Текст книги "Стременчик"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Жили тут одни теологи и философы, а жизнь была поистине монастырская и устав суровый…
Малая коллегия, в которой Гжесь собирался слушать лекции, заложенная и устроенная благодетельными людьми, размещалась в очень скромном деревянном здании, но жизнь в нём умножалась и росла. Любовь к науке его отогревала и питала. Там больше и серьёзней занимались поэзией, риторикой, грамматикой… речи профессоров оплачивало завещание Новкона, астронома Стобнера и поэта Монжикова – воеводина русская. Другие профессора жили поистине благодатью Бога и манной небесной. Никому это в то время не казалось ни удивительным, ни плохим, ни унизительным, скорее находили, что согласно со своим призванием профессора и поэты, которым бренность этого мира была безразлична, погружённые в созерцание красоты и истины, легче других без хлеба и богатств могли обойтись.
Было это логичным, соответствовало понятиям века и вовсе не отталкивало от науки и посвящения себя ей полностью.
Гжесю было не обязательно вступать в студенческую группу, которая знала его и знала, что многократно раньше стряхивали из него беануса, рога ему отпиливали, мыли, брили и учили participiów щипанием.
Только без застолья, propiny, не обошлось, на которое Стременчик пригласил коллег… и сам достаточно грустный радовался их весёлости. Положение его было вполне особенное и исключительное. Он знал больше всех коллег, а также, может, одинаково с профессорами; его знания, подхваченные легко на перекрёстках, были обширней, чем щуплые рамки тогдашних программ, но как в его дорожных саквах лежал Вергилий рядом со Стациушем и Плавт с Гвалтером де Вино Сальво, так и в молодой голове запасы не были упорядочены.
Товарищи и профессора одинаково интересовались пришельцем, но Гжесь поначалу, за исключением каноника Вацлава, не открывался никому. Он усердно посещал лектории, внимательно слушал, а когда было время, забегал и в большую коллегию, втискиваясь к теологам, и в лекарскую коллегию на улице Канонной.
В том, что делалось в его уме, в процессе духа, которым нужно было овладеть и прийти к равновесию, он никому не исповедовался.
Чем больше мучили его сомнения, чем меньше он был удовлетворён духовной пищей, какую подавали ему с кафедры, тем упорней он молчал, и с уважением принимал то, что было в дневном порядке.
В его глазах только иногда более внимательный наблюдатель мог заметить что-то типа иронии и недоумения, типа разочарования и иногда сомнения.
Некоторые из более сообразительных учителей, казалось, предчувствовали в нём скептицизм и критику, но он не открывал это перед ними. Впрочем, всё для него успешно складывалось, учёба требовала не слишком много времени, потому что был к ней приготовлен, поэтому остальное время он мог посвятить переписыванию, которое оплачивалось, а уставший, он играл и пел себе или другим.
Песня была для него как бы напитком Леты, в пении он забывал о том, что его обременяло, в мире поэзии тучи сомнений исчезали при её солнце.
Порой он веселился даже до юношеского безумия, которое продолжалось у него недолго. Любой пустяк делал его серьёзным и холодным.
Приглашали его в богатые мещанские дома, угощали за этот голос, он был любимцем женщин, потому что его красота приобретала ему сердца равно, как талант. Иногда Гжесь давал втянуть себя к людям, а порой закрывался и дичился.
Несмотря на приглашения своей бывшей ученицы Лены и её мужа, Стременчик явно избегал их дома и, пожалуй, только отчётливый вызов его туда приводил.
Спустя несколько месяцев после прибытия в Краков, однажды выходя из костёла, в котором пел на хоре, Гжесь увидел стоящую у дверей и как бы ожидающую кого-то старую Бальцерову. Он было миновал её, поклонившись, потому что спешил, но она сама его задержала.
– Посмотрите на неблагодарного! – сказала она ему. – Хоть бы заглянул к нам!
Гжесь пожал плечами.
– Работы много, – сказал он холодно.
– Не болтай, я же знаю, что у других гостишь, у Кечеров и Совки часами сидишь! Дочка и зять просили тебя, я также, и допроситься трудно. Имеешь что-нибудь против нас?
– Упаси Боже, – воскликнул смущённый Стременчик. – Вы были для меня как бы вторые родители, я в сердце сохранил благодарность.
