Текст книги "Восковая персона"
Автор книги: Юрий Тынянов
Жанр: Литература 20 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
6
А в ту еще ночь в каморе, что рядом со спальной комнатой, – сидел за столом небольшой человек, рябоват, широколиц, невиден. Шелестел бумагами.
Все бумаги были разложены по порядку, чтоб в любое время предстать в спальную комнату и рапортовать. Человек возился ночью с бумагами. Он был генерал-фискал и готовил доклад. Имя было ему: Алексей, фамилия Мякинин, не из застарелых фамилий. Бумаги он копил через фискалов; и самый тихий из них был купецкий фискал, Бусаревский. И писывал, как дело не стоит, как оно не идет, что дано, и что взято, и что утаено в необыкновенных местах. На дачу он имел нюх тонкий, на взятку – верхний, на утайку – нижний.
И когда настала болезнь, позвали того невидного человека, и ему сказано: будь рядом, в каморке, со спальною моей комнатою, сбоку, потому что не могу более ходить в твои места. А ты сиди и пиши и мне докладывай. А обед тебе туда в каморку будут подавать. А сиди и таись. Таись и пиши.
И после того ежедневно в каморке скрып-бряк – человек кидал на счеты огульные числа. И утром второго дня человек прошел в спальную комнату тайком и рапортовал. После этого рапорта стало дергать губу, и показалась пена.
Человечек стоял и ждал. Он был терпеливый, пережидал, а голову держал набок.
Невидный человек. Потом, когда губодерга поменьшела, человечек поднял лоб, лоб был морщеный – и заметнул взгляд до самой персоны, даже до самых глаз, – и взгляд был простой, ресницы рыжи, этот взгляд бывалый. Тогда человек спросил, потише, как спрашивают о здоровье у хворого человека или у погорелого о доме:
– А как скажешь, сечь ли мне одни только сучья?
Но рот был неподвижен, не дергался более и не отвечал ничего. А глаза были закрыты, и, верно, начиналось внутреннее секретное грызение. Тогда рябой подумал, что тот не расслышал, и спросил еще потише:
– А и скажешь ли наложить топор на весь корень? А тот молчал, и этот все стоял со своими бумагами.
Человек рябой, невидный. Мякинин Алексей. Тогда глаза раскрылись, и тонкий голос, с трещиною, сказал Алексею Мякинину:
– Тли дотла.
А глаз закосил со страхом на Мякинина – показалось, что Мякинин жалеет. Но тот стоял – рыжий, пестрина шла у него по лицу, небольшой человек, спокойный, – служба.
И теперь человек все прикидывал и пришивал толстою иглою, а утром докладывал – лоб на лоб. Бумаги у него были уже толстые. Приходил к нему Бусаревский, купецкий фискал, – был приказ этого человека пропускать во всякое время.
И когда купецкий фискал ушел, Мякинин разом вспотел и потел долго, вытирал лоб рукой, но и руки вспотели. А потом сел, кинул раза два всего на счетах и заскрыпел. Дело первое было светлейшего князя, герцога Ижорского. И как отскрыпел, пришил к нему начало. А начало уже и раньше было – о знатных суммах, которые его светлость переправил в амстердамские и лионские кредиты.
Но это начало так и осталось началом, а он пришил еще другое, самое первое начало – тоже о знатных суммах, которые его светлость положил в Амстердаме и Лионе. Знатнейших суммах. А вспотел он оттого, что те немалые деньги переслала через его светлость в голландский Амстердам и к француженам в Лион не кто иной, как ее самодержавие. Он весь вспотел. А потом заодно пришил ведомость еще неизвестных и тайных дач через Вилима Ивановича, тоже данных ее величеству.
Он особенного дела не завел, а прямо пришил к первому. Он потому и вспотел, что не знал, как тут быть: затевать особенное дело или нет. И после того как пришил, заботливым оком посмотрел на листы. И отщелкнул на счетах, и кости показали сразу многие тысячи. Тьмы. И скостил, ничего на счетах не было.
Тогда, толстоватым пальцем вороша по многу листов и слюня этот палец, сделал адицию, прикинул, и всего вышло девяносто два. Долго смотрел и делал изумление лбом и глазами. И потом быстро вдруг – одну кость вверх – сделал супстракцию, осталось: девяносто один. И так он брался, и даже тремя перстами, за эту последнюю кость, и так он на ней обжигался, и наконец не шибко ее приволок назад.
Тогда взялся за свои короткие волосы, сгреб их и начал чесаться. И разом составил счеты на пол.
Залег спать.
А девяносто две кости были – девяносто две головы. И утром пришел к докладу: тот еще спал. Он постоял на месте.
Потом глаз открыт, и тем дан знак, что слушает. И тихим голосом, даже не голосом, а как бы внутренним воркотаньем, у самого уха, доложено. Но глаз опять закрыт, и Мякинин думал, что лежит без памяти, и стоял, сомневаясь. Но тут покатилась слеза – и той слезой дан знак, что внял. А пальцами другой знак, и его не понял Мякинин: не то – уходить, не то, что нечего делать, нужно дальше следовать, не то как бы: мол, брось; теперь, мол, все равно.
Он так и не понял, а ушед в каморку, больше не скрыпел и счеты тихонько задвинул ногой. И ему забыли в тот день принести обед. Так он сидел голодный и спать не ложился. Потом услышал: что-то неладно, ходят там и шуршат, как на сеновале, а потом тихо – и все не то. Под утро он вырвал тихонько все, что пришил, разорвал на клоки и, осмотрясь, вложил в сапог. А числа цифирью записал в необыкновенном месте, на тот раз, что если придется, то можно все сызнова составить и доложить.
Через час толкнули дверь, и вошла Катерина, ее величество. Тогда Мякинин Алексей встал во фрунт. И пальцем ее величество показала – уходить.
Он было взялся за листы, но тут она положила на них свою руку. И посмотрела.
И Мякинин Алексей, слова не сказав, пошел вон. Дома пожег в печке все, что сунул в сапог. А цифирь осталась, только в непоказанном месте, и никто не поймет.
И немало дел осталось в каморке.
Про великие утайки от кораблей и от судов, что строил, – это про генерал-адмирала господина Апраксина. И почти про всех господ из Сената, кто сколько и за что. Но только с поминовением великих взятков и утаек, а про малые писать места нет. Как купцы прибытки прячут, про купцов Шустовых, которые даже до многих тысячей налоги не платят, а сами в нетях, бродят неведомо где под нищим образом. Как господа дворянство прячут хлеб и выжидают, чтоб более денег нажить, когда голод настанет, их имена и многое другое. Осталось и куда делось – об этом Мякинин не думал.
Он был рыжий, широколобый, не верховный господин. Если б не Павел Иванович Ягужинский, он бы век не сидел, может, в той каморке, и его бы оттуда не гнала сама Екатерина.
К утру три сенатора пошли в Сенат, и Сенат собрался и издал указ: выпустить многих колодников, которые сосланы на каторги, и освободить, чтоб молили о многолетнем здоровье величества.
Начались большие дела: хозяин еще говорил, но более не мог гневаться.
Ночью было послано за Данилычем, герцогом Ижорским. А он, уж из большого дворца, посылал к себе за своим военным секретарем Вюстом и сказал удвоить караулы в городе враз. Вюст враз удвоил. И тогда все узнали, что скоро умрет.
7
А про это знали еще много раньше в одном месте, где все знают, – именно в кабаке, в фортине, что была на юру.
Фортина стояла при Адмиралтействе. Она была строена для мастеровых, которым скучно; мастеровые скучали по родным местам, где они родились, или по жене, по детям, которых дома били, а то по разной рухляди или же по какой-нибудь даже одной домашней вещи, которая осталась дома, – они по этому сильно скучали в новом, пропастном месте.
Там, в кабаке, было пиво, вино, покружечно и в бадьях, и многие приходили, поодиночке и партиями, выпивали над бадьей из ковша, утирались и ухали:
– Ух.
Все шли в многонародное место – в кабак.
Над фортиною на крыше стояла на шесте государственная птица, орел. Она была жестяная с рисунком. И погнулась от ветра, заржавела, ее стали звать: петух. Но по птице фортину было видно на громадное пространство, даже с большого болота и с березовой рощи вокруг Невской перспективной дороги. Все говорили: пойдем к питуху. Потому что петух – это птица, а питух – пьяница. И тут многие знали друг друга, так же как при встрече на улицах; в Петерсбурке все люди были на счету. А были и безыменные: бурлаки петербургские. Они были горькие пьяницы.
Горькие пьяницы стояли в сенях над бадьей, пропивали онучи и тут же разувались и честно вешали онучи на бадью. От этого стоял бальзамовый дух.
Они пили пиво, брагу, и что текло по усам назад в бадью, то другие за ними черпали и пили. И здесь было тихо, только был слышен крехт и еще:
– Ух.
А в первой палате были всякие пьяницы, шумницы, и они пили со смехом и хохотаньем, им было все равно. Они были гулявые. Здесь кричали по углам:
– Вини!
– Жлуди!
Потому что здесь шла картежная игра, зернь и другие похабства. Иногда являлись и драки.
А дальше, в малой палате, в одно окно, были люди средние, разночинцы светской команды, подьячие средней статьи, мастеровые, шведы, французы и голландцы. А также солдатские женки и драгунские вдовы, охотные бабы.
И здесь пили молча, не шалили. И только немногие пели. Здесь были люди, которым всего скучнее.
В сенях была речь русская и шведская, а во второй – многие наречия. Из второй палаты речь шла в первую, а потом в сени – и уходила гулять до мазанок и до самого болота.
И хоть речь была разная: шведская, немецкая, турецкая, французская и русская, но пили все по-русски и ругались по-русски. На том кабацкое дело стояло.
У французов был такой разговор: они вспоминали вино, и кто больше винных сортов мог вспомнить, тому было больше уважения, потому что у него был опыт в виноградном питье и знание жизни у себя на родине.
Господин Лежандр, подмастерье, говорил:
– Я бы теперь взял бутылку пантаку, потом еще полбутылки бастру, потом небольшой стакан фронтиниаку и разве еще малый стакан мушкателю. Меня в Париже всегда так угощали.
Но господин Лебланк, столяр, послушав, говорил ему:
– Нет, я не люблю фронтиниака. Я пью только санкт-лоран, алкай, португал и сект-кенаршо. А больше всего я люблю эремитаж. Я в Париже угощал, и все хвалили.
Пораженный таким грубым ответом Лебланка, столяра, подмастерье, господин Лежандр, выпил кружку водки.
– А вы не любите арака? – спросил он потом Лебланка и любопытно взглянул на него.
– Нет, я не люблю арака, и я совсем не пью горячего вина, – ответил Лебланк.
– Э, – сказал тогда господин Лежандр, подмастерье, совсем уж тонким голосом, – а вчера господин мастер Пино меня угощал араком, шеколатом, и мы курили с ним виргинский табак.
И выпил кружку пива.
Но тут господин Лебланк стал свирепеть. Он смотрел во все глаза на Лежандра, свирепел, а усы у него стали как у моржа, во все стороны.
– Пино? – сказал он. – Пино такой же мастер, как я, а я такой же, как Пино. Только он режет рокайли и гротеск, а я режу все. И еще точу для твоего патрона вещи, которые я сам не понимаю, для чего они нужны, тысяча мать, – и последнее слово господин Лебланк, столяр, сказал по-русски.
Господин Лежандр был доволен такими словами столяра, что художественный столяр рассердился.
– А достали ли вы, господин Лебланк, тот дуб – для нас с графом, помните ли вы? – тот отрезок лучшего дуба, чтобы его долбить – как мы с графом вам сказали, – не правда ли?
– Я не достал, – сказал Лебланк, – потому что я не гробовщик, а резчик архитектуры, а здесь только гробы долбят из дуба, и это запрещено законом, и никто не продает, тысяча мать, – и последнее слово он сказал по-русски.
Пива он не пил, а все водку, и тут стал шумен и схватил за грудь господина подмастерья Лежандра и стал трясти.
– Если ты не скажешь мне, зачем твой граф скупает воск, а я должен искать этот дуб, – я иду в приказ и, тысяча мать, скажу, что ты помогаешь делать штемпели для запрещенных денег, и не хочешь ли тогда supplice des batogues или du grand knout?[2]2
Наказание батогами или кнутовая казнь (фр.).
[Закрыть]
Тогда господин подмастерье Лежандр стал смирен и сказал так:
– Воск для рук и ног, а дуб для торса.
И они помолчали, а Лебланк стал думать и смотреть на Лежандра, и долго думал, а подумав:
– Э, – сказал он тогда спокойно, – значит, наверху в самом деле собираются отправиться к родителям? Но беспокойся, я уже делал один такой торс.
Потом он утер усы и сказал:
– Меня все это не касается, я прямой человек и не люблю людей, когда они кривят. Я тебе дам бутылку флорентинского и пачку табаку брезиль, он лучше виргинского. Меня это не касается. Я заработаю еще тысячи три франков, и я уезжаю из этой страны. Пино такой же мастер, как я. Только он режет рокайли, а я все. И я режу на камне, что ты мог бы знать, если бы интересовался, а он только на дереве. А дуб такой действительно трудно найти.
Тут подмастерье, господин Лежандр, стал насвистывать и запел тонким голосом французскую песню, что он – ран-рон – нашел в лесу девицу и стал ее щекотать, все дальше и больше, а потом ее и совсем ран-рон, а господин Лебланк говорил о дереве сесафрас, которого в России нет, потом заплакал и произнес из оды Филиппа Депорта на прощанье с Польшей:
потому что в мыслях своих увидел, как заработал свои тысячи франков (и не три, а все пятнадцать) и как он уезжает в город Париж из этого болота. А что Польша, что Россия – было ему все равно.
И тут во второй палате появился Иванко Зуб, он же Иванко Жузла, или Труба, или Иван Жмакин. Он прошелся легкой поступочкой по второй палате, посмотрел что и как и прошел мимо, но его остановил один портной мастер и сказал ему:
– Стой! Твой лик мне знакомый! Ты не из портных ли мастеров?
– Угадал, – сказал Иванко, – я и есть портных дел мастер, а чего ото немец поет? – и кивнул головой на Лежандра, и мигнул знакомому ямщику, который хлебал квас, и опять выплыл из палаты своей легкой поступочкой.
А за вторым столом действительно сидел немец и пел немецкую песню.
Это был господин аптекарский гезель Балтазар Шталь. Он сюда пришел из Кикиных палат, из куншткаморы, и он был до того худ и высок, веснушки по всему лицу, что все его знали в Петерсбурке. Но он не часто бывал в фортине.
Он состоял при куншткаморе для перемены винного духа в натуралиях. В год уходило на эти натуралии до ста ведер вина, из которого сидели винный дух. И потому что он переменял этот винный дух, он, гезель, весь пропах этим духом.
А теперь сидел в фортине, и против него сидел другой гезель, от славного аптекаря Липгольда, из врачевской аптеки, с Царицына Луга, и тот был старый немец, то есть почти русский. Уже его отец родился в Немецкой слободе на Москве, и поэтому его звание было: старый немец. Он был еще молодой.
Господин Балтазар спел песню, что он то стоит, то ходит, и сам не знает куда, – и объяснил наконец своему товарищу, старому немцу, что он для того пришел в фортину, что уроды выпили весь винный дух. Он ругал их. Уродов было всего четыре человека, и главный урод был Яков, самый из них умный, и Балтазар поставил его поэтому командиром над всеми уродами, которые дураки.
Никогда этого не случалось с ним, чтобы он так брутализи-ровал или показывал дурные тентамина, вплоть до вчерашнего великого гезауфа, когда он, Балтазар Шталь, нашел к утру всех уродов почти больными от гнусного пьянства, и еще должен был ухаживать за ними, потому что они натуралии.
Старый немец сказал тогда:
– Тссс! – и так выразил, что он понимает такое трудное положение Балтазара и порицает уродов.
Сегодня же, сказал Балтазар, ввиду того что господин Шумахер за границей и он, Балтазар, теперь заменяет этого великого ученого (а дело это великой государственной важности, но лучше об этом не говорить, потому что в двух банках стоят у него особо такие две человеческие головы, о которых ни слова, и если эти натуралии испортятся, тогда начнется такое, что лучше об этом не думать), – он пошел на квартиру господина архиятера Блументроста – для того чтобы рапортовать и просить нового винного духа, так как старый уроды выпили до капли.
Старый немец сказал тут: «О!» – и так выразил одновременно, что уважает таких знаменитых лиц и сожалеет, что все они принуждены утруждать себя из-за уродов, но что он не желает подробностей о каких-то государственных головах.
– Что же сделал секретарь господина архияктера? – спросил его внезапно господин Балтазар. – Он затолкал мои доклады под чернильницу, закричал и затопал на меня, что когда царь болен, то об уродах нечего беспокоиться, и – рраус, рраус, вытолкал меня в дверь. Так разыгралась эта трагедия.
– Ссс, – сказал старый немец и потряс головой, показывая этим, что хоть считает Балтазара правым, но судьей между крупными людьми быть не может.
Потом он сказал, переводя разговор в сторону от таких обидных воспоминаний:
– Да, действительно, конечно, хотя там наверху в самом деле, кажется, очень больны, и господин Липгольд сказал мне, что уже послан от господина архиятера человек в Голландию спросить consilium medicum[4]4
Врачебного совета (лат.).
[Закрыть] y господина Боергава, потому что здешние доктора не знают такого лекарства.
Тогда, совсем успокоившись, господин Балтазар Шталь поднял палец и сказал негромко:
– Любопытно, какой интеррегнум произойти здесь может! Но лучше не говорить! Господин Меншенкопф, вот кто будет править – клянусь! Но об этом ни слова.
Но когда он взглянул на старого немца, – никого не было напротив.
Старый немец был таков; испугавшись неприличного разговора, он уж был в первой каморе.
А в первой каморе сидел рыбак и пил, и в это время проходил Иванко, и рыбак вдруг остановил его и, вглядевшись, сказал:
– Стой! Будто я тебя знаю, твой вид мне знакомый. Ты не рыбачил ли на Волге?
– Угадал! – сказал Иванко и сощурил глаза, – рыбачил, на Волге, я самый.
И потом прошел легкой поступочкой в угол и сел к столу, а под столом натаяла лужа от всех ног, и за столом сидели разные люди.
– Вот меня в смех взяло, – сказал Иванко негромко, – вижу, все здесь люди млявые.
И почти все люди, завидя Иванку, разбрелись кто куда, а осталось трое.
Троим Иванко сказал:
– Ну, теперь будет потеха. Помирать коту не в лето, не в осень, не в авторник, не в середу, а в серый пяток. Уже в Ямской слободе лошадей побрали, с почтового двора поскакали – в Немечину смерть отвозить. Меня в смех взяло – вижу, бродят все люди млявые. А завтра всех выпускать будут!
И трое спросили: кого?
– А будут выпускать, – ответил Иванко Жузла, – портных мастеров, которые дубовой иглой шьют, и еще отпускать будут на все четыре стороны волжских рыболовов, тех, что рыбку ловят по хлевам и по клетям. Их завтра отпускать будут – тут торг, тут яма, стой прямо! А вы млявые! Меня в смех взяло!
И тогда один из троих, с длинными волосьями, верно расстрига, пустил над столом хрип:
– Днесь умирает от пипки табацкия!
В скором времени в фортину взошел господин полицейский капитан, а за ним двое рогаточных караульщиков с трещотками – и капитан прочел указ: закрывать фортину, для многолетнего императорского здоровья. Он выпил над бадьей, караульщики тоже. И ушли все люди, которые уже раньше все знали, все мастеровые, которым скучно, и немцы, и шхиперы, и ямщики, разные люди.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Не лучше ли жить, чем умереть?
Выменей, король самоедский
1
В куншткаморе было немалое хозяйство. Она началась в Москве, и была сначала каморкой, а потом была в Летнем дворце, в Петерсбурке; тут было две каморки. Потом стала куншткамора, каменный дом. Он был отделен от других, на Смольном дворе; тут было все вместе, и живое и мертвое, а у сторожей своя мазанка при доме. Сторожей было трое. Один имел смотрение за теми, что в банках, другой за чучелами, обметал их, третий – чистил палаты. Потом, когда по важному делу Алексей Петровича казнили, всю куншткамору поголовно, все неестественное и неизвестное перевели в Литейную часть – в Кикины палаты. Так натуралии перевозили из дома в дом. Но это было далеко, все стали заезжать и заходить не так охотно и прилежно. Тогда начали строить кунштхаузы на главной площади, так чтоб со всех сторон было главное: с одной стороны – здание всех коллегий, с другой стороны – крепость, с третьей – кунштхаузы и с четвертой – Нева. Но пока что в Кикины палаты мало ходило людей, у них не было такой прилежности. Тогда придумано, чтобы каждый получал при смотрении куншткаморы свой интерес: кто туда заходил, того угощали либо чашкой кофе, либо рюмкой водки или венгерского вина. А на закуску давали цукерброд. Ягужинский, генерал-прокурор, предложил, чтобы всякий, кто захочет смотреть редкости, пусть платит по рублю за вход, из чего можно бы собрать сумму на содержание уродов. Но это не принято, и даже стали выдавать водку и цукерброды без платы. Тогда стало заметно больше людей заходить в куншткамору. А двое подьячих – один средней статьи, другой старый – заходили и по два раза на дню, но им уж водку редко давали, а цукербродов никогда. Давали сайку или крендель, а то калач, а то и ничего не давали. Подьячие жили поблизости, в мазанках. А водил их по кунштка-море, чтобы они чего не попортили или не унесли с собой, – господин суббиблиотекарь или же сторож. Или главный урод, Яков. Яков был еще и истопник, топил печи. В Кикиных палатах было тепло.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?