нибудь лаборантку или преподавателя. Всю эту возню наблюдает присутствующая тут же моя сокурсница Тома Лысенкайте (она стучит одним пальцем по клавиатуре пишмашинки – подрабатывает и заодно практикуется), и через полчаса весь факультет за борщом или пивом обсуждает мое несчастье – говоря грубо, лезут куда не звали, судачат о возможном ходе болезни, хихикают или хохочут до слез, поминают знакомых, которые, подцепив геморрой, не смогли перенести позора и повесились, застрелились, утопились и т. д. Словом, лучше в петлю, чем всю дорогу слышать у себя за спиной: «Видал? Вон, тот самый, у которого геморрой!» Я считал себя цивилизованным человеком, но был твердо уверен, что геморрой распространяется половым путем… Задний проход! Что может быть хуже!..

Отец Эльзы добавил:

– Это еще не все. Совершенно неважно, что тебя исключили. Через год сможешь вернуться. Я спрашивал. Эти бараны из военкомата тебя не тронут. Пока. Так мне сказали.

Но мне уже было неважно, что он там мямлит.

Кстати, сегодня я не считаю, что Эльзин папочка нарочно подобрал мне такую пакостную болезнь для получения академотпуска. И не считаю, что с Эльзой мы расстались исключительно из-за моего воображаемого недуга – на третий день она сообщила, что услышала о моем академическом диагнозе и о способе излечения услышала в троллейбусе № 3. Не болезнь, пусть и мнимая (понимаете, никаким геморроем я не болел!), нас разлучила. Скорее всего, причиной были мои амбиции – они тоже! – и взаимная антипатия: моя и ее папаши. Соединились десятки причин – и не на последнем месте был вопрос, который задала Эльза, когда после кино мы зашли в «Литераторскую гостиную»: слушай, милый, расскажи про Люцию! Я покраснел как пион, тогда это еще случалось. Что и было моим ответом. Какая провинция, какое духовное нищенство! Теперь это все называется гордо: средства массовой информации. Тогда говорили называли проще и правильней: сплетни. Piotki opanach ipaniach, как говорят братья-поляки. Мы виделись все реже, а если куда-нибудь забредали, мне мерещилось, что на меня отовсюду смотрят незнакомые люди и молча спрашивают: кто впустил сюда этого типа? Ведь у него геморрой! Противнее всего становилось, когда какой-нибудь из приятелей, неплохой и в принципе добрый парень, начинал без всяких приколов меня жалеть и успокаивать, что, мол, геморрой – это еще не конец света, и тем еще сильнее бередил мой гнойник. Душевный гнойник, естественно. Больше всего я переживал, когда о моем положении прознала подруга детства, моя землячка. Она училась на медицинском и собиралась дать мне несколько важных, практических, врачебных рекомендаций: гигиена и свечи! Я ведь знал, что она, едва доберется домой, всем радостно выложит: «Иного и быть не могло! Да, геморрой, последняя стадия, бедный, жалко!» Она упорно твердила, что мне даже есть чем гордиться: геморрой – профессиональное заболевание мужчин, занятых интеллектуальным трудом! Ничего общего с гомосексуализмом. Конечно, иногда геморроем болеют и педики, но связи тут нет никакой. Так меня допекала эта рыженькая Стефания. Она была настолько подкована, что стала перечислять, кто из всемирно известных мужчин мучился геморроем: Гомер, Наполеон, Черчилль, даже Лев Толстой. Толстой? Что-то не верится. Дальше: Александр Македонский – этот, конечно, от постоянного пребывания в седле. Данте, практически все летописцы-монахи, Иоганн Гуттенберг и так без конца… Им болели Ягайло, Ленин, Муссолини; понятное дело, это от всех скрывали, но после смерти выплыло… Стефания, пообещавшая достать эти свечи (ведь тебе, дурачку, будет стыдно самому их спросить в аптеке!), совсем вывела меня из терпения: «Сама ты дурочка, я ничем не болею!» Она лишь вздохнула, понимающе усмехнулась и наконец оставила меня в покое.

Я в унынии шел по проспекту, свернул в промокший и совсем обесцвеченный Старый город и лоб в лоб столкнулся с лучезарной Люцией! Она сгребла меня в объятия, расцеловала в обе щеки, схватила за руки и не могла понять только двух вещей: откуда я так неожиданно взялся и почему я выгляжу как утопленник? Она-то думала, что это из-за нее, что я никак не отойду от летнего потрясения! И теперь она могла упиваться искренней жалостью ко мне, разочарованному и слабому. Я все это понимал видел и, желая по-своему отомстить, взял да и выложил мою печальную эпопею: я теперь прокаженный! Люция так громко расхохоталась, что мне сразу же полегчало. Я заразился ее веселостью, хоть и знал: останусь один – и беспокойство вернется.

Сегодня я не осмелюсь утверждать, будто воображаемый геморрой был единственной причиной, по которой после академотпуска я не вернулся в alma mater для продолжения (или же завершения) образования. Как бы там ни было, свое черное дело сделал и он, но я попросту совсем не хотел учиться. Выражение: сам не знает, чего хочет! – относилось ко мне, как ни к кому другому. Юношеская апатия. Бесполезность усилий. Всемирная скорбь в образе величайшего Weltschmerz’а. Все сразу: хандра, беспокойство, равнодушие, нереальность желаний, гормональные бури и вновь апатия. Грустно, когда это все сплетается в единый клубок. А еще пресловутый недостаток ответственности! Я ведь сам писал курсовую работу «Проблема личной ответственности в пьесе Вольфганга Борхерта “За дверью, на улице”». Бедный Бекман! Poor Jorick. Мне говорили: хочется легкой жизни и женщин без счета? Повторяли: как ты до этого докатился? что ты думаешь делать дальше? Упрекали: неужели не можешь взять себя в руки? сколько ее осталось, этой учебы? Я выслушивал, соглашался с упреками и аргументами и делал по-своему: жил легко, увивался за юбками, торчал в низкосортных пивных, болтался по городу и, хоть убей, не ощущал никакой ответственности! Я жаждал ее ощутить, мучился, сомневался, но дверца в собственное нутро была надежно захлопнута, а засов окончательно проржавел. Ну и не надо. Зачем?

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации