Текст книги "Последняя жатва"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
9
На доме висел замок. Мальчишки в детском саду, про Любу председатель оказал, что с утра поехала по окрестным деревням и деревенькам, повезла книги; летом, когда у людей не хватает досуга на библиотеку, Люба частенько навещает своих читателей сама, чтобы, не отрываясь от дел, они могли обменять книги, получить заказанные в прошлый раз.
Петр Васильевич заглянул под крыльцо, куда они с Любой обычно прятали ключ. Он лежал на месте. Значит, Люба его ждала, тоже знала, что он сегодня вернется из больницы.
Крашеные полы в доме были чисто вымыты, посуда на полке у печи перечищена, все половички простираны, кровати заправлены без единой морщинки, кружевные накидки на подушках накрахмалены, проглажены. По всему было видно, что накануне происходила основательная уборка, – чтоб ему было приятно войти в свой дом, чтоб он порадовал его уютом, прибранностью, чистотой. На окнах Люба повесила новые занавески из штапеля, желтенькие, с пестрой каймой. Солнце, пронизывая легкую, подсушенную зноем листву старой ветлы, ударяло снаружи в занавески, и живой, веселый, трепещущий свет наполнял горницу, играл на потолке, на подбеленной печи, на широких блестящих половицах.
На обеденном столе в простенке между уличными окнами лежал листок бумаги с рисунком, явно приготовленный в подарок Петру Васильевичу. На листке – три страшилища: одно побольше, два поменьше, по бокам у первого, растопырившие руки, похожие на вилы. Корявыми печатными буквами внизу выведено: «Первомай». Андрюшкина работа. Павлик еще мал, ни рисовать, ни писать не умеет. Первого мая, на праздник, Петр Васильевич гулял с внуками по селу, подходил к правлению, украшенному флагами, к витрине с портретами передовиков, завернули и на машинный двор – посмотреть на «дедушкин трактор», покупали в магазине конфеты. Вот этот памятный ребятам день и отобразил на бумаге Андрюшка. Петр Васильевич даже достал очки. Долго, улыбаясь, держал он рисунок в руках, бережно положил на место. Нестерпимо захотелось увидеть внуков, подержать их на руках – одного, другого. Коленки, должно быть, как всегда, сбиты, поцарапаны, ручонки грязны, рты и носы измазаны… Появление дедушки их обрадует, но только на миг, потому что оба они, тоже как всегда, целиком и полностью захвачены каким-нибудь очередным событием в детском саду, например, тем, что из леса принесли настоящего зайчонка и он живет в клетке, берет у ребят из рук морковку и капустные листья. Они примутся немедленно рассказывать про зайчонка, перебивая друг друга, с круглыми от восторга глазами, звать дедушку, чтобы он посмотрел на зайчонка сам.
Детский сад недалеко, идти туда десять минут, да ведь, встретившись с дедушкой, они там уже не останутся, запросятся домой – и переломается весь их дневной порядок, режим. Петр Васильевич решил сдержаться. Вот приведет их Люба к вечеру, тогда он и насмотрится на мальчишек, и наговорится с ними…
Выйдя из дома, Петр Васильевич заглянул в пустой коровник. Корова на выпасе, в стаде, навоз вычищен. На дворе – порядок, везде прибрано, подметено. И как только Люба сумела так – обремененная детишками, службой, общественными поручениями, одна управляться со всеми делами, домом, хозяйством…
Петр Васильевич вышел на огород, обегавший к зеленому логу с болотной травой на середине дна. Там сочатся скудные роднички – все, что осталось от существовавшей когда-то речушки. Эту лощину Василий Федорович намерен превратить в пруд, и тогда вода будет у самого огорода Петра Васильевича; вышел из дома – и купайся, закидывай удочки…
Петр Васильевич придирчиво осмотрел грядки картофеля, делянку, на которой среди длинных перепутанных плетей с жесткими, вяло опущенными листьями лежали светлые шары молодых тыкв. Нагнувшись, он поворошил картофельную ботву, разглядел колорадских жучков, серовато-зеленых, с продольными коричнево-красными полосками на выпуклых спинках. Каждый жучок походил на половинку крыжовной ягоды. И птицы их даже не клюют, не по вкусу они почему-то… Да, многовато! Пускай Феоктист Сергеич против химии, но завтра Петр Васильевич все же распустит в ведре хлорофос и обрызгает огород, – не оставаться же на зиму без картошки!
Он чувствовал в теле ломоту, бессилие, свинцовую усталость. Так бывало у него только на уборке, и то в иные, особо трудные дни, после восемнадцати часов на штурвальном мостике комбайна, на солнцепеке, в душной пыли, тучах половы, едкой вони моторных выхлопных газов. Ничего удивительного, с больничной койки – и сразу такой марш-бросок… Его так и тянуло, пригибало к земле, – прилечь, дать покой телу, хоть прямо тут же, среди картофельной ботвы…
В конце огорода, за межой, торчала низенькая, корявая, сучкастая груша. Когда-то ее всю густо обсыпали мелкие твердые плоды, терпкие на вкус и хорошие только тогда, когда уже опадут на землю, полежат, побуреют и тронет их прель, гнильца. А последние годы и таких плодов груша не давала, видно, пришла ее старость, иссякли ее родящие силы. Годилась она только на дрова, но Петр Васильевич ее не срубал – пусть стоит, живет, как-то нечестно ему казалось оборвать ее существование только за то, что перестала она быть полезной, нет от нее выгоды, проку, хоть малого, да прибытка. К тому же груша напоминала ему детство, когда еще все были живы: дедушка, бабушка, его отец и мать, вся их большая семья, когда у него были старшие братья, которые потом погибли на войне, один – под Москвой, другой – на Дунае. Тогда он был самым меньшим в доме, далеко его не пускали, кусочек улицы перед окнами, двор, огород – вот и вся доступная ему территория, да еще край обрыва над логом – с этой вот дикой, безродной грушей. Он залезал на нее, все знакомое с высоты ветвей было видно по-новому, и ему нравилось смотреть окрест, как сразу расширялась земля, отодвигались дали, на речушку внизу с пасущимися возле нее телятами, на огороды вдоль лога с растянутыми на палках старыми рубахами, бабьими кофтами, юбками – для отпугивания дерзких ворон.
Петр Васильевич сменил в доме костюм на свою обычную одежду, в которой не жалко сесть и лечь где придется, надел сношенные брезентовые полуботинки без шнурков – знать, внучата на что-то вытащили, – захватил с гвоздя в сенцах рабочий свой ватник, добрел до груши, кинул под ней ватник на короткую жесткую, хрусткую от сухости траву и лег – глазами в лиловатое, в туманной поволоке небо.
Застывший зной, тишина мягко, успокоительно, усыпляюще обняли его. Только с машинного двора, из кузни, минутами доносились негромкие звенящие удары молота о железо. Петр Васильевич знал, кто это бьет молотом, трудится у наковальни: немой Кирюша Косякин, кузнец. Мальчишкой, восьми лет, он мылся в бане с другими соседскими мальчишками; как водится, разыгрались, стали выбегать на стужу, бултыхаться в сугробе – и снова в парной жар. Кирюша выбежал, бултыхнулся, а над ним созоровали – затворили в баньку дверь. И недолго он прыгал, голый, на морозе, а в ту же ночь схватила его горячка, раздула горло, – не думали, что и выживет. И вот с тех пор, полвека, он глухой. Речь постепенно забыл, ничего говорить не может, мычит, но когда говорят ему, объясняют, что сделать, как, – понимает, по губам, по жестам…
Петру Васильевичу было сладко лежать, вытянувшись на ватнике, в светлой тени ветвей и мелкой, облитой глянцем листвы, сладко было чувствовать, что с ним опять все, без чего он словно бы только лишь часть себя, обломок, – все родные его места, старый дом, в котором он родился и родились, выросли его дети, даже вот это засыхающее, но все еще живое, с детства памятное ему дерево. И даже удары Кирюшиного молота было ему приятно слышать, ибо они тоже были родным, не хватавшим ему звуком, который порой мерещился ему среди сна на больничной койке.
Покой, тишина, густой неподвижный зной вконец сморили его, он задремал, но и дремота его не была бесчувственной, глухой, а наполненной все той же целительной для него отрадой счастливого своего возвращения.
Пробудил его стук калитки. Он приподнялся, жмуря от света глаза, – может, это вернулась Люба?
Какой-то мужчина, перешагнув сразу через все ступеньки низкого крылечка, прошел в дом, вышел спустя полминуты, никого там не найдя, остановился, оглядывая двор. Заметил Петра Васильевича, направился по огородной стежке к нему.
Это был Володька – в рабочем комбинезоне, сапогах, сбитой на затылок черной форменной фуражке с лакированным козырьком и двумя светлыми жестяными пуговицами на околыше.
Трактористу в поле нельзя без головного убора, и у всех механизаторов голова обязательно покрыта. Большей частью – дешевые кепки, но на некоторых можно увидеть береты, сетчатые капроновые шляпы. Володька же предпочитал носить только форменные фуражки, какие делают для железнодорожников, техников, лесников. Они из сукна, для сохранения фасона в них проложены вата, картон, стальной обруч, голова в такой обувке на жаре преет от пота, зато – нерядовой, выделяющийся, почти начальственный вид. Уже не посчитаешь за простого колхозника…
Володька шел крупным, размашистым, смелым шагом, как будто ничто его не смущало во встрече с Петром Васильевичем. Подойдя почти вплотную, он резко, внезапно остановился, словно на какой-то границе, широко и прочно расставив сапоги.
– Привет! – сказал он громко, даже с вызовом, как бы на пробу: что услышит от Петра Васильевича, как тот его примет?
Он всегда обращался к Петру Васильевичу, никак его не называя. Поначалу, когда они с Любой только поженились, он пытался звать его «батей», но получалась это у него ненатурально, отдавало скрытым смешком и резало Петру Васильевичу слух. Он оказал Володьке: «Ты это брось, какой я тебе батя?» Володька перестал, но замечание задело в нем самолюбивую струнку, и потом он уже подчеркнуто, с умыслом не звал Петра Васильевича никак: а то опять, мол, не угодишь, не понравится. Только выпивший, забывшись, иногда говорил: «Василич, друг!», но трезвый это не повторял.
Петр Васильевич поднялся с ватника. Порядочно не видал он Володьку. Полтора больничных месяца не видал вовсе, да и до этого все больше издали. Когда Люба ушла от него, им было не для чего и неловко подходить друг к другу. Весной еще сталкивались в мастерской, на машинном дворе, а выехали в поле, приступили к севу – тут уж Петр Васильевич почти не встречал его, работали на разных концах колхозных земель.
Володька еще раздался вширь, подюжел. Этих, молодых, нынешних, как наливает каким-то щедрым соком, все, как один, здоровяки, шеи красны, на кого ни посмотришь – что силой, что весом – хряк, да и только. В молодые годы Петра Васильевича такого не было. «Не те у нас были тогда корма! – сказал как-то по этому поводу Митроша. – И пили слабже. Водка – она тоже тело дает…»
– Здравствуй, Владимир! – сказал Петр Васильевич как можно спокойней, не окрашивая свои слова никаким отношением к Володьке. Он и сам не знал, как ему с ним быть: радоваться его появлению вроде бы нечего, встретить его недружественно, колко – тоже вроде нет причины, лично они между собой не ругались, не ссорились.
На большом скуластом лице у Володьки были маленькие, острые глазки. Они смотрели бойко, даже с веселостью: первый щекотливый момент он благополучно преодолел, неприятного не случилось, Петр Васильевич ответил вполне мирно, и Володька уже совсем не боялся тестя, к нему возвращалась его обычная самоуверенная смелость. Она не красила Володьку, напротив, с нею выступала, становилась отчетливо заметна его природная некрасивость, то, что лицо у него растянутое огурцом и все по нему тоже как-то ненормально, сверх меры, растянуто: длинный, без переносицы сходящий прямо со лба нос, клином опущенный подбородок. Не будь у Володьки ничего с Любой, Петр Васильевич, наверное, никогда бы не увидел этого в Володькиной внешности, – раньше он и не примечал, какая она у него. Обычная, как у всех. Но когда у них не заладилось, Петр Васильевич словно бы впервые рассмотрел Володьку и поразился тогда, как верно сказано, что глаза – зеркало души, а лицо – подноготная, правда всего человека, и зеркала эти не спрячешь: коли внутри тесан тупым топором, так и со стороны это видать…
– Ты что? – спросил Петр Васильевич с прежней выдержкой, стараясь не выдавать наружу ни капли из того, что вызывал в нем Володька, его нагловато-смелый, уверенный взгляд. – Если тебе Любу, так ее нет, вечером только будет.
– Где Люба – это я знаю, – ответил Володька, слегка усмехнувшись, приоткрыв крупные, неровно поставленные зубы. – Я к вам пришел. Поприветствовать с благополучным выздоровлением. Все ж таки мы родственники пока… – Он опять скользяще усмехнулся, сделав нажим на «пока», намекая на развод, что задумала Люба.
– Ну спасибо, раз так… – в неловкости, как-то неприятно для себя растериваясь перед Володькой, ответил Петр Васильевич. Он никогда не умел быть внутренне сильнее его, всегда пасовал, всегда его сбивала Володькина бесстыдность, прямо, смело, с вызовом глядевшая из его глаз. Вот это Петр Васильевич и его сверстники в своей молодости тоже не умели – так глядеть перед собой, на людей и вообще на жизнь, как умеют иные теперешние парни. А их самих редко что может сбить или вогнать в смущение. Там, где Петр Васильевич десять раз подумает про себя – удобно ли, по-людски ли это, есть ли у него такие внутренние права, и десять раз сам себя остановит, – там эти теперешние парни идут напролом, требовательные и хваткие, зная только одни свои желания, не утруждая себя сомнениями, обоснованием своей правоты.
Володька, похоже, почувствовал замешательство Петра Васильевича, и оно даже доставило ему какое-то победное довольство. Качнувшись своим тяжелым, крупным телом, он шагнул вперед, протянул Петру Васильевичу руку. Брать его руку не хотелось, но и отказаться Петр Васильевич тоже не сумел. Ему пришлось шагнуть навстречу Володьке, принять его рукопожатие. Оттого, что это было принужденным, вышло неловко: они не попали ладонью в ладонь, руки их сошлись косо и соединили они их на короткий миг.
– Ну как, полегчало? – спросил Володька, разглядывая тестя.
Он спрашивал, чтобы проложить себе мостки к тому, зачем он пришел сюда, что составляло его цель, и Петр Васильевич не стал отвечать попусту, сделал только легкий кивок головой:
– Как видишь…
– А к нам Илья Иваныч заходил, в семенное хранилище… Я там с ребятами ленточный транспортер перебираю, готовим склад к загрузке… Говорит, тесть-то твой – уже дома! Ну, думаю, пойду на обед – заскочу, проведаю…
Они стояли на юру, видные со всех сторон, с каждого двора. Петру Васильевичу было от этого неуютно, не хотелось, чтобы их так видели и потом судачили – об чем это был у них с Володькой разговор и какой, по-доброму или не по-доброму. Он подобрал с земли ватник, сказал:
– Пойдем в дом, чего тут, под солнцем…
Володька охотно пошел первым, грузно ставя ноги в больших сапогах, охлестывая голенища картофельной ботвой.
Под дворовой стенкой избы стояла скамья, на ней выжаривались на солнце ведерные чугуны, в которых Люба делала запарку для коровы.
– В дом – это в духотищу лезть, лучше тут присядем, – показал Володька на скамейку.
– Давай тут, – согласился Петр Васильевич.
Он составил на землю чугуны, перенес скамью в сторону, в короткую тень, что ровной полосой лежала под стеной хаты на дворовой, утоптанной земле.
Сели. Володька снял фуражку, отер ладонью пришитый изнутри клеенчатый ободок. Голова его была мокра, волосы спутаны, пряди их налипли на лбу.
– Тридцать градусов сегодня… – сказал он. – А мы на складе, под самой крышей… А она накаленная – хоть блины пеки…
Он повертел фуражку, смахнул с нее налипший сор.
– Ну, значит, с возвращением? – осклабился в улыбке Володька, будто в самом деле был рад, что больничное лечение помогло Петру Васильевичу и теперь вот он видит его перед собой. – По такому случаю полагается… Между прочим, магазин открыт. Мотнуться, а? Момент!
– Нет, Владимир, это отставим, – твердо сказал Петр Васильевич. – Врачи мне запретили. Да и вообще – чего это нам с тобой собутыльничать? Ты мне вот что скажи, – так же твердо продолжал Петр Васильевич, не обманываясь Володькиной фальшивой радостью, – ты ведь не так просто зашел, не об здоровье справиться…
Володька чуть помедлил, по глазам его угадывалось, что он про себя решает – открывать ли без дипломатии свои карты?
– Верно! – согласился он, принимая догадливость Петра Васильевича, позволявшую ему напрямую перейти к тому разговору, который его интересовал. Он сразу сделался еще свободней, вольней расположился на лавке. – Но, между прочим, вот тут вы все же не правы: я вашему здоровью рад. Я даже ждал вас, просто, можно сказать, с нетерпением.
– Что так?
– Да вот, так оно складывается, что помощь ваша нужна.
– В каких же это делах?
Петр Васильевич как бы не понимал, но ему было уже ясно, о чем заговорит Володька. От Любы он знал, что Володька приходил к ней еще два раза с тем же предложением и что пока ничем это у них не кончилось, ни он не склонил Любу, ни она не ответила ему так, чтобы он больше не делал своих попыток.
– Да вот… в наших. Сколько еще нам так тянуть? Ни ей от этого не хорошо, ни мне, ни дитям… Ну, позлилась, сколько надо, показала свой форс, – хватит. Все ж таки семья! Ячейка общества. Детей надо воспитывать, а то они вроде бы как беспризорные…
– Почему же – беспризорные? – не сдержался Петр Васильевич.
– А что – нет? Когда она их видит – утром да вечером? А день целый где, в садике? Их там, как цыплят, сорок штук на одну няню… Она одна за таким стадом углядеть может? И дерутся они там, и царапаются. В штаны, бывает, накакают, так та́к и ходят, пока няня уж носом не учует… А няни-то кто? Нюрка Блажова! Она телятницей была. А теперь – у детей воспитательница! Одно название – детский сад, а на деле самая что ни на есть беспризорщина… А семья есть семья. В семье – порядок. Нормальная обстановка. Кто за детьми лучше присмотрит – моя мать или Нюрка Блажова? Кому они дороже? Вчера поутру соседка зашла, бабка Фиса, сольцы у матери взять, а Люба как раз пацанов в садик мимо наших окон ведет. Фиса увидала и говорит: это при живой-то бабке – в чужие руки! Иль у ней сердца к своим дитям нет?
Володька приостановился, давая Петру Васильевичу время прочувствовать сказанные бабкой Фисой слова.
– Не пойму я ее, вот честное слово! – крутнул Володька головой, и по нему было видно, что он не представляется, недоумение его настоящее. – Ну что – бил я ее? Измены ей делал? Деньги не таил, все отдавал.. Не больной я, не хворый…
– Погоди, – перебил Петр Васильевич, – ты с того начал, что помощь моя нужна…
– Вот я и говорю, к тому и веду, – повлиять на нее надо!
– Как это повлиять?
– Чтоб семью не рушила. Вы ж ей отец. Вы же не можете в стороне стоять!
Петр Васильевич чувствовал, как тупая тяжесть давит ему на сердце и как мелко дрожат кисти его рук.
– Два года ты мимо нашего дома проходил-проезжал, головы не поворачивал… Детей ни разу не проведал… А теперь – повлиять? Чтой-то ты опомнился?
– А что тут непонятного? Обида была. Я ж тоже человек живой. Гордый. Но ведь руководствоваться мы все ж таки чем должны? Сознательностью. Моральным кодексом строителей коммунизма. А моральный кодекс про семью как говорит? Семья – это основа…
– Моральный кодекс и я читал, знаю, что он говорит. – Петр Васильевич искал в спичечном коробке спичку, чтоб прикурить, а непослушные пальцы все захватывали горелые, засунутые туда раньше. – Все-таки объясни ты мне, чего ж ты так долго в сознательность приходил? Два года – ни звука, и вдруг – как прижгло. С чего бы?
Володька шумно вобрал ноздрями воздух, уголки носа у него побелели, – они всегда белели у него, когда он нервничал, находила злость. Он скосил на Петра Васильевича глаза, взгляд его был продолжительным, недобро-всматривающимся. Володька точно что-то демонстративно разгадывал в Петре Васильевиче. Затем он понимающе кивнул, как будто полностью проник в нужный для себя секрет.
– А-а… И вас, значит, бабы обработали! У, ведьмины языки проклятые!.. Любе так же вот голову задурили, ну, так она ведь баба, ум у ней короток, а вы-то? Неужто поверили? Это ж плетушки брехливые, вы сначала узнайте, кто их пускает. Которые в девках позасели. Они Любе завидовали. И теперь ей помехи строят. А сами радоваться да вслед ей хихикать будут, что она тоже безмужней одиночкой осталась, с двумя пацанами… Это они, суки, и придумали – вроде из-за алиментов я! Испугался я этих алиментов! Слава богу, заработки мои такие, что на десять алиментов хватит.
– Однако ж ничего на детей ты Любе не давал.
– Не берет! Как не давал? Я предлагал. Не хочет. Гордая. Что ж мне делать? У порожка ей деньги класть? Ну, и я гордый, сказал раз, сказал два, не хотишь – твое дело. Значит, не больно нужно! По этой линии претензий ко мне быть не может. Все это знают. И Василь Федорыч, и парторг, и в сельсовете.
– Выходит, всем подряд трезвонил?
– И не думал. Просто спрашивали – я отвечал. Парторг спрашивал, комсорг спрашивал – как, дескать, Володя, в этом плане, семье материально помогаешь? Я говорю – что, сигналы на меня? Сигналов нет, просто обязаны сами интересоваться. Вот так, говорю… Что ж мне от них прятать, они – по-доброму, их должность такая, я пока еще член комсомола, комсоргу по уставу подотчетный… Меня и теперь они все пытают: ты, говорят, думаешь определять как-то свой семейный вопрос, иль так, иль этак? А то положение какое-то, не принято такому быть. И нам неприятно, нас сверху спрашивают, а мы ничего сказать не можем. По работе ты в передовиках, а теперь, можно сказать, даже наш знатный человек, первое место на состязаниях пахарей занял, в газете про тебя писали, районка портрет твой во всю страницу напечатала. А вот с моральной стороны полной ясности не наведено…
– Так ты – поэтому?
– Хм! – коротким горловым смешком ответил Володька. – Они меня когда пытали – вот уж, недавно совсем. А к Любе я вон аж когда приступил, чтоб сходиться, – вас еще, по-моему, в больницу не ложили… Не, это вы зря! Тут это ни при чем. Они мне даже помощь предлагали, а я их отшил. Может, говорят, помочь вам разобраться? Люди вы оба каждый в отдельности хорошие, достойные, просто обидно, что так. Я говорю – это дело семейное, чего в него посторонним лезть, сами разберемся. Я ее из дома не гнал и сейчас не против, лично я за семью, я ей сколько разов предлагал… Вот, говорю, тесть из больницы вернется, мы с ним по-свойски, по-родственному это дело обсудим, попрошу – пусть посодействует. По-родительски, по-отцовски… Я, конечно, понимаю, вам без Любы сейчас худо, одному – какая это жизнь… Так можно так договориться: детишки пусть у нас в доме, с бабкой, она свободная, ничем не занятая, ну а мы на два дома поживем, ничего не сделаешь… Я ведь вам не враг, всегда уважал и сейчас уважаю. Вот – не в партком ведь, a к вам вот с этим делом пришел…
Папироса искурилась, но Петр Васильевич это заметил, когда огонь уже переполз на мундштук и во рту стало жечь и горчить от горелой бумаги. Он сплюнул в ладонь, воткнул в слюну тлеющий мундштук, – по привычке всех трактористов и шоферов тушить так окурки, чтоб ненароком не наделать пожару.
– Вот что я тебе скажу… – медленно, с раздумьем проговорил Петр Васильевич, склоня голову, глядя перед собой в сухую, исчерченную трещинами землю. – Мешаться в это дело никому не след… У Любы свой ум есть. Не мне с тобой жить, не парторгу. Промеж себя и решайте… Как она.
– Значит, устраняетесь? – возмущенно, с гневом сказал Володька.
– Ничего я не устраняюсь… Есть промеж вас любовь, уважение, – значит, и семья будет. А коли нету – влияй, не влияй, не поможешь.
– Нет, устраняетесь! – Володька с размаху насадил на голову фуражку, выпрямил грудь, плечи. – Интересно! Развитой вроде человек, сознательный… Неправильную позицию вы занимаете. Неправильную!
– Какая уж есть. Позиция это иль что… А только силом не принудишь. Это так раньше бывало – выдали замуж, мил не мил, терпи. А теперь такого закона нет. Теперь закон один – любовь да добрая воля…
– Значит, по-вашему, что ж? В социалистическом обществе брак, семья, воспитание детей – на полный самотек? Я лекцию в клубе слушал о семье и браке, там лектор другое говорил. Зачем же тогда в газетах пишут про долг общественности, окружающих, старших? Случаи приводят, когда только по одному легкомыслию, молодости лет… Надо в таких случаях подсказать, разъяснить, предостеречь, пока не поздно? Я вот считаю, что у Любы это одно легкомыслие, – и больше ничего… А вообще-то я понимаю, почему вы так говорите! – Мелкие, бусинками, глаза Володьки засверкали как-то по-мышиному, неприязненно, зло. – Вы об себе думаете. С Любой, конечно, вам удобно, она вам и сготовит, и обстирает. Вы прежде всего свой интерес бережете. Не так разве? Но только она вас потом не поблагодарит!
Володька встал со скамейки, всем своим видом выражая, что говорить ему с Петром Васильевичем больше не о чем, но говорил еще долго и наговорил много. В конце махнул рукой, бросил хмуро и многозначительно: «Ладно!» – как бы ставя какую-то временную точку и при этом недобро что-то обещая, что заставит Петра Васильевича еще вспомнить этот разговор, раскаяться и пожалеть.
Ушел он не прощаясь, бухая сапогами по твердой, иссушенной земле.
Петр Васильевич остался на лавочке, выкурил подряд несколько папирос. Руки все не унимались, мелко тряслись.
Любу он решил не расстраивать, ничего ей про этот Володькин визит не говорить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.