– А показать нам этого не хочешь?
Гжесь опустил голову. Его прижали к стене, он задумался и, подняв глаза, смело взглянул на Бальцерову.
– Вы были мне матерью, – сказал он взволнованно, – ничего от вас тайного иметь не хочу. Не прихожу к вам, чтобы себе и Лене сердца не разрывать; разве не знаете, что я любил её и люблю? Трудно любовь утаить, а люди злы…
Бальцерова немного смешалась.
– Вы любили друг друга детьми, – сказала она медленно и невыразительно, – ну что же? Осталась приязнь… Лена по тебе скучает… постоянно тебя ждёт, вспоминает и желает видеть.
Старуха немного задержалась и добавила ещё тихим голосом:
– Болеет, Бог видит, от тоски по тебе… Не удивляйся…
Гжесь ещё хотел что-то говорить, но старуха схватила его за руку и добавила живо:
– Приходи, и скорее. Ты должен…
И, развернувшись, ушла.
Гжесь стоял мгновение как пьяный, и, не скоро собравшись с мыслями, опустив голову вернулся домой.
Этого дня, однако, он к Бальцерам не пришёл. Назавтра в белый день, потому что это казалось более правильным, он появился у них. Застал Лену с матерью, старого Бальцера и мужа не было. Увидев его, старуха аж к порогу подошла приветствовать, и, усадив при дочке, сама вышла из комнаты.
Поначалу ни одного слова друг другу сказать не могли.
– Какая мещанка вас так очаровала, что уже о нас не вспоминаете? – отозвалась Лена.
– Видит Бог, что я вооружён от этих чар, и доступ они ко мне не имеют, – ответил Гжесь. – В коллегии сижу либо дома, редко меня вытянут из него.
Лена начала ему смотреть в глаза.
– Потому ли, что я вышла замуж, – добавила она, – ты не хочешь меня знать? Но тебя пять лет не было и ни слуху, ни духу; отец торопил, мать просила, я долго сопротивлялась… наконец я должна была для них к алтарю пойти.
– Разве я мог иметь какую-нибудь надежду? – прервал Гжесь. – Поэтому я специально сошёл с ваших глаз, что её не имел. Хочу видеть вас счастливой и поэтому грустного своего лица сюда не приношу.
– Ох! – воскликнула Лена. – А всё-таки оно одно могло бы меня развеселить. Пока тебя тут не было, я хоть тосковала, но переносила одиночество легче, теперь, когда о тебе знаю, слышу, то ревную. Я при тебе выросла и жить начала…
Голос её дрожал.
– Счастливые это были времена, – сказал студент, – а что раньше было разрешено, сегодня запрещено.
– Не хочу о том знать, – прервала горячо женщина. – Какими мы были, такими должны быть! Ты, пожалуй, хочешь, чтобы я в твоих глазах испортилась!
– А Фрончек что скажет? – спросил Гжесь.
– Фрончек? – с пренебрежением добавила Лена. – Он может только то сказать, что я ему позволю! Я не боюсь его, ни перед кем скрываться не думаю. Он хорошо знает, что мы были приятелями, и он должен тебя за моего приятеля принять. Я хочу тебя видеть и ты должен ко мне приходить.
Приказ был решительный…
– А люди? – шепнул Гжесь.
– Что мне до людей, а им до вас! – ответила Лена.
На это подошла Бальцерова, неся на подносе вино и фрукты, чтобы задержать гостя как можно дольше. Под рукой она держала цитру, которая также имела свое назначение.
– Ну, прошу, не расстраивайся, чтобы развеселить Лену! – сказал он. – Пей, закусывай и пой. Будем тебя вдвоём слушать.
Стременчик уже недолго боролся с собой, не отпирался.
Действительно, настроение наладилось и улыбка пришла на уста, приглашённая или добровольная, понять было трудно.
Личико Лены также изменилось, прояснились глаза, зарумянилось лицо, девичий задор, давно не появлявшийся, вернулся. От этой перемены Бальцерова чувствовала себя такой счастливой, такой благодарной, что после первой песенки поцеловала в лоб пристыженного Гжеся, а потом дочку.
Она забыла обо всём, увидев её на минуту счастливой, помолодевшей, такой, какой давно не была.
С этого дня Стременчик не мог уже защититься от приглашений Бальцеров, и в конце концов им не сопротивлялся.
Приходила за ним Бальцерова, иногда толстый купец, ею высланный, и даже Фрончек, который самым настойчивым образом уговаривал и был таким весёлым и вовсе не ревнивым, что придал Гжесю смелости.
Действительно, молодые мещанки много о том говорили, смеялись над Фрончком, шептались и завидовали Лене отношениям с певцом, но громче никто не осмеливался сказать злого слова.
Обычаи тех времён, намного более свободные, допускали в отношениях большую близость, не принимая их плохо. Впрочем, Гжеся, как певца, везде хватали и желали, он объяснялся любовью к музыке. Тащили его и паны, и духовные лица на хоры, и даже на королевский двор его приглашали.
Среди соратников и в своей коллегии Стременчик, как мы говорили, заслужил себе отдельное положение. Если возникали спор и какая-нибудь трудность, которые было необходимо решить, редко случалось, чтобы старшие не спросили его мнения. Гжесь воздерживался от слишком резкого суждения, старался выступать примирительно, хотя люди подозревали его в иронии.
Уста его порой стягивались как бы для улыбки, которую сдерживал… Во многих предметах он строил из себя неуча, чтобы избежать спора. После двух лет ему обещали скорый бакалавриат, но он добиваться его не спешил.
Престарелый ксендз Вацлав особенно им занимался и постоянно склонял, чтобы облачение клехи, которое уже должен был носить как студент, поменял на духовное.
– Не настаивайте, отец, – отвечал Гжесь, – я сам знаю и чувствую, что должен его надеть, но преждевременно не хочу, чтобы мне молодые плечи не жгло. Бакалаврства также добиваться не спешу, покуда не изучу всего, не выслушаю до конца и не вооружусь великим мужеством.
Каноник смотрел с любопытством, не вполне понимая.
– Ты знаешь больше некоторых бакалавров и магистров, – сказал он, – а кажется, что ты знания утаиваешь. Ты вопреки это делаешь?
– Всё-таки и лагерь, в который солдат вписывается, – сказал Гжесь смелее, – и неприятеля, с которым должен сражаться, нужно хорошо узнать, прежде чем будет война.
– Война? Кому? – спросил ксендз Вацлав.
Стременчик заколебался.
– Кто знает, с кем придётся воевать? Может, как раз с теми, руки которых кормили… и которых следует благодарить.
– Не понимаю, – ответил старичок.
– Однако, – добавил Гжесь, – бакалаврство есть клятвой и присягой правде, дела которой мы обязаны защищать от всех. Кого этим лавром освящают, тот, как рыцарь, должен служить правде, хотя бы против родного.
– Не понимаю, – повторил каноник. – Разве есть среди нас враги истины?
Гжесь усмехнулся.
– Есть, может, такие, кто думает, что ей служат, мучают её и пытают, – воскликнул он. – Думаете, отец, что учёба у нас такая, как должна быть? Что те, которые открывают глаза другим, сами видят? Что ничего не нужно исправлять, ничего ломать, ни с какой неосведомлённостью и пересудами бороться?
Старичок поднял голову и видно было, что он испугался.
– А кто говорит тебе, что ты видишь лучше всех? И что, разрушая, из руин сумеешь построить новое здание? Помни то, что под дырявой крышей лучше слякоть переждать, чем не имея никакой. Что же говорить, когда перед бурей дом перевернёшь?
Гжесь стоял задумчивый, кусая губы.
– Поэтому также за бакалаврством тянуться не спешу, отец мой. Я могу ошибиться, утаить в себе сомнение совесть не позволяет. Тогда начатая борьба послужит тому, чтобы победила правда. Избегать её было бы грехом.
Ксендз Вацлав замолчал, повесив голову на грудь.
– Значит, поступай, как тебя вдохновляет Дух Божий, а насчёт того, что я тебя тороплю, говорю тебе ныне: подумай и рассуди, прежде чем начнёшь бой, потому что внести факел войны в здание света и покоя – ответственность великая…
Гжесь, склонившись, поцеловал его руку и замолчал, так как привык, вынужденный, молчать, чтобы мыслей своих не выдавать.
И он снова стал пасмурным и внимательным к каждому слову в лекториях, и рьяней, чем когда-либо, посещал лекции, а когда спрашивали, отвечал холодно и неясно, точно был неуверен в себе.
– Загадочный человек! – говорили старшие профессора.
VI
Так бежали годы. Наконец наступил 1433 год, который в жизни Стременчика был переломным моментом, что закрывает одну эпоху и открывает другую.
Он стремился к давно принадлежащему ему академическому лавру, за которым нужно было только потянуться. Все знали, что он был достоин его получить, и однако решающий диспут, в котором он победил всех своих противников, наполнил их удивлением, почти поразил их. Этот молчаливый, спокойный, скромный юноша вдруг превратился в их глазах в смелого, красноречивого, уверенного в своей силе человека.
На диспутах он показал такую зрелость ума, учёность и самостоятельность убеждений, бросал такие новые и смелые мнения, что наполнил невыразмой тревогой людей трусливых, уважающих традиции.
Это вдруг изверглось как лава из вулкана, которая давно собиралась в его лоне. От него всегда ожидали много, но не того новатора, каким он ныне проявил себя.
Уже года два как он приобрел себе славу трудоголика и эрудита, был пророком в вопросах старинной письменности, но этим не хвалился, и когда его спрашивали, отвечал содержательно и скромно.
Знали, что латинский вирш плыл у него из-под пера, точно ему ничего не стоил, что, вызванный, говорил изысканно и с лёгкостью, а латинских писателей не только знал хорошо, но почти всех их знал на память.
Раньше случалось, что сдержанный в речи и скромный, он порой как бы невольно стрелял сарказмом, бросал обоюдоострое слово, остроумным суждением разрешал запутанные задачи, но тут же притормаживал и замыкался в осторожном молчании.
Никто не умел великой мысли, как он, поместить в нескольких словах. Слова его были как удар сабли, острые и убивающие. Но до сих пор он ими не разбрасывался. Старшие, хотя он уважал их, предчувствовали в нём врага и смотрели на него с опаской, которая теперь оправдывалась.
Академический лавр сделал его новым человеком, упали заслонки, он открылся целиком, каким был. Он выглядел как римский вольноотпущенник, когда с него сбрасывали кандалы.
Взгляд, фигура, речь, всё в нём было другим. Вчера ещё робкий и замкнутый в себе, покорно судил in verba magistri, теперь он с удивительной решимостью говорил, не глядя ни на кого.
Обычная весёлая пирушка, на которую молодой бакалавр пригласил своих магистров, дала меру того, каким должен быть новый профессор поэтики в малой коллегии. За мёдом и вином, которые отворили уста старым коллегиатам, начался оживлённый и доверитетельный разговор.
Ожидали, что, согласно принятому образцу, он будет цитировать одного из тех поэтов, которые в средние века имели незаслуженную популярность, Статиуса или Алана de planctu naturae, опираясь на сильную основу грамматики Александра и Присциана.
При воспоминании о грамматике Гжесь начал усмехаться.
– Не годится ею гнушаться, – отозвался он весело, – и она имеет свое значение и хорошую сторону, но ею одною науку языка ограничить нельзя. Что бы мы сказали о человеке, который, несмотря на открытые ворота в город, взбирается в него по высокой стене? Взаправду этой стеной бывает грамматика, когда поэты и писатели есть дверями. Через них внутрь речи войти легче.
Старые педагоги поглядели друг на друга. Стременчик говорил дальше:
– Из поэтов также выбирать нужно таких, которые пели во времена, когда народ жил, а не похоронных, либо тех, что латинскому учились, когда Лациума и Рома не стало.
– Стало быть, кого? – спросил немного обиженный старый профессор, который, слушая, надувал губы.
– Пусть на это отвечает история, не я, – произнёс Гжесь, – поэты золотого века Августа есть наилучшим украшением; далее, когда государство при цезарях под их кровавым пурпуром клонилось к упадку, с обычаями портился язык. Как в больном человеке тело вздымается, желтеет и морщится, так в больном народе речь становится дряхлой.
Покачали головами, но никто противоречить не смел.
– Я спрашиваю, – отозвался через минуту старик, – кого ты возьмёшь для лекции?
Гжесь немного помолчал, как бы не думал, но хотел этим пробудить больше любопытства. Огляделся и улыбнулся.
– Как вы думаете? – спросил он.
