Текст книги "О странностях любви... (сборник)"
![](/books_files/covers/thumbs_240/o-strannostyah-lyubvi-sbornik-55993.jpg)
Автор книги: Юрий Поляков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Константин Воробьев. Солнечный блик
1
Варя ушла, как уходят все жены от мужей в плохих пьесах, – разбросав по комнате чулки и фотографии и оставив на самом видном месте стола – на черствой горбушке халы – письмо, законченное почти стихами: «А меня ты не ищи, не надо. К прежнему возврата нет!» Лобов медленно изорвал письмо, исступленно выругался и тихо заплакал. Письмо он рвал в злобе. Ругался в обиде. А плакал в горе – записку Варя писала долго и старательно: буквы были округлые, какие-то по-детски кроткие и невинные. Через полчаса Лобов яростно запихивал в портфель смену белья, краски и все свои незаконченные этюды. Он не знал еще, куда поедет, но торопился, потому что мстил. Он не хотел верить, что Варя ушла навсегда.
По городу растекались сырые сумерки апрельского вечера. Лобов окликнул такси. Шофер плавно затормозил и неуловимым движением руки открыл дверцу «Волги».
– Куда? В кафе «Литерату» или «Неринга»? – спросил он и хитро подмигнул обоими глазами.
«Знает, что ли он меня? – удивился Лобов. – Но я ведь никогда не бывал в этом “Литерату”».
В шофере все было каким-то зыбким, непрочным и словно неуловимым – бегающий взгляд, спутано-порывистые движения пальцев, непрочно обхвативших белый круг руля, какая-то хитрая, неверующая усмешка.
«Ну разве можно с таким отправиться, например, в море?» – неожиданно подумал Лобов и тут же решил ехать в Клайпеду.
– Держи на вокзал! – раздраженно приказал он шоферу и тот поощрительно подмигнул ему обоими глазами.
До утра Лобов просидел у окна, глядя в текучую муть весенней ночи, и до самой Клайпеды в конце его вагона по обочине дороги неотступно скользил золотой квадратик света.
2
Это было до их женитьбы, два года тому назад, когда Варя только что окончила театральное училище, а Лобов – художественный институт. Однажды он назвал ее «пенкой».
– А что это такое? – растерянно спросила она. – Разве хорошо называть меня… пенкой?
– Это из детства, – застенчиво сказал Лобов. – Игра была такая… в писаные фарфоровые осколки.
– Ты ее очень любил? Игру?
– Пенки любил. Роспись…
Варя немного подумала и попросали:
– Ты зови меня лучше «солнечным бликом». Ну, зови, пожалуйста!
Игриво-яркий пучок теплых лучей – солнечный блик – Лобов называл еще про себя «несказанным светом». Он не давался ему в этюдах. Он никогда не умел полностью поймать его и задержать в своей картине. Варя это знала, потому что Лобов жаловался ей. Уже тогда он жаловался с тайным сознанием своей талантливости, для того, чтобы завести речь об этом, – утешая, Варя восторженно-наивно восхищалась его этюдами.
И незаметно, как непременное условие его работы, как холст и краски, Лобову стала необходима эта своя неискренняя жалоба. Он просто капризничал, а Варе казалось, что он страдает, и вся их совместная жизнь превратилась в сплошное «творческое терзание» для одного и боль и муку для другого.
– Это бездарно, как резиновая калоша! – говорил о своем очередном этюде Лобов и отшвыривал его прочь, ожидая похвал и утешений. – В этой обстановке я не могу писать! – почти кричал он, если Варя робко советовала ему «вот тут чуточку подправить».
Иногда он ходил на спектакли, в которых играла Варя, и в театре сидел с болезненно-снисходительным видом, будто ему причинили хоть и небольшую, но все же незаслуженную обиду.
– Ну, как я, Женя? Ничего? – страстным шепотом, с надеждой на давно желанное и ей нужное спрашивала после спектакля Варя, краснела и вытягивалась в струну.
Лобов загадочно смотрел куда-то в века и как-то трудно и жалобно, в два приема, вздыхал:
– Понимаешь, ничего не выходит… У меня расплавляется мозг. Я постоянно вижу перед собой эту свою ненаписанную картину. Вижу! Значит, могу, но…
– Что, Женя?
– Так.
– Может, тебе следует уехать куда-нибудь? Одному… На месяц.
– Боже, как ты бываешь порой… трудна! От своего холста никуда ведь не уедешь! – трагично и томно говорил Лобов, и Варя замолкала и взгляд ее невидяще останваливался на чем-то далеком и неразгаданном.
А дома за ужином Лобов расслабленно-печальным голосом спрашивал Варю:
– После килек молоко можно есть?
– Я думаю, можно, – подумав, разрешала Варя.
– А ничего не будет?
– Я думаю, нет.
Как-то, вернувшись из леса, Лобов увидел на своем столе осколки маленькой голубой чашки – его подарок к Вариному дню рождения.
– Вот… нечаянно, Женя… Они такие были? Пенки твои? Такие?
Он все ведь понял тогда, и от нежности к Варе, от горячей любви к ее трогательно схитрившему сердцу чуть не закричал. И все же не закричал, а отбросил этюд и обеими руками мученически прикрыл глаза, чтобы она не видела его радости и огромного неуемного счастья…
«Почему? Почему не закричал тогда, сволочь?! Почему никогда не назвал ее солнечным бликом и несказанным светом? Ну почему?» – спрашивал себя Лобов в вагоне и ответа не находил.
3
Порт был насыщен крутыми и сложными запахами, странным образом вызывавшими бодрость в мышцах и голодное посасывание под ложечкой, – пахло рыбой, смолеными канатами, йодом и еще чем-то здоровым и свежим, что исходит от моря и кораблей. Лобов долго бродил по пирсу, разглядывая у причала суда и суденышки, готовые, казалось, вот-вот уйти в большую и интересную сказку для взрослых. Он уже знал, что малые рыболовные траулеры моряки с грубоватой ласковостью называют мартышками и все с тем же вчерашним чувством мести к Варе увидел себя – худого и бородатого – на такой «мартышке» в двенадцатибалльный шторм где-то у берегов Гренландии.
– Нравится? – вслух спросил он невидимую Варю. – Вот. И ты не ищи меня тоже. Никогда! К черту!..
Вода у пирса была затянута атласно-радужной пленкой. Тонкими копьями ее пронизывали солнечные лучи и, уходя в синюю глубину, рассыпались там на мелкие блестки. Эта сочная гамма цветов и оттенков, эта слепящая игра бликов на бортах кораблей будили в Лобове безысходную тоску и чувство какой-то все нарастающей тревоги – ему впервые не хотелось перенести на холст это светлое чудо.
На одном свежепокрашенном траулере Лобов увидел громадного черного кота. Лениво изгибаясь и потягиваясь, кот медленно шел по самому краю пустынной палубы, и пушистый холеный хвост его изнеженно-грациозно закручивался в кольцо, и глаза светились, как пронизанные солнцем морские брызги.
– Гад! – неожиданно для себя сказал Лобов, вдруг жгуче возненавидев черного красавца. – Кот… Тебя любят потому, что люди в море одиноки, а ты…
Он не успел определить и осмыслить вину судового баловня перед моряками: в рубке, которую Лобов мысленно назвал будкой, кто-то притушенным, почти девичьим голосом запел удивительную по задушевности и откровенной жалобе песню:
Ты сегодня пьешь со мною снова,
Как давно не видел я тебя!
Но не будь так замкнута, сурова,
Не гляди с упреком на меня…
Лобов обессилено присел на бухту каната и, зажав в коленях свой огромный портфель, с тихой яростью принялся украдкой пинать его кулаком в то место, где лежали этюды.
4
Из порта в город он шел пешком. Он не знал, что будет делать там, но шел стремительно, с каким-то мстительно-сладострастным чувством, подставляя себя клубам веской апрельской пыли от проносившихся грузовиков. Он давно ощущал колющую резь в левой ноге – в ботинок заскочила каменная горошина и каталась там от носка к пятке и, приседая от боли, Лобов почти кричал:
– На! Вот тебе! Вот тебе!..
В город он вошел, когда позади, в море, в полнеба вспыхнул багровый закат. У моста через канал сидел рыбак. Рядом с ним малиновым огоньком отсвечивала стеклянная банка из-под маринованных огурцов. Из черной парусиновой сумки, лежавшей чуть позади рыбака, высовывался омертвелый хвост корюшки. Рыбака окружала толпа болельщиков и чьи-то спокойные и дородные жены заинтересованно щупали пухлыми пальцами золотой корюшкин хвост, а рыбак остервенело взмахивал удилищем, сочно и длинно сплевывал в воду, но молчал.
– Коровы! – сказал Лобов и заковылял к гостинице.
5
Поздним вечером Лобов спустился в ресторан и против своей воли вошел в зал надменно-небрежной походкой, которая как бы вопила о том, что он грядущий талант. Он только так входил в общественные заведения – иначе уже не мог: тело самостоятельно напрягалось и замирало в гордом ожидании смотрин.
– Ак-тер! Ак-тер! – сердцем кричал Лобов, но с походки не сбился. Столик же он выбрал в дальней углу за кадкой с пальмой. Девушка в сахарно-белой миткальной короне объявила ему сотра коньяков – были трех, четырех и пяти звездочек, и Лобов вслух сказал ей «разумеется, пяти», а мысленно себе – совсем другое, и после этого твердо знал, что напьется…
Было дымно, шумно и ярко. В стеклянных сосульках люстр бесновались крошечные радуги и блики. За столиками в тесной вольности сидели юные бородачи, далеко отставив, будто позабыв о них, тонкие ноги в высоких морских сапогах, похожих на ботфорты знаменитых мушкетеров. «Тоже во что-то играют», – солидарно подумал Лобов и большим круглым глотком выпил коньяк. Потом он надолго присмирел, оглушенный пахучим питьем, заколдованный блеском огней и своими мыслями о неизжитом с Варей. Кто-то дважды с настойчивой книжной галантностью сказал ему «простите». Лобов поднял голову и увидел перед собой старательную копию с портрета красивого и больного старинного писателя. Нет, поэта. Он писал стихи о смерти. У него была короткая и звучная фамилия. И борода… Да, Надсон!
– Простите… Вы верите в любовь? – трезво спросил Надсон. В его длинных зеленых глазах столько было нарочитой отрешенности, угрюмости и еще чего-то очень знакомого Лобову, что он, как от удара, подобрался и раздельно, сквозь зубы, сказал:
– Ерунда! Не верю ни во что!
– Да?.. Я тоже! – растерянно произнес Надсон и покраснел. – Если позволите, я перейду за ваш столик. Можно?
– Валяйте, – разрешил Лобов и тот прошел в противоположный угол и понес через зал янтарный графинчик, тарелку с черной колбасой, и мизинец его левой руки, обхватившей хрустальное горло графина, картинно оттопыривался и вилял. Стоя, Надсон начал наполнять свою рюмку каким-то особенным наклоном графина, и он заворковал и заходил в его руке, как живой.
– Жаворонок, – сказал Надсон, а Лобов разом почему-то вспомнил, что это из Хемингуэя.
6
Они пили каждый свое и Надсон с гневно-подвывной страстью читал короткие, великолепно гремучие стихи. Лобов долго смотрел на его пушистые длинные волосы – в них запутались блики люстр – и вдруг спросил:
– Ваши?
Надсон скользнул по его лицу прискорбным взглядом и прочел новый стих.
– Хорошо! – искренне сказал Лобов.
– Бред! Это бездарно! – изнеможденно проговорил Надсон и пальцами прикрыл глаза. – Вас привлекает в этих произведениях лишь гражданская смелость. Только!
– Но стишки ваши? – опять спросил Лобов и выпил подряд две рюмки.
– Нет, ваши! – с ребяческой непосредственностью обиделся собеседник.
– Где печатаетесь?
– Вы провинциальный младенец! И вы, конечно, учитель, да?
– Черта с два! – сказал Лобов. – Я художник. И тоже талантливый. Поняли? Где печатаетесь?
– Вот тут! – показал Надсон на сердце Лобова. – Разве вам неизвестно, что в наших журналах давно поделена земля? Между теми, что славили когда-то султанов, ханов и вождей!.. И нам, молодым и талантливым, никогда не перекричать хрипный хор этих старцев, поющих аллилую!
Он притаился в ожидании утешений, глядя куда-то поверх голов «морских волков», но Лобов молчал, и тогда он крикнул с вызовом:
– Пальто пропиваю!
– И наплевать! – безучастно буркнул Лобов.
– Наверно, из комсомола выгонят!
– И пусть!
Медленно и с бережной осторожностью, как полную рюмку с последним коньяком, Надсон поднес свою голову к лицу Лобова и спросил ошеломленно, шепотом:
– Вы что, бухой или… холодный дурак?
– Ак-теришка! – сумасшедше сказал Лобов. – Талантливый кот с изумрудными глазами! Чуть-чуть научился марать бумагу и уже подавай тебе на терзания в няньки жену, друзей и государство!.. Кот с изумрудными глазами… Пшел вон, ну?!
7
Остаток ночи Лобов провел на берегу канала. В черной недвижной глади воды покойно догорали отсветы фонарей. Стихи, которые поселились в сердце Лобова с детства, были намного грустны, и все они оканчивались двумя строчками из Вариного письма. В девять часов Лобов пришел на почту и заполнил пачку телеграфных бланков с различными адресами и единым текстом – «Ты одна мне радость и отрада, ты одна мне насказанный свет». Женщина в черном атласном халате неторопливо и хмуро начала перечитывать все бланки, а Лобов прикрыл глаза пальцами и перестал дышать. «Неужели не примет? Неужели конец, потому что иначе Варя не вернется? Иначе нельзя ей писать! Нельзя! Как я объясню это почтарям?»
– Восемь рублей двадцать четыре копейки, – сказала женщина и вздохнула.
Поезд на Вильнюс отходил днем.
Было начало апреля, и вербы отряхали пушистые серьги, и по откосам дороги в черно-серых фраках гордо расхаживали скворцы, и рядом с составом по юной траве бежали и бежали солнечные блики, и Лобов знал, что никакому черту не дано погасить их пронзительный свет.
Василий Шукшин. Жена мужа в Париж провожала
Каждую неделю, в субботу вечером, Колька Паратов дает во дворе концерт.
Выносит трехрядку с малиновым мехом, разворачивает ее, и:
А жена мужа в Париж провожала,
Насушила ему сухарей…
При игре Колька, смешно отклячив зад, пританцовывает.
Тара-рам, тара-рам, тара та-та-ра… рам,
Тари-рам, тари-рам, та-та-та…
Старушки, что во множестве выползают вечером во двор, смеются.
Ребятишки, которых еще не загнали по домам, тоже смеются.
А сама потихоньку шептала:
«Унеси тебя черт поскорей!»
Тара-рам, тара-рам, та-та-ра-ра…
Колька – обаятельный парень, сероглазый, чуть скуластый, с льняным чубариком-чубчиком. Хоть невысок ростом, но какой-то очень надежный, крепкий сибирячок, каких запомнила Москва 1941 года, когда такие вот, ясноглазые, в белых полушубках, день и ночь шли и шли по улицам, одним своим видом успокаивая большой город.
– Коль, цыганочку!
Колька в хорошем субботнем подпитии, улыбчив.
– Валю-ша, – зовет он, подняв голову. – Брось-ка мне штиблеты – цыганочку товарищи просят.
Валюша не думает откликаться, она зла на Кольку, ненавидит его за эти концерты, стыдится. Колька знает, что Валюша едва ли выглянет, но нарочно зовет, ломая голос – «по-тирольски», чем потешает публику.
– Валю-ша! Отреагируй, лапочка!.. Хоть одним глазком, хоть левой ноженькой!.. Ау-у!..
Смеются, поглядывают тоже вверх… Валюша не выдерживает: с треском распахивается окно на третьем этаже, и Валюша, навалившись могучей грудью на подоконник, свирепо говорит:
– Я те счас отреагирую – кастрюлей по башке, кретин!
Внизу взрыв хохота; Колька тоже смеется, хотя… Странно это: глаза Кольки не смеются, и смотрит он на Валюшу трезво и, кажется, доволен, что заставил-таки сорваться жену, довел, что она выказала себя злой и неумной, просто дурой. Колька как будто за что-то жестоко мстит жене, и это очень на него непохоже, и никто так не думает – просто дурачится парень, думают.
К этому времени вокруг Кольки собирается изрядно людей, есть и мужики и парни.
– Какой размер, Коля?
– Фиер цванцихь – сорок два.
Кольке дают туфли (он в тапочках), и Колька пляшет… Пляшет он красиво, с остервенением. Враз становится серьезным, несколько даже торжественным… Трехрядка прикипает к рукам, в меру помогает цыганочке, где надо молчит, работают ноги. Работают четко, точно, сухо пощелкивают об асфальт носочки – каблучки, каблучки – носочки…
Опять взвякивает гармонь, и треплется по вспотевшему лбу Кольки льняной мягкий чубарик. Молчат вокруг, будто догадываются: парень выплясывает какую-то свою затаенную горькую боль. В окне на третьем этаже отодвигается край дорогой шторы – Валя смотрит на своего «шута». Она тоже серьезна. Она тоже в плену исступленной, злой цыганочки. Три года назад этой самой цыганочкой Колька «обаял» гордую Валю, больше гордую, чем… Словом, в такие минуты она любит мужа.
Познакомился сибиряк Колька с Валюшей самым идиотским способом – заочно. Служил вместе с ее братом в армии, тот показал фотографию сестры…
Сразу несколько солдатских сердец взволновалось – Валя была красивая.
Запросили адрес, но брат Валин дал адрес только лучшему своему корешу – Кольке. Колька отправил в Москву свою фотографию и с фотографией – много «разных слов». Валя ответила… Завязалась переписка. Коля был старше Валиного брата на год, демобилизовался раньше, поехал в Москву один.
Собралась вся Валина родня – смотреть Кольку. И всем Колька понравился, и Вале тоже. Смущало, что у солдатика пока что одна душа да чубчик, больше ничего нет, а главное, никакой специальности. Но решили, что это дело наживное. Так Коля стал москвичом, даже домой не доехал, к матери.
Стали они с Валюшей жить-поживать, и потихоньку до них стало доходить, что они напрочь чужие друг другу люди. Но было поздно: через год у них народилась дочка Нина, хорошенькая, круглолицая, беленькая… Колька понял, что он тут сел намертво. Им сообща – родней – купили двухкомнатную кооперативную квартиру (родные Вали все потомственные портные, и Валя тоже классная портниха). Колька много раз менял место работы, но везде – сто, от силы сто двадцать рублей. А Валя имела до трехсот чистыми. Она работала телеграфисткой: сутки работает, двое дома – шьет.
Горе началось с того, что Колька скоро обнаружил у жены огромную, удивительную жадность к деньгам. Он попытался было воздействовать на нее, что нельзя же так-то уж, но получил железный отпор.
– У нас в деревне и то бабы не такие жадные…
– Заткнись со своей деревней, – посоветовала Валя. – Ехай туда, кому ты здесь нужен!
«Ну и влип… – терзался изумленный Колька. – Как влип!»
Он был парень не промах, хоть и «деревня», сроду не чаял и не гадал, что судьба изобразит ему такую колоссальную фигу. В армии он много думал о том, как он будет жить после демобилизации: во-первых, закончит десятилетку в вечерней школе (у него было девять классов), во-вторых… И в-третьих, и в-четвертых – все накрылось. Первый год он мыкался в поисках подходящей работы – сам того не сознавая, он, оказывается, искал работу, которая бы подходила не ему самому, а жене Вале, – таковой не подыскал, махнул рукой, остался грузчиком в торговой сети. Потом родилась дочка, и все свободное время он должен был отдавать ей, так как скупая Валя не наняла старушку, которая бы хоть гуляла с девочкой. Сама же шила, шила, шила. Десятилетка Колькина лопнула. Колька вечером сажал дочку на скамеечку во дворе и играл ей на гармошке и пел кривляясь:
Моя мечта не струйка дыма,
Что тает вдруг в сиянье дня;
Но вы прошли с улыбкой мимо
И не заметили меня.
Дочка смеялась, а Кольке впору было заплакать злыми, бессильными слезами. Он бы и уехал в деревню, но как подумает, что тогда он лишится дочери, так… Нет, это было выше сил, будь они хоть трижды сибирские – крепкие, способные вынести много. Все что угодно, только не это.
Полгода назад приезжала к ним мать Колькина, Валя приняла ее вежливо, но мать все равно боялась ее, лишний раз боялась ступить по квартире, боялась внучку на руки взять… Колька исказнился, глядя на мать. Когда они остались одни, он упрекнул ее:
– Мам, ты че это?
– Че?
– Да какая-то… внучку на руки даже не взяла.
– Да боюсь я, сынок, че-нибудь не так сделаю.
– Ну, ты уж какая-то…
– Да ниче, че ты? Посмотрела вот – и слава богу. Хорошо живешь-то, сынок, хорошо. Куда с добром!.. Слава те, господи! И живи. Она бабочка-то ниче, с карахтером, правда, но такая-то лучше, чем размазня кака-нибудь. Хозяйка. Живите с Богом.
Так и уехала мать с мыслью, что сын живет хорошо.
Когда супруги после ее отъезда поругались из-за чего-то, Валя куснула мужа в больное:
– Что же мамочка-то твоя?.. Приехала и сиди-ит, как… это… Ни обед ни разу не сготовила, ни с внучкой не погуляла… Барыня кособокая.
Колька впервые тогда шваркнул жену по загривку. Она, ни слова не говоря, умотала к своим. Колька взял Нину, пошел в магазин, выпил, пришел домой и стал ждать. И когда явились тесть с тещей, вроде не так тяжко было толковать с ними.
– Ты смотри, смотри-и, парень! – говорили в два голоса тесть и теща и стучали пальцами по столу. – Ты смотри-и!.. Ты – за рукоприкладство-то – в один миг вылетишь из Москвы. Нашелся!.. Для тебя мы ее ростили, чтоб ты руки тут распускал?! Не дорос! С ней вон какие ребята дружили, инженеры, не тебе чета…
– Что же вы сплоховали? Надо было хватать первого попавшегося и в загс – инженера-то. Или они хитрей вас оказались? Удовольствие получили – и в кусты? Как же вы так лопухнулись?
Тут они поперли на него в три голоса.
– Кретин! Сволочь!
– А вот мы счас милицию! А вот мы счас милицию вызовем!..
– Живет на все готовенькое, да еще!.. Сволочь!
– Голодранец поганый!
– Кретин!
Дочка Нина заплакала. Колька побелел, схватил топорик, каким мясо рубят, пошел на тестя, на жену и на тещу. Негромко, но убедительно сказал:
– Если не прекратите орать, я вас всех, падлы… Всех уложу здесь!
С того раза поняли супруги Паратовы, что их жизнь безнадежно дала трещину. Они даже сделали вид, что им как-то легче обоим стало, вольнее. Валя стала куда-то уходить вечерами.
– Куда это? – спрашивал Колька, прищемив боль зубами.
– К заказчикам.
Спали, впрочем, вместе.
– Ну как заказчики? – интересовался ночью Колька, и похлопывал жену по мягкому телу, и смеялся – не притворялся, действительно смех брал, правда, нервный какой-то смех.
– Дурачок, – спокойно говорила Валя. – Не думай – не из таких.
– Вы не из таких, – соглашался Колька, – вы из таковских.
Бывало, что по воскресеньям они втроем – с дочкой – ездили куда-нибудь. Раза три ездили на ВДНХ, Заходили в шашлычную, Колька брал шашлыки, бутылку хорошего вина, конфет дочери… Вкусно обедали, попивали вино. Колька украдкой взглядывал на жену, думал: «Что мы делаем? Что делаем, два дурака?! Можно же хорошо жить. Ведь умеют же другие!»
Смотрели на выставке всякую всячину, Колька любил смотреть сельхозмашины, подолгу простаивал перед тракторами, сеялками, косилками… Мысли от машин перескакивали на родную деревню, и начинала болеть душа.
Понимал, прекрасно понимал: то, как он живет, – это не жизнь, это что-то очень нелепое, постыдное, мерзкое… Руки отвыкли от работы, душа высыхает – бесплодно тратится на мелкие, мстительные, едкие чувства. Пить научился с торгашами. Поработать не поработают, а бутылки три-четыре «раздавят» в подвале (к грузчикам еще пристегнулись продавцы – мясники, здоровые лбы, беззаботные, как колуны). Что же дальше? Дальше – плохо. И чтобы не вглядываться в это отвратительное «дальше», он начинал думать о своей деревне, о матери, о реке… Думал на работе, думал дома, думал днем, думал ночами. И ничего не мог придумать, только травил душу, и хотелось выпить.
«Да что же?! Оставляют же детей! Виноват я, что так получилось?»
Люди давно разошлись по домам… А Колька сидит, тихонько играет – подбирает что-то на слух, что-то грустное. И думает, думает, думает.
Мысленно он исходил свою деревню, заглянул в каждый закоулок, посидел на берегу стремительной чистой реки… Он знал, если он приедет один, мать станет плакать: это большой грех – оставить дите родное, станет просить вернуться, станет говорить… О господи! Что делать? Окно на третьем этаже открывается.
– Ты долго там будешь пилить? Насмешил людей, а теперь спать им не даешь. Кретин! Тебя же счас во всех квартирах обсуждают!
Колька хочет промолчать.
– Слышишь, что ли? Нинка не спит!.. Клоун чертов.
– Закрой поддувало. И окно закрой – она будет спать.
– Кретин!
– Падла!
Окно закрывается. Но через минуту снова распахивается.
– Я вот расскажу кому-нибудь, как ты мечтал на выставке: «Мне бы вот такой маленький трактор, маленький комбайник и десять гектаров земли». Кулачье недобитое. Почему домой-то не поехал? В колхоз неохота идти? Об единоличной жизни мечтаете с мамашей своей… Не нравится вам в колхозе-то? Заразы. Мещаны.
Самое чудовищное, что жена Валя знала: отец Кольки, и дед, и вся родня – бедняки в прошлом и первыми вошли в колхоз, Колька ей рассказывал.
Колька ставит гармонь на скамейку… Хватит! Надо вершить итог. Эта добровольная каторга сделает его идиотом и пьяницей. Какой-то конец должен быть.
Скоро преодолел он три этажа… Влетел в квартиру. Жена Валя, зачуяв недоброе, схватила дочь на руки.
– Только тронь! Только тронь посмей!..
Кольку било крупной дрожью.
– П-положь ребенка, – сказал он, заикаясь.
– Только тронь!..
– Все равно я тебя убью сегодня. – Колька сам подивился – будто не он сказал эти страшные слова, а кто-то другой, сказал обдуманно. – Дождалась ты своей участи… Не хотела жить на белом свете? Подыхай. Я тебя этой ночью казнить буду.
Колька пошел на кухню, достал из ящика стола топорик… Делал все спокойно, тряска унялась. Напился воды… Закрыл кран. Подумал, снова зачем-то открыл кран.
– Пусть течет пока, – сказал вслух.
Вошел в комнату – Вали не было. Зашел в другую комнату – и там нет.
– Убежала. – Вышел на лестничную площадку, постоял… Вернулся в квартиру. – Все правильно…
Положил топорик на место… Походил по кухне. Достал из потайного места початую бутылку водки, налил стакан, бутылку опять поставил на место.
Постоял со стаканом… Вылил водку в раковину.
– Не обрадуетесь, гады.
Сел… Но тотчас встал – показалось, что на кухне очень мусорно. Он взял веник, подмел.
– Так? – спросил себя Колька. – Значит, жена мужа в Париж провожала?
Закрыл окно, закрыл форточку. Закрыл дверь. Закурил, курнул раза три подряд поглубже, загасил папиросу. Взял карандаш и крупно написал на белом краешке газеты: «Доченька, папа уехал в командировку».
Положил газетку на видное место… И включил газ, обе горелки…
Когда рано утром пришли Валя, тесть и теща, Колька лежал на кухне, на полу, уткнувшись лицом в ладони. Газом воняло даже на лестнице.
– Скотина! И газ не… – Но тут поняла Валя. И заорала.
Теща схватилась за сердце.
Тесть подошел к Кольке, перевернул его на спину.
У Кольки не успели еще высохнуть слезы… И чубарик его русый был смят и свалился на бочок. Тесть потряс Кольку, приоткрыл пальцами его веки… И положил тело опять в прежнее положение.
– Надо… это… милицию.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?