Текст книги "Искушение"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
Глава 10
Кивая знакомым, здороваясь глазами, он шел сквозь хаотично перемешанные голоса гостей, заполнявших большую квартиру Чернышова, останавливался, смотрел по сторонам, отыскивая Валерию, чтобы «пообщаться» с ней и надолго не вступать в другие разговоры, обдающие его то теплыми, то холодными, то колючими волнами. Фраза, услышанная им и почему-то повторенная про себя: «готовность ко всякому повороту судьбы», заставила его насторожиться невольно.
Его все-таки занимала начатая кулуарная суета вокруг освобожденной должности директора НИИ, заметное волнение коллег, связанное с банальной мудростью: свято место пусто не бывает. На это место претендовал Чернышов, но Дроздова занимало уже совершившееся в кулуарах института и собственное назначение, будто бы подтвержденное в «Большом доме» и академии, занимало перемывание коллегами косточек, подробный разбор служебных достоинств (талант или видимость?), личных характерных качеств (тигр или кошка?), частной жизни (пьет, не пьет, ходок, не ходок?), то есть небеспристрастный учет всего, что в подобных случаях дает пишу разнокалиберным слухам, сплетням, сочувствию доброжелателей и неизбежному злословию недругов. Дроздов, внешне не проявляя даже иронического интереса к пересудам и преувеличениям, знал и то, что в коридорах трепали его биографию, опять все соединяя с покойной Юлией, с его женитьбой, якобы выгодной, рассчитанной на удобную жизнь, на обеспеченную карьеру с помощью тестя. Эти шепоты бессмысленно было опровергать, так как он не сомневался, что всякая клевета или осмысленная недоброжелательность не признает доказательств, какими бы ни были они.
Прошла неделя после похорон, повседневность входила в свою колею. А тот день, когда Дроздов увидел фотографию звездного неба в кабинете академика, и тот незабытый разговор осенним вечером, его предсмертное письмо, вернее – записка, несмотря на их прохладные отношения, оставленная ему вместе с желтой папкой, где были собраны Тарутиным документы о проекте Чилимской ГЭС, не использованные и не посланные «наверх», – все приоткрывало в жизни Федора Алексеевича многое, в то же время затуманивало основное. Чем он жил в последние годы, в сущности, одинокий, больной, но еще упорно цепляющийся за земное существование, за место в науке, еще не чуждый тщеславия, что крайне удивляло Дроздова, не соглашавшегося, что старости вдвойне свойствен этот наиболее распространенный человеческий недуг?
Предсмертная записка, неожиданная до ошеломления («Почему он написал ее мне, липовому родственнику?»), не выходила из головы, угнетая покаянным малодушием, запоздалой, уже бездейственной искренностью человека, уходившего из жизни с осознанием вины. И уставая от неумения прощать самому себе, Дроздов то и дело подсознательно повторял врезавшиеся в память одни и те же фразы, написанные на очень белом листе бумаги тонким, скошенным вправо мелким почерком, напоминающим женственную арабскую вязь:
«Дорогой Игорь Мстиславович! Страшно это, не правда ли? Смерть… Но я устал бороться не с болезнью, не со смертью, с самим собою. Я устал смертельно. Федор Григорьев».
После злой досады на Чернышова в день похорон Дроздов уходил от деловых встреч с ним в институте, но, сталкиваясь по утрам в приемной – двери их кабинетов были напротив, замечал на румяном его лице подчеркнутый знак печали: веки скорбно опускались, прикрывая покорные глаза, он со стоном вздыхал толстоватым носом, как если бы дал обет незапамятно пребывать в трауре. Ему, первому заместителю, по стечению горестных обстоятельств пришлось временно взять на себя обязанности директора института. И порой Георгий Евгеньевич имел вид несчастной жертвы, истекающей потом совести. В приливе чувств он както сказал, что, будучи в аспирантах, был соблазнен на всю жизнь любовью к науке благодаря доброте и отзывчивости великого академика, именно великого, поэтому малейшая измена истине учителя равносильна для него, скромного ученика, гибельному самоуничтожению.
Получив отстуканное на машинке приглашение Чернышова пожаловать на дружеский раут, «а-ля фуршет», который состоится в субботу в восемнадцать ноль-ноль по беспричинному случаю (английская шутка?), Дроздов сперва заколебался, заранее вообразив этот пустопорожний и нетрезвый вечер со сплетнями и мутными предположениями об изменениях в институте с общими либо крикливыми формулами, по сути, не приводящими ни к чему. Но потом вроде бы кто-то осуждающе подмигнул ему: неужели уходишь от всего суетного и пребываешь в гордыне? Подумают, что ты в контрпозиции и вожделенно мечтаешь занять место Григорьева. И он с некоторым преодолением поехал на улицу Мархлевского, где был два года назад по случаю опубликования большой работы Георгия Евгеньевича об экологических проблемах Сибири.
Когда на восьмом этаже он позвонил в квартиру Чернышова, дверь оказалась не запертой, в передней разгоряченно толпились незнакомые молодые люди с рюмками, на него не обратили внимания, он сказал им наугад: «Привет, коллеги», – и сейчас же оказался в хаосе голосов, затопивших столовую, окруженный гудящими спорами гостей, как всегда, после трех рюмок уже неуправляемых никем, перебивающих друг друга («Ой-ёй-ёй!») добродушными восклицаниями, наигранным аханьем, язвительным смехом. И ему, еще трезвому, было любопытно видеть потные, коньячно-красные лица, на которых появлялось самое разное выражение – самодовольной уверенности, задиристо-смелого вызова, оскорбленного достоинства, непомерно резвой едкоети – и делались то округленными глаза, то взор становился внимательным или бездонным, то по губам змеилась улыбка и вместе с ней голос обретал извивающийся оттенок. Он хорошо знал многих из них, разумных и не вполне далеких, необъяснимо удачливых и не очень везучих, и, не завидуя никому, бегло подумал с совсем уж неоправданной ироничной жалостью ко всем собравшимся на этот раут: «Сколько здесь самолюбий, тщеславий, обид, нереализовавшихся оскорбленных замыслов и надежд! Что нас объединяет? И объединяет ли нас что-либо?»
Среди толчеи возле стола, среди встречного движения по комнатам этих знакомых, малознакомых, приятных и малоприятных лиц ему хотелось увидеть Валерию, ее в улыбке синеющие мартовским снегом зубы, блеск насмешливой приветливости в глазах, – молодую, казалось, во всем независимую женщину, которую в полусерьезном общении он привык видеть в течение целого месяца на пляже, привык к звуку ее голоса, походке, улыбке, почему-то вселявшим в душу не беспокойство желания, а веселую жажду игры, подобно той безобидной шутке с венчанием. Это мальчишеское озорство, конечно, возникло и от переизбытка крымского солнца, моря, южного неба, что не полностью было забыто.
Не вступая в разговоры, держа рюмку в правой руке (чтобы не здороваться и не задерживаться), он прошел через столовую в другую комнату, надо полагать, гостиную, где волнами колыхался тот же базар голосов, вокруг столиков с бутылками, фужерами и закусками на подносах. Здесь, в этой освещенной предзакатным небом комнате, он не сразу увидел в дальнем кресле Валерию, окруженную группой мужчин. Она отпивала из бокала красное вино и, подняв глаза, слушала Тарутина, который, выделяясь сильной бронзовой шеей, потертыми джинсами, вроде бы наперекор кричащими вблизи с добротными костюмами гостей, выделяясь небрежно распахнутой на груди спортивной рубашкой, стоял, поигрывая бутылкой коньяка в опущенной руке, и разговаривал с кандидадом наук Улыбышевым, неразлучно следующим за ним повсюду, худеньким молодым человеком в дешевых очках, яростным спорщиком, всегда взвинченным, с нежными и страстными глазами, какие бывают у способных, увлекающихся «завиральными» проблемами людей. Рядом нетерпеливо курил Гогоберидзе, видимо, дожидаясь конца спора; его жена Полина, с застенчивым лицом, в черном платье, скрывающем полноту, тоже курила вместе с мужем, охватывая сигарету маленьким сердечком рта.
– Карл Ясперс – это великое открытие пограничной ситуации, в нашей жизни, которая, взрываясь, снимает ритм идиотического быта! – донесся до слуха Дроздова негодующий тенор Улыбышева. – Мы все изо дня в день в пограничной ситуации, в плену стрессов, в шизофреническом расстройстве эмоционального мира! Такого не было в истории! Ясперс объясняет нас самих!
– Твой Ясперс не объясняет, что Россия находится в пограничной ситуации, между Востоком и Западом с петровских времен, поэтому больна третий век?
– Петр – зловещий хирург. Орудовал не скальпелем, а бритвой, – сказал Гогоберидзе.
– Я говорю – Ясперс! Карл Ясперс! Что вы все на меня смотрите папуасом? – вскричал Улыбышев в растерянности. – Мне жалко всех вас! Вам ничего не говорит это имя! Темнота! Тмутаракань!..
– Яшенька, ты никогда не устаешь от своей глупости? – Тарутин с едкой усмешкой поиграл бутылкой. – Позволь, мальчик, я тебе налью, чтобы снять стресс, – добавил он, смягчаясь, и налил в сердито подставленную рюмку. – Что касается твоего Ясперса – это поднебесная белиберда. Гоголь-моголь. Яичница из галош.
Что касается истории, то, видишь ли, Яша, над ней давно уже надо устроить суд. Жестокий и немилосердный. Тогда кое-чего поймем. Ясно, младенец ты мой? История, будь она проклята, обезличивает всех нас и превращает в мокрых слизняков, подчиненных вранью. Запамятовал, кто это сказал, но сказал здорово. Что-то вроде того: мы плывем по темному морю неразумия, привязанные к шаткому плоту рассудка. Вот так, Яшенька. Вот так, чудесный.
– И нас наука не объединит? Не объединит всех нас? Не поможет всему человечеству? – неподатливо закричал Улыбышев взвившимся тенорком. – Ересь! Ересь! Ересь! На что тогда надеяться? Во что верить? В дьявола? В манихейство?
«Нет, мальчик не переспорит, у него не хватит разрушительных аргументов Николая», – подумал Дроздов, подходя к ним, услышал его охлаждающий голос:
– А на что надеешься ты, вьюнош? И за что ты борешься – за лучшую жизнь или за выживание?
– Я? Я за что? Да?
– Да. Выживает, хороший мой, сильнейший. И тот, кто влюблен в самую прелестную в мире куртизанку, имен у которой много – клевета, ложь, карьера. А ты слабенький, ты любишь архаическую правду… поэтому и обречен.
– Я гомо сапиенс, а не насекомое! Я ненавижу ложь!
– Ты гомо моралис. Очень точно. Но можно ли унасекомить всех нас, вместе взятых? Можно. Это делается десять тысяч лет – от начала истории. Одна лишь ненависть и боязнь голода связывает всех. Не добро, мальчик, не любовь, а страх и ненависть. Всех! – Он с усмешливым прищуром обвел рюмкой толпившихся в комнате гостей. – Человек – не богодьявол, как умилялись древние мудрецы, а дьявол в фальшивом обличье! Такова жизнь в конце двадцатого века, Яшенька. Привет, Игорь Мстиславович, где твоя рюмка? – сказал он подошедшему Дроздову и помахал бутылкой. – В моих руках трофей, унесенный со стола. По опыту знаю – через полчаса в бутылках будет своеобразный вакуум.
– Что ж, гулять так гулять, – отозвался Дроздов с шутливым взаимопониманием и подставил рюмку. – Только зеркал маловато для завершения вечера. Валерия, Нодар, Полина… Полина Ираклиевна, я не ошибся? Давайте чокнемся, что ли, если уж пришли на этот светский раут.
– Вы – пессимист! Это странно! Это даже страшно! Это безвыходно! – закричал Улыбышев, и его тонкие щеки зажглись персиковым цветом. – Вот уж как вы открылись, Николай Михайлович! Значит, вы ненавидите всех? Да? Да? И – меня? Да? Вы, как дьявол, осуждаете всех!
– Если бы ты знал, малец, как я люблю всех этих хмырей со званиями и мечтающих о званиях! – выговорил с равнодушным презрением Тарутин и опять рюмкой обвел шумящих в комнате гостей. – Что за рожи, что за мудрецы, боже ты мой! Зверинец, публичный дом, замаскированный под монастырь невинных младенцев.
– Значит, вы презираете и меня? – взвизгнувшим голосом продолжал сопротивляться Улыбышев. – И Игоря Мстиславовича, и Валерию Павловну, и Нодара Иосифовича – всех? Так?
– Всех, – коротко и сухо ответил Тарутин и как бы в утверждающей позе опустил голову, отчего римская челка шевельнулась на его лбу. – И надеюсь на полную взаимность. Ибо – реалист.
– Что он говорит, прости и помилуй, – простонал слушавший его Гогоберидзе и схватился за выбритый до сизости подбородок. – Что он говорит? Он стал безумцем.
– Все мы – реалисты, – сказал Дроздов, – хотя я с интересом отношусь к идеалистам. Давайте все-таки чокнемся.
– Голос разумного примирения доносится из-за стены, – проговорила Валерия, вставая с кресла. – Раскурим трубку мира, если поможет.
– Голос совести, – поправил Дроздов. – Не согласны?
– Согласна и в рай, и в ад.
Она подошла, плавно покачивая расклешенной юбкой, с неотрывным упорством глядя ему в глаза, и все чокнулись в намеренном объединении, которое в те минуты желал установить он.
– Не кажется ли вам, что Тарутин и Печорин – почти синонимы? – улыбаясь, спросила Валерия.
– Валерочка, – возразил Тарутин, – классический Печорин по сравнению с нашим поколением благополучный мальчик. Он жил в счастливые времена.
– Не согласен, да как же так может быть! – взъерошился, поперхнувшись глотком коньяка, Улыбышев. – Печорин – это заемная философия западного байронизма! Лишний человек! Так не может счастливо жить русский! Это противоестественно! Вы же русский или кто вы?
Тарутин понюхал коньяк, ноздри его дрогнули, и Дроздов, не однажды любуясь его атлетической статью, его силой, плечами, натренированными ежеутренними гантелями, невольно подумал сейчас, откуда все-таки у Тарутина, рожденного, как он знал, в рыбачьей прииртышской деревне, такие светлые глаза, чистый рисунок бровей, такой образцово правильный рот – откуда эти черты, из первого так называемого христианского века? Может быть, русская порода была именно такой? Или декабристы, сосланные в те сибирские края, оставили там голубой след?
– Я русский, Яша. Только не такой, каким бы должен быть. Скорее всего – карикатура на русского. Знаешь, сердечный мой, сейчас в некоторых районах России русский – это только тень русского или – представитель бывшего русского. Может, уже нет нации. Русские выбиты в войну. Вся деревня была в пехоте. Это сплошные братские могилы. Ну, а в сорок первом и сорок втором – плен, угон населения в Германию. Хотел бы я знать, сколько русских после войны рассеяно по белу свету. В общем, Яшенька, мы потерпели победу, а немцы одержали поражение.
– Да что вы говорите, в самом деле? – прошептал Улыбышев и закашлялся задушенно. – Как это так? Есть известные определения нации! И победили мы, а не немцы!
– Ты очень волнуешься и поперхнулся. Это опасно, – сказала Валерия и легонько похлопала ладошкой по его спине.
– Он убьет нас нигилизмом. Я его уважаю, но он сходит с ума, – насупленно закряхтел Гогоберидзе, переглядываясь со своей женой, молчаливо улыбающейся сердечком рта между затяжками сигаретой.
– Николай, договори мысль, – по-моему, ты коснулся чего-то главного, – сказал Дроздов, захваченный какой-то тоскливой жутью после слов Тарутина, который не хотел щадить ни себя, ни других.
– Неужели главного, Игорь?
– Пожалуй, да. Все-таки я русский. Как-никак.
– Вернее – воспоминание о русском. Почти такой же, как я, – с колючим холодком поправил Тарутин и посмотрел на Валерию, вскинувшую глаза навстречу его взгляду. – Ну, что ж, – заговорил он неохотно. – И ясно, как день, что ядро образует народ. А где его форма и сила? В чем ядро? В деревне? Вера, надежда, любовь? Нравственность? Даже в небедной Сибири, не говоря уж о средней России, я видел сотни опустевших деревень с забитыми окнами. Когда-то богатые были деревни. В каждой доживают две-три старухи. Это ядро?
Или лимитчики в городах – ни городские, ни деревенские? А город – космополитическая ячейка. Если ядра нет, нет и народа. И следовательно, нет его характера, не так ли?
– Вы – русофоб! Это невероятно!
– Заткнись, чудесный! – оборвал Тарутин. – И набирайся ума, пока я жив. Так вот, пупсик от науки. Есть некая общность – соединение единиц в миллионы. Что их объединяет? Когда-то было православие и царь-батюшка. Ну, что ж, была форма. Вот отсюда и философия Толстого: победа над Наполеоном определялась объединением царя и народа. Да и Отечественная сороковых годов была выиграна верой в социализм и Сталина. Так? А что сейчас? Десятки лет проводили немыслимые эксперименты с народом, как над подопытными кроликами… Продразверстка, продналог, отдать землю, взять землю, коллективизация добровольно-принудительная, раскулачиванье, расказачиванье, укрупнение, разукрупнение, раздать коров, обобществить коров, кукуруза и неперспективные села, совхозы вместо колхозов, вместо пшенички травка на полях и черт, дьявол и прочая, и прочая…
– И что сейчас, Николай? – спросила негромко Валерия, в задумчивом внимании касаясь краем бокала нижней губы.
– Сейчас? Показуха и духовный разврат. Народ ни во что не верит. А нашими быстрыми и бездарными журналистами придуман свой народ, какого и в помине нет. Во имя чего? Кому нужна эта клоунада? Хочется дать кому-то по морде, но не знаю кому.
– Вот это безобразие! Никчемный, опасный экстремизм! – взволновался Гогоберидзе, задвигав бровями. – Появилось слово – появились зачатки культуры. Сейчас конец двадцатого века, а ты – «по морде»! Тебя посадят за хулиганство! Или еще за что!
– Подождите чуточку, – остановила его Валерия и повернулась к Дроздову с отуманенными глазами. – Да, я тоже часто думаю об этом. И уже не верю, узнает ли наш народ свои звездные мгновения. Бывает очень больно после поездок. Пустые магазины, грязь, запустение и грусть в русских городах. Странно. И это называется победители в такой страшной войне. А вам от этого не больно, Игорь Мстиславович?
– Если боль неотделима от жизни, то она имеет смысл.
– Вы как-то иронически ушли от ответа.
«Неужели и ее задевает эта боль, которую стал в последние годы ощущать и я?»
– Зачем вы это спрашиваете?
– Мне любопытно: остался ли в России русский характер? Или все мы стали космополитами? Не потеряли ли мы что-то исконное?
Дроздов сказал сдержанно:
– При всей талантливости самая отвратительная черта русского характера – это саморазрушение, если уж хотите знать мое мнение. И легкодумное разрушение всего, что было недавно свято.
– Что было свято?
– Да… И так – всю историю.
– Насчет саморазрушения – булыжник в мой огород, Игоречек?
– Нет, Николай, и в мой. И в огород почти каждого. Суди или не суди историю, но ведь мы сами без сражения отступали с поля боя. Давно поражаюсь, как легко в России наши деды и отцы позволили разрушить православие. Или тысячи уникальных памятников… Да, Николай, есть ли он сейчас, народный дух – не знаю, даже если нам с тобой, интеллигентам, виноват за громкие слова, передана боль народа!
– А вера, Игорь Мстиславович? – спросила Валерия с грустной медлительностью. – Вот я думаю: в Крыму вы, наверное, решили жить смеясь. А потом вы опять…
В вырезе ее платья искоркой поблескивал маленький кулон, касаясь ее молодой загорелой кожи, еще недавно омываемой морем под августовским крымским солнцем; кулон этот сохранил, вероятно, сладковатый, южный запах того невинного утра. Тогда она пришла к нему в комнату, раздернула занавески, впуская свет, синеву, свежесть ветерка, и села на подоконник, покачивая босой ногой. И этот кулон внезапно напомнил крошечный золотой крестик на шее у Юлии, когда в годы их незабвенной близости они ехали в электричке в сторону Загорска, а он, возбужденный схваткой со шпаной, стоял с Юлией в тамбуре, целовал ее поддающиеся губы и тот слабопахнущий духами крестик, на котором она попросила его поклясться.
– Значит, вы хотели бы, чтобы я жил смеясь?
– Не очень. Но что с верой? Где она?
– Знаете, Валерия, что произошло с нами? – проговорил Дроздов. – Один мой знакомый режиссер пригласил меня однажды на просмотр старой кинохроники. Хохот стоял в зале, когда появлялись Никита Сергеевич и Леонид Ильич. Вам ни о чем это не говорит? Была вера и веры нет. Устали от лозунгов, от вранья, от глупости. Много лет живем под девизом: можно, но нельзя, нельзя, но можно. И Россию превратили в полигон нелепых… экспериментов… С нашей помощью.
– Так какого же черта ты, доктор наук, понимаешь все и предаешь Россию? – с тихим бешенством вдруг процедил сквозь зубы Тарутин.
– Я? Именно я? Наверно, потому, что живу по тем же законам, что и ты, Коля! – ответил Дроздов, не без труда пытаясь погасить в себе ответную вспышку. – Я – в большей степени, пожалуй. Та есть по законам святого смирения. Они жили скромно, ласково, братолюбиво. Так приблизительно о многих из нас написал бы летописец.
– Мальчики, не пилите опилки, – вмешалась Валерия и с шутливой мольбой поочередно заглянула в глаза обоим. – Зачем вам гражданская война?
– Это тоже черта русского характера, – сказал Дроздов.
– Вон они, твои друзья-экспериментаторы на горизонте, – выговорил Тарутин дерзко и махнул бутылкой в направлении столовой, откуда доносился смешанный рокот голосов. – Битвин, а? Фамилия по шерсти. Зело силен. Мастер завязывать узлы. Но кто развязывать будет?
Из столовой, из волнообразного шума в раскрытые двери вошли в гостиную трое мужчин, один из них – приземистый, в летнем серебристом костюме, – шел, энергично здороваясь наклоном наголо бритой головы; его белое лицо, какое бывает у людей, мало выходящих на воздух, выражало дружелюбие, и рядом с ним, как увеличенное отражение этой доброжелательности, сияли счастьем круглые щеки хозяина дома Чернышова, праздничного, уютно-косолапого, одаривающего гостей умиленным взором. Академик Козин, не по-старчески прямой, возвышался позади кряжистого Битвина, вроде бы сопровождая его обособленно; его жесткая, в виде запятой бородка была вздернута в надменной уверенности, его колющий, с безуминкой взгляд скользил поверх голов. Он узко усмехнулся, заметив Дроздова, и тут же послышался плотный свежий голос Битвина, протягивающего на ходу руку:
– Я рад вас видеть. Я ищу вас здесь.
Доктор технических наук, заведующий отделом науки в «Большом доме», он вызывал к себе симпатию живостью ума, отзывчивой манерой общения, но вместе с тем в представлении многих был фигурой полустрадальной, ибо его поддерживающие резолюции не всякий раз осуществлялись так, как предполагалось: то ли некто всесильный мешал ему, то ли не было в высших инстанциях единого мнения. Быть может, случалось это и потому, что кому-то в солидных кабинетах на самых верхних этажах не нравилась его известная в научном мире самолюбивая формула. «Правильно все то, что вам говорю я за этим столом. Все, что говорят сейчас остальные инстанции по этому вопросу, – неизвестно, значит, сомнительно». Дроздов считал его разумным союзником с ограниченными возможностями, Тарутин – аппаратчиком, умеющим завязывать узлы идей, то есть укреплять их на своем уровне, и почасту бессильным перед невидимыми со стороны препятствиями сверху.
– Взаимно рад, – ответил Дроздов, пожимая твердую руку Битвина, сильно стиснувшую его пальцы.
– Я не видел вас два тысячелетия от рождения Христова и ищу вас потому, что мне надо переговорить с вами, – сказал Битвин. – Сможете зайти ко мне завтра, часов в одиннадцать?
– В одиннадцать? Завтра? – повторил Дроздов, и в этом механическом повторении уже утверждалось согласие, так как Битвин был приятен ему дружелюбием, и бодрой манерой общения, и совпадением мнений в наиболее спорных вопросах экологии. – Спасибо. В одиннадцать я буду.
В следующую минуту он почувствовал затаенную пустоту вокруг себя и будто дуновение сквознячка. Это колючее касание пахнуло из гулкого безмолвия, и в течение некоторых секунд он уловил устремленные ему в переносицу заторможенные изумлением и страхом глаза Чернышова. Мгновенная бледность стерла с его лица полнокровную красноту, и тот час над головой Чернышова возникла задранная бородка академика Козина, с высоты своего роста окидывающего Дроздова взглядом подозрительного любопытства.
– Чудненько, – пробормотал он.
– У меня есть о чем с вами поговорить, – сказал Битвин деловито и повернулся, готовый перейти к другой группе гостей, но его задержал Тарутин:
– Сергей Сергеевич, давайте призовем в сообщники демократию. В вашем «Большом доме» это полагается?
– А что? – засмеялся Битвин, показывая ровные зубы. – В нашем Цека полагается делать многое, что мы не всегда можем сделать.
– Можем. Поэтому и разваливается наука. В академии – базар статистов, с которыми заигрывает Цека.
– Вот как! – воскликнул Козин жестяным голосом.
– Точно так!
На лицо Тарутина наползало выражение дерзкого упрямства, но, пожалуй, непонятно было, почему он в присутствии Битвина негаданно бросил вызов вице-президенту академии, не скрывая небрежения к его коллегам. Возбужденный Гогоберидзе переглянулся с Валерией, сделал обморочные глаза и, как поверженный, уткнулся лбом в плечо своей жены. Улыбышев, покрываясь пятнами, кончиком перекрученного галстука суматошно протирал стекла очков; Георгий Евгеньевич, силясь удерживать гостеприимство хозяина, сконфуженно оглядывался, и в этот извиняющийся момент приобретал вид врача, к огорчению встретившего в родном доме умалишенного пациента.
Вокруг смолкли голоса.
Как только появился Битвин, сопровождаемый Козиным, гости, не выдавая излишней заинтересованности, стали чутко прислушиваться к начатому разговору, и теперь зловеще упавшая в комнате тишина перепугала Георгия Евгеньевича совсем уж непредсказуемым скандалом. И он поспешил вкрадчивым голосом проговорить, очень надеясь вернуть мирное настроение, какое должно уравновесить все:
– Милый Николай Михайлович… Если надо что-то делать с наукой, то следует прорваться сквозь груз традиций, которые ограничивают… Не правда ли?
– Правда в одном, милый Георгий Евгеньевич, – сказал Тарутин в тон Чернышову. – Все люди несолнечной стороны должны уйти из науки. А вы человек – несолнечной стороны, прошу прощения. И вы, многоуважаемый товарищ Козин, к сожалению, будучи вице-президентом Академии наук…
Он, казалось, непомерно спокойно помедлил, непрерываемый никем, и в этот миг у Чернышова поджались побелевшие щеки, шершаво покрываясь мурашками. Академик Козин, возвышаясь прямой фигурой позади низкорослого Битвина, воинственно стиснул рот, подергал бородку, будто взнуздывали его, наклонился к уху Сергея Сергеевича и что-то прошептал с гадливой судорогой лица; послышалось, что он произнес сжатую хрустящей спиралькой фразу: «омерзительно пьян», но тот, заложив руки за спину, глядел на Тарутина в удивленном раздумье, потом сказал тихо:
– Вы недоговорили…
И Тарутин продолжал с той же невозмутимостью издевки:
– В этой комнате, Сергей Сергеевич, половина докторов, половина кандидатов. Цвет, так сказать, науки об окружающей среде… – Он покачиваньем бутылки в руке показал на гостей, замерших на своих местах. – Но почти все – это зеркала несолнечной стороны, прошу тысячу извинений у своих страждущих коллег! Тем более в числе их и я, многогрешный. Это в порядке здоровой самокритики. Поэтому спасение почтенной науки – в очищении. Весь титулованный мусор – вон, вон, к дьяволу, подальше, подальше к черному хлебу! А наиболее бездарных – в особую для этого академию бездельников. Без дармовых харчей. Вы, Сергей Сергеевич, желаете такую революцию во имя оздоровления науки?
– Продолжайте…
– Продолжаю. Но революции на горизонте не предвидится. Поэтому есть пьеса благочестия. Перед вами на сцене главным образом статисты столичного водевиля из жизни ученых…
И Тарутин с развеселым видом бесстрашного парня, как если бы обрел вечную неприкосновенность, снова показал бутылкой на притихших гостей в комнате, где в кладбищенском безмолвии, в оледеневших лицах накалялась, нарастала неподвижным ураганом ненависть, ощутимая душным туманом в уплотняющемся сигаретном дымом и дыханием воздухе. Но, вероятно, сбитые с толку присутствием высоких лиц, никто из гостей не осмеливался первым проявить ни громкий протест, ни возмущение, ни гнев. И только иные в недоумении переглядывались, объясняя друг другу злыми глазами, что неуправляемая огорчительная случайность свела их в общество с душевнобольным, и здесь ничего не поделаешь. Потом в углу гостиной прерывистым вздохом прошелестел женский шепот: «Как же он нас ненавидит», затем осторожненько стукнула чья-то рюмка, поставленная на столик, и тогда Улыбышев, возбужденно тряся очками, поворачивая остроугольное, покрытое пятнами мальчишеское лицо то к Битвину, то к гостям, то к Тарутину, вскрикнул с отчаянием:
– Как же это так? Все мы вместе – целый мир! Друзья, не надо этого, не надо разъединяться!.. Не надо!
– Наивный мальчик, мы живем в несчастливом мире, – перебил Тарутин и со скучным лицом погладил Улыбышева по заросшему затылку. – В загнившем подлунном мире, где издревле ничтожество и придворные солисты способны самоотверженно чавкать, пить, как вот мы сейчас с вами, Яша. Оно вечно, ничтожество. А сейчас пришло его царство.
– Да вы просто Чацкий! Вы – невменяемы! – оглушительно и трескуче захохотал Козин, перекашивая узкие прямые плечи, словно пиджак его стискивал, щекотал под мышками, и вдруг стрелой нацелил длинный коричневый палец в грудь Тарутина. – Вы – жалкий клеветник, позвольте вам сказать! Вы, милейший, облили грязью всех присутствующих и уважаемых здесь людей! Опорочили звания интеллигента и ученого! Вы не постеснялись ни присутствующих дам, ни Сергея Сергеевича, ни своих коллег, как бы вы к ним ни относились! Я позволю себе думать, что это в высшей степени некорректно и низко! Гиньоль!
– Филимон Ильич, – поморщился Тарутин. – Вы слишком обременены постами и должностями, чтобы позволить себе думать. Какая должность вас дернула назвать меня клеветником, да еще жалким? Сердечно сожалею, что сейчас немодны дуэли и не бьют физиономии. Поэтому в присутствии Сергея Сергеевича позволю себе оскорбить вас следующим образом. Вы, как и многие в сонме наук, – мо-ло-дец с горящими глазами. Вы ведете нас от одной победы к другой, то есть к счастью. Вот видите, насколько я уважаю старость и как я интеллигентен по сравнению с вами.
По-видимому, всем, кто стоял рядом, показалось, что в следующий миг Филимон Ильич ударит Тарутина, – так негодующе передернулась вся его рослая фигура, так режуще сверкнули безжалостной ненавистью его глаза, так сатанински вздернулась его бородка. Но сейчас же Битвин, с каким-то тщательным интересом слушавший Тарутина, высвободил руки из-за спины, сделал останавливающий жест.
– Надо полагать, излишне переходить на личности, Николай Михайлович. Что касается ваших некоторых… не всех, не всех… некоторых суждений о науке, то не преувеличиваете ли вы? У вас, я полагаю, есть и сходные точки зрения со многими присутствующими здесь коллегами!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.