– Мы видим уже, – вставил другой из панов коллегиатов, – что вас, Грегор, угадать трудно. Вы хотите новшеств и они вам по вкусу.
– В самом деле, я так их желаю, как новые ботинки, когда старые башмаки сжали ноги и порвались на них, – ответил Стременчик, – новшество имеет в себе то, что пробуждает и манит умы. И это что-то стоит. Что говорить, когда оно по-настоящему красивое и притягательное?
Может ли кто писать более красивым языком, более звучным виршем, чем волшебник Вергиллий?
Ропот приветствовал это знаменитое имя, но в школах не распространённое. Не читали в них ни «Селянок», ни «Георгик», не решались покуситься на «Энеиду». Старшие пожимали плечами. Читать Вергилия! Была это неслыханная дерзость.
Должен ли был новый бакалавр в самом деле хвататься за Вергилия? Не верили.
Старым удобным было повторять то, что слышали, не ломать себе голову над трудностями нового перевода.
– Начну с «Эклог», – сказал Гжесь смело. – «Эклоги» и «Георгики» в земледельческом краю, как наш, легко будет понять и полюбить. У нас также деревня и земля представляют жизнь. Через эту поэзию я попаду на грамматику и понимание обоих облегчу.
В первые минуты, во время пира, приняли объявление за хвастовство. За спиной Гжеся старики, пожимая плечами, не верили его обещаниям.
Но не в этом одном предмете во время памятного пира Стременчик удивил своей смелостью седовласых магистров.
Несмотря на долгие годы учёбы, которые должны были его убаюкать и обуздать, недавно увенчанный бакалавр, казалось, молодо и слишком горячо на всё засматривается, слишком мало проявляет уважения к тем убеждениям и аксиомам, которые считали нерушимыми.
У другого стола начался философский диспут, в котором два оппонента, пустившись в схоластические формулы, начали друг друга больно колоть.
Речь шла о такой деликатной материи, о такой утончённой дефинции, о какой-то природе, существе, существовании, подхваченные в тучах нереальности, что спор не мог быть решённым, потому что был рассуждением, которому не хватало реальной основы фактов.
Все замолчали, восхищаясь несравненной диалектикой двух философов-теологов. Гжесь тоже слушал, но с язвительной усмешкой на губах, будто бы этот вопрос чрезвычайной важности считал спором de lana caprina.
Не смел он громко выразить своего мнения о предмете, к которому одно неуважение могли посчитать ересью, но лицо и черты его выдавали, что ему хотелось смеяться.
Стоявший рядом с ним юноша дотронулся до него, будучи любопытен, чью сторону он возьмёт. Спросил его об этом.
Гжесь пожал плечами, наклонился к его уху и шепнул на латыни:
– Vigilantium somnia! Сны наяву! Наощупить ищут правды, – добавил он. – В этих деликатных выводах мысли, как паутина, тонких и хрупких, нет ничего, только то, что эти учёные пауки себе наплели. Они не смотрят ни на человека, ни на природу, они мечтают. Я науку понимаю иначе; она нуждается в основе опытов и совокупности их. Только когда люди нагромоздят достаточно данных, что-нибудь из них на подкрепление можно будет вытянуть. Разве мы что-нибудь знаем? Добыли ли мы сами хотя бы зёрнышко? Даже из тех старых кладовых, которые насыпали греки и римляне, мы готового запаса не исчерпали. Развлекаемся – не учимся!
Молодой слушатель, может, плохо понимая всю дерзость этих утверждений, на то время слишком смелых, молчал, почти сконфуженный.
– Чему и как нужно учить по вашему мнению? – спросил он несмело.
– Всему, что нас окружает, – сказал Гжесь. – Мы живём, запертые в сказочном мире, который сами себе создали, пренебрегая природой и тем, что она нам легко могла бы дать. От муравья до верблюда всё есть предмет науки. Да и тот древний мир, что нам предшествовал, присыпан мусором, который бы нужно отгрести.
Всё, что в этот день говорил молодой бакалавр, так не вязалось с общепринятым, что его удивительные взгляды отчасти приписывали застольному опьянению, а некоторые принимали их за грязные шутки.
Один из старших магистров, который читал магистра Винсента (Кадлубка), начал рассуждать о красоте этой хроники, начертанной рукой благословенного и благочестивого мужа