Текст книги "Семейная педагогика"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр: Детская психология, Книги по психологии
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 44 страниц)
Глава 6
Индивидуальная работа
1. В подростковом возрасте потребность Любви и Свободы обостряетсяЭто обострение порождает стыдливость и обидчивость, которые могут стать серьезной преградой для воссоздания в каждом подростке большой культуры и большой веры в свою самобытность и неповторимость.
Любое искреннее движение детской души – это уже гениальное побуждение. Это робкое побуждение души моего ученика Вани Золотых выразило не просто первую потребность узнавания, но и соединило робкую детскую душу с душой большого художника. Этот крохотный вопросик, как клапан, приоткрывал мир человека, мир его ценностей, он будто расчищал место для новых ценностей. Это принципиально важно: в этом суть педагогики, суть вопроса, от чего идти: от первичных потребностей, доступно постижимых и осязаемо-живых, или от абстракций, отвлеченных и загадочных, до полного мрака и неведения? Потребность и должна привести к тому великому, мучительному поиску познания, без которого не может быть души человеческой. И путь здесь один – не приобщение к культуре, а воссоздание культуры в каждом человечке, в каждой индивидуальности через мир первичных потребностей, через иерархию доступно постижимых ценностей, в основании которой должны быть, образно говоря, тапочки Меркурия!
Позднее я прочту у Крупской о симбирском инспекторе Ульянове, который, увидев детское сочинение, оцененное самым низким баллом, переправил оценку на самую высокую. В этом сочинении ребенок писал о самом для себя интересном, что инспектор (Ульянов) такой большой, а не может говорить «р»: вместо «гривенник» говорит «г'ивенник». Этот «г'ивенник» – те же тапочки Меркурия, та же непосредственность, та же великая простота, которая лежит в основании и нравственного чувства. Тогда, в мой первый соленгинский год, я этого не понимал. И другое – может быть, поважнее этой самой чисто методической тонкости.
Первое время я упивался своими открытиями. Мне казалось, что я нашел способ тончайшего прикосновения к детским душам. Мне казалось, если я вхожу в духовный мир ребенка через искусство, если внутренне принимают меня, то и результат моего влияния неизбежно становится положительным.
И только много позднее мне вспомнились иезуиты. Те самые профессиональные иезуиты, которые что угодно превращали в средства: людей, искусство, ценности. В одно какое-то мгновение мне показались чудовищными те интонации, в которых была подана мною нежная вибрация чувств Меркурия и трех граций. Неожиданно я поставил себя на место моих «Меркуриев» и «граций».
2. В подростковом возрасте чувственная любовь и то, что именуется ранней сексуальностью, должны соединиться с духовными началамиЗдесь необходима педагогика отцовства и материнства, педагогика безнасильственного раскрепощения физических и духовных сил подростка. В триаде «душа, тело, дух» первенство принадлежит Духу. Высокий Дух – это и есть высокая Любовь и высокая Свобода.
Вспомнилась мне моя собственная мучительная страсть, когда я бывал в семье моей дальней родственницы Серафимы Павловны. Характер моих отношений с двумя ее дочерьми Катей и Розой был для меня странным. В своих чувствах к ним я не мог разобраться. Неясным было и их отношение ко мне. Совершенно сбивало с толку одно обстоятельство.
Катя меня не любила, это уж точно. Но она места не находила, когда я отдавал предпочтение старшей сестре. Даже когда я рассказывал сказки крохотной Маринке, Катя неистовствовала.
Роза была добрее своей сестры, но всякий раз, как я оставался наедине с Катей, бросала в мой адрес шпильки, которые, казалось, должны были о чем-то напомнить мне…
Катю я любил больше. Точнее, Катю я любил совсем по-другому, скорее по-настоящему. А Роза будила во мне стремительно-упругие силы, которые пьянили мое тело, оставляя в покое душу. Может, такое получалось потому, что однажды я увидел Розу обнаженной. И не то чтобы обнаженной. То, что я увидел, меня настолько ошеломило, что мои представления о женских тайнах перевернулись вверх дном. Я вошел в летнюю кухоньку. Роза мыла голову над тазом. Дверь от печки была раскрыта, и красные угли пылали теплом. Роза стояла чуть боком ко мне и протягивала за чем-то руку. Свет от окна ласкал ее грудь, – будто стекавшую в блестящую пену. Я стоял, пораженный этим чудом, а Роза все тянула руку, очевидно чего-то ожидая, и глаза ее были крепко зажмурены. А я не мог сдвинуться с места, пока не показалась моя мама, – она отшвырнула меня в сторону, в коридор отшвырнула, чтоб духу моего здесь не было…
А С. П., я это видел, меня оправдывала. Всякий раз она меня приподымала в глазах дочерей, подбадривала. И каждый раз, когда Катя и Роза позволяли по отношению ко мне резкость, взвинчивалась, и обеим девочкам доставалось.
Потом только, много лет спустя, я понял, что у Серафимы Павловны в те мгновения доброта зажигалась вселенским материнством. В те минуты она любила меня больше своих дочерей. Она своим девочкам давала урок любви. Пыталась передать им тот зажженный свет. А еще точнее, в те мгновения она высшую справедливость утверждала и потому была на самой вершине нравственных чувств – на стороне слабого.
Я в ситуации с Меркуриями не различал сильных и слабых. Точнее, я поверхностно различал слабых: мал ростом – значит, слаб. А это не всегда так.
Тогда, в моей юности, со стороны я казался совсем счастливым: все при мне было. Слишком в избытке было всего. И все же С. П. учуяла мою беду. Оказалась способной проявить большое чувство. Я же в своих педагогических затеях для вселенского отцовства не был готов. Я играл с детьми в одну игру. Не мог я приподняться над их болью и радостью. Потому не различал эти противоположности. Рожденная наспех, моя педагогика была внешне привлекательной, но она не могла быть праведной. Ей недоставало мудрости. Отцовства и материнства недоставало.
Сегодня страну завалили отвратительной литературой о так называемом сексе, о технологиях совокупления, премудростях обольщения и даже способах проституции. Я недавно прочитал чуть ли не в юношеском издании рассказ одной девочки, которая пишет, что она (цитирую) «трахается с двенадцати лет». Уберечь детей от всей этой мерзости невозможно, а сказать, что в этой пошлости заинтересованы торгаши и проходимцы, надо непременно. Надо занять бескомпромиссную позицию в разъяснении детям того, что есть порок и что есть святость. Дети отлично различают нравственное и безнравственное.
3. Особую, живую, нравственную, недосягаемую и щемящую красоту в детском общении выражают девочкиАвторитарность испоганила и юные прекрасные души. Исчезает «чистейшей прелести чистейший образец». А не должен исчезнуть, иначе погибнет род людской.
…Была осень, и мы рвали лен.
Еще три месяца назад этот кусок земли в черном лесу ошеломил меня сверкающей голубизной: дух захватило. Казалось, всю нежность, какая есть в мире, вобрала в себя эта небесная синь.
А теперь всего этого и в помине не было. Лен – в морозной стылости выпрямившиеся соломинки – сухо рдел охряной жесткостью. И моросил не то дождь, не то крупа путано швырялась со всех сторон.
Мне показывают, как лучше рвать лен.
Я впервые замечаю, как упруго ловка Аня Клейменова: такая ладная стремительность скользящих рук. Совсем узкая розовая кисть. Щеки горят. Губы горят, хотя и сомкнуты, впрочем, то и дело вздрагивают тонкой улыбкой, точно стряхивают чужие взгляды: «Мне нравится, когда любуются мной, но зачем же так откровенно».
И не устает. Не останавливается, чтобы расправить тонкие плечики. А снопики растут крохотными гномиками, головками друг к дружке прислонились: шепчутся. Аня чуть-чуть бровью в нашу сторону: она все слышит, со всем согласна, только ей некогда сейчас. Она лен рвет. Как рвали лен бабушки и прабабушки. Вот так же крепко, в одно мгновение, скручивали снопик – и эта вековая ловкость будто генетически отлилась в ее утонченной гибкости, в ритме одухотворенности.
Нет, ничто в этом мире не исчезает бесследно. Что-то от того совершенства голубизны, когда лен цвел, присутствует и радует душу. Потому, быть может, и треугольнички на лице директора Парфенова чуть-чуть подсветились, проглянула ало-костровая пепельность в его серой однотонности. Ко мне и к Анечке подбежал он совсем юный, в черном плаще, раскрапленном морозными точками. Глаз не сводит с Анечкиной виртуозности. Еще светлее делается его положительная душа. Просит он Аню, чтобы всем она показала, как надо рвать лен. Но Аня (я так и знал) уклоняется от «показа», не приспособлена она к такому, ни теперь, ни потом не будет приспособлена.
Молчит Аня Клейменова, не слушает директора, – это сейчас позволительно: она лен рвет.
И Ваня Золотых рвет лен, так же, как и Аня, быстро и радостно, точно играя, только изящество у него не то, изгиб фигуры не тот. Ваня как-то кругло перекатывается колобком: и коленки круглые, и спина круглая, и пиджачок его все тот же серенький, торчит из-под фуфаечки, и сапоги резиновые шлепают, и на них налипло грязи, и листья налипли, и кусочки веток пристали. А у Ани сапожки чистенькие, ни листочка на них, и ногу облегли крепко, и узкие плечи платком перетянуты, и для удобства, а может быть, и для кокетства, платок крест-накрест длинную спину перехватил, и густая прядь русых волос на белом чеканном лбу.
Возле Ани почему-то никого нет, вот уже час, а то и два никого нет, будто очерчен ею круг подле себя, круг неприступности, и она одна в этом круге, точно балерина в световом луче, только этот луч никому не виден. Я ощущаю цвет этого ослепительного сияния: розового, палевого, серебристого, точно гигантская волнушечка, а посредине скорее Дюймовочка, чем Золушка, – челночное мелькание нежных сплетений, тонкая линия изгиба ее тела, розовая душистость щеки.
Аня молчит и не смотрит в мою сторону, хотя я и спрашиваю, как надо этот чертов лен рвать, как вязать надо, и Аня больше не отвечает (это дозволено сейчас), и мне хорошо, что она не отвечает, а только тихо про себя смеется, и звук тонет в ее глубине, но я улавливаю эту радостную приглушенность и не слышу совсем других звуков.
4. Нельзя соединять духовно-творческую природную девичью красоту с бездушной коллективизацией!Солнце вдруг пригрело, и пышность лесного приюта всколыхнулась, сверкнув багряным одиноким листом, пришпиленным к красной ветке, и россыпи брусничных бус оживились на обочине, куда вдруг швырнула Аня свою фуфайку, и платок сбросила, а я боюсь взглянуть на нее теперь и рву лен. Перевязываю и складываю, и юных Меркуриев не замечаю, и не слышу, как говорит мне, улыбаясь, Парфенов:
– Получается?
И не вижу, как завуч Фаик водит языком за губами, глядя на Аню. Я молчу, не обращаю внимания на Парфенова и хочу, чтобы Фаик убрался как можно быстрее или свой гнусный язык проглотил, обезьяна толстая. И толкнул бы его нечаянно боком, будто в ошибке, но он все понимает, всегда все понимает Фаик, отходит от меня, брезгливо косясь и скептически рассекая мою сокровенную тишину, в которой Аня рвет лен.
Аню я не замечал целый год. Моим вниманием завладели другие грации.
Я осознал потом: ее можно было приметить, лишь сосредоточившись. Надо было приблизиться к ее тишине, чтобы нужный отзвук получился. Это я потом осознал, когда впервые увидел ее в другой обстановке…
Как важно формировать в девочках тончайшую грациозность, возвышенность, чувство и умение быть бескомпромиссными в вопросах нравственности.
Глава 7
Чудо духовного обновления
1. Чудо обновления семьи свершится, когда истинная свобода приобщит взрослых и детей к матери-природе, к великим тайнам народной культуры, сбереженной в укромных и неприметных далях нашего отечестваОднажды с Иринеем мы забрели бог знает куда: подвезли нас на агашке, да по лежневке мы пробежали километров пять, да по тропе километров шесть прошли. Забрели в такую болотину – чуть ступнешь в сторону так нога и хлюпнет в торфяной жижице. Устали очень.
– Сейчас увидишь, – сказал тогда Ириней.
– Что увижу?
– Чудо увидишь.
И я жду чуда, потому что всегда верю Иринею.
Был вечер. Длинный лесной коридор с черной тропинкой вдруг оборвался, и багровый пламень в последней мятежности вечернего жара блеснул красными стволами сосен и стекающим глянцем примирительно заиграл в половине окна. Как куском зеркала ослепил глаза, полоснул вечерним огнем, точно за окном кто факел зажег. И теплота, смешанная с запахом перегретого навоза, ржи, раскаленной древесины, обдала душу, будто вступили в другую землю, обжитую и приветливую.
И оттого, что так весело умирал день, и от пахнувшего тепла, смешанного с таким знакомым запахом парного молока, и от только что скошенной травы, и от ухоженной крепости колодца, погребов, двора, и от лошади (спокойно водит карим глазом), и от коровы с дощечкой на рогах, бодливой, должно быть, с сумасшедшим иссиня-мазутным глазным яблоком, – от всего этого усилилась ожидание: еще что-то должно быть.
– Что же это? – невольно вырвалось у меня.
– Сейчас расскажу, – сказал Ириней, будто улыбаясь про себя. – История больно смешная. На этом участочке твой Клейменов живет с детворой. До войны он сидел здесь недалеко. А в сорок втором взяли Матвея на фронт. Приехал он после войны сам по доброй воле и начальнику говорит: «Помогите снова к вам определиться, а то места себе не нахожу». Ему говорят: «С ума сошел! Кто же это сам по доброй воле сюда идет?» – «Не могу я в других местах жить. Не сплю по ночам, криком весь исхожу, холодным потом обливаюсь. У вас раньше спокойно и сладко спал и никакого страху не испытывал».
Удивился, конечно, начальник, помнил Матвея Клейменова, мастера на все руки: жаль было и тогда его отпускать.
«Понимаешь, какое тут дело. Не положено посторонним проживать», – объясняет начальник. «Ну какой же я посторонний?» – спрашивает Матвей.
«Ну ладно, – сжалился начальник. – Можно что-нибудь и придумать. Возьмем тебя вроде бы как на службу. Не в штат, конечно, а вроде бы как по общественной линии. Дадим земли кусок, построишься и будешь вроде бы как при нас числиться. А мы будем к тебе наведываться: рыбешки половить, поохотиться, а может, так, погостить кому вздумается. Будешь, одним словом, вроде как егерем. Начальству о тебе доложим, чтоб по законности все было».
Некуда деваться было Матвею: согласился. Женился на местной, да умерла жена от аппендицита, не довез Матвей до больницы хозяйку свою. И живет теперь с четырьмя дочками, Нюрка – старшая.
– И не боится?
– Его звери во всей округе боятся.
Я думал, что снова обман будет, как с дедом Николаем: ждал великана, а увидел грибочек крепенький. Но здесь было, как говорится, все один к одному. Вышел во двор гигант, который, как и положено настоящему гиганту, в робость весь ушел, потому что стыдился своего гигантства. Борода волнилась, точно он ее после завивки на праздник выставил, свободно так раскинулась на широкой груди. Борода с проседью, желтоватая ближе к губам, – должно быть, от табака. Губы такие же сочные и чуткие, я это приметил, как у дочери. И ноздри тонкие, не растопыренные. И огромные глаза голубые, не выцветшие, а совсем сохранившиеся, поскольку Матвей в рот хмельного не брал. Одет гигант был в старую гимнастерку защитного цвета, на ногах полуботинки с обрезанными хлястиками. Одно явное несовпадение было налицо. Осмеянный Иринеем Матвей, представленный этаким полудурочным чудаком, никак не вязался с тем Матвеем, который встретил нас. Умные, цепкие глаза Матвея, его роскошно большая голова правильной формы никак не выдавали какого-нибудь намека на возможность чудачества. Напротив, стоял перед нами не просто гигант, который сильнее и больше нас, стоял человек, который хорошо понимал мизерность наших желаний, суетность наших стремлений. Только потом я осознал, что Матвей был мучительной загадкой для тамошних старожилов: с чего бы это его потянуло в лес, подальше от живого вольного человека.
2. «Молчи, скрывайся и таи…»Современная семья отличается тем, что свою любовь, волю и красоту вынуждена прятать от окружающих, да и побаивается назвать свои добрые свойства достоинствами: столько раз выкорчевывали из семьи любовь – и к Богу, и к самим себе, и к дому своему, и к детям своим.
Матвей, как я понял потом, иной раз дурачил окружающих, храня свою тайность и глубоко пряча ее. Нет, нет, нисколько не было у Матвея каких бы то ни было темных оснований, чтобы вольность свою закабалить и защититься тем самым: Матвей был чист перед государством и перед совестью своей. И единственная его тайна состояла в том, что он горячо и страстно верил в Бога. И на жизнь свою в честном уединении смотрел как на праздник, подаренный ему Господом.
Добротный покой шел от Матвея, как шел он от ухоженного и добротно поставленного двора.
Моя рука утонула в теплой гладкости его руки, точно на мгновение замуровалась в тепле.
Пожал руку и Иринею и с места в карьер стал о чем-то спешно рассказывать. Потом в сарай его потащил, Иринея, что-то помочь приподнять, придержать, пристроить. И пока они возились, я сидел на лавке и смотрел вокруг. Аня с ведром в огород кинулась, ей отец из сарая успел крикнуть: «Нюрка, гляди, с краю копай!»
Аня, я видел, копала с сестричкой картошку: бум-бум в пустое ведро первые картошины, потом бегом сестричка с полным ведром, вся перекосилась, давай помогу, нет, увернулась от меня, побежала перекособоченная, с ведром, а, поди, ей и шести лет нет. Аня уже с овцами чего-то выделывает, и снова из сарая команда отца: «Нюрка, не пугай их!» – чего уж там не пугай, не понять мне, куда их, овец, гнать, для чего гнать, только половину овец в один отсек, а вторую половину в другой. Потом Аня в такой же быстроте с ведром пустым цинковым – к корове, и снова шестилетка за ней, и оттуда уже о пузатое ведро – дзинь, дзинь, побежало молочко. И снова шестилетка с ведром перекособоченная, а Аня снова к овцам с ведром, и оттуда дзинь, дзинь – потоньше звук, – оказывается, тех, какие дойные овцы, держать надо отдельно, а потом снова Аня, уже с кастрюлей – бултых в нее из ведра, а потом из мешка, а потом из другого ведра, и шестилетка тащит мешалку, и снова из сарая: «Нюрка, гляди, не ошпарь».
Я вошел в сарай. Тут приспособлены были два круглых камня: мельница. Ее-то и чинили Матвей с Иринеем. И когда починили, снова Матвей позвал: «Нюрка, неси зерно…»
Мы зашли в комнату. Зажег керосиновую лампу Матвей. В комнате совсем было не так, как у моего деда Николая. Здесь все пахло устроенным жильем. Руками хотелось потрогать стены, такими полированными и гладкими они казались, и мох между бревнами таким теплым и уютным казался. И занавески на окнах кремовые, с вышивками – алые маки, и зеркало круглое на стене, и часы, не ходики, а большие – из дерева, с большим металлическим маятником, и стол крепкий тесаный, скамейки крепкие, гладкие, несколько стульев у окон, и две кровати, заправленные белым, с горой подушек, воздушных и чистых, тумбочки две, на одной приемничек стоит, батарейный, разумеется, а на другой книги в два ряда сложены, и еще книги на полочках, и на печи книги, и на полу, где шестилетка, должно быть, играла, – книжечки.
Мне очень хотелось, чтобы пришла Аня, а ее все не было. А Матвей рассказывал о том, какие международные события происходят, а потом спросил, не знаю ли я, с какой стати заем в два миллиарда долларов Америка пообещала Месопотамии, а может, какой другой стране. Я ответил, что не знаю, а потом у меня Матвей спросил, не знаю ли я, какое оружие испытывали недавно в Гренландии, я и этого не знал, потом Матвей спросил, какой диаметр у трубопровода, который ведут из страны С. в страну П., я и этого не знал, а потом Матвей спросил уже не столько у меня, сколько у Иринея, как замерить стог хлеба, если известны две стороны, и как узнать, сколько зерна будет в этом стогу. Ириней этого тоже не знал. Тогда Матвей, наверное, разочаровавшись, а может быть, и обрадовавшись, сначала объяснил, какое оружие испытано недавно в Гренландии, потом рассказал о диаметре газопровода, потом Иринею растолковал, как замерить стог сена, а потом включил приемник и предложил слушать последние известия.
Наконец пришла Аня…
3. Народность нуждается в поддержке…Сотни и тысячи современных прохиндеев кинулись в разные «возрождения» и «обновления», кинулись к отечественным гробам, но ни один из них никогда бы и ни в чем не поддержал семью Матвея или семьи, подобные Матвеевой. Народность нуждается в реальной поддержке семей, готовых в поте лица добывать хлеб насущный, своим трудом обогащать себя и свою страну.
Казалось бы, некстати я врезался с таким обобщением в рассказ о семье Матвея Клейменова. Я написал роман «Паразитарий», в котором рассмотрел разрушительные формы бытия, когда целые группы, кланы и социальные общности объединяются и ведут активную борьбу по уничтожению тех, кто способен кормить страну. Невероятная абсурдность паразитарной системы состоит в том, что каждый кровососущий уничтожает жертву, способную обогатить кровопийцу. В своем романе «Групповые люди» я сделал попытку проследить групповую и клановую психологию тех, кто властвует, и тех, кто, будучи жертвами, тяготеет к клановой психологии. Это тяжкая затяжная болезнь. За сорок лет работы в педагогике я семь раз изгонялся из школьно-педагогической системы, и изгонялся именно тогда, когда был очевиден положительный результат в моей деятельности. Я стал сравнивать свою судьбу с судьбами многих ищущих людей в различных областях жизни и труда – в технике, искусстве, фермерстве, торговле, кино, литературе, музыке, цветоводстве, в различных ремеслах и прочем. И что же? Везде и всюду одна и та же закономерность: уничтожить инициативное, творческое, работоспособное. Авторитарист советского происхождения паразитарен до мозга костей, в отличие от тех авторитаристов, которые формировались в западных системах. Западный авторитарист паразитарного типа нередко сам становится «жертвой-хозяином», питая своими соками многие отрасли жизни. И в этом существенное превосходство западных паразитариев над нашими, родными, отечественными. Причем самое любопытное, система жизни у нас складывалась всегда так, что творческий человек, дорвавшись до власти, неизбежно становился и авторитаристом, и паразитарием самого худшего образца. С поспешностью угорелой кошки он приступал к своим якобы реформам, суть которых сводилась к двум вещам: первое – утвердить себя самым грубым или коварно-хитрым способом в роли реформатора (неважно чего, лишь бы «процесс шел») и второе – награбить, сколько возможно, чтобы при этом соблюсти законность, а точнее, подтащить к себе законность таким образом, чтобы она навечно оправдала все наворованное!
Самое страшное для воспитательной практики семьи состоит в том, что дети, в особенности юноши и девушки, с ранних лет как бы сживаются с непреложным законом: честным путем ничего в жизни не достичь. Мой сын, должно быть, со своими приятелями обсуждал эти проблемы и даже в качестве примера приводил мою жизнь, дескать, своими силами и без подлостей отец достиг каких-то высот. А каких, собственно, высот? Какая это высота, если я не в состоянии обеспечить элементарной едой себя и свою семью, то есть мне надо все время как-то изворачиваться, чтобы свести концы с концами. Правда, у меня есть имя, как кажется мне, не запятнанное. А это, говорят, тоже очень дорого стоит.
Как бы то ни было, а дети и по сей день задают мне один и тот же вопрос: как жить? Можно ли сделать карьеру, не совершив подлости? Можно ли приобрести состояние абсолютно честным путем?
У меня, как правило, один ответ – со ссылкой на Достоевского, который говорил, что выгоднее всего быть честным человеком.
Матвей Клейменов, как и Достоевский, придерживался именно такой точки зрения. И этому учил своих детей. Я на него тоже ссылаюсь, когда речь заходит о «возрождении» или о современных прохиндеях.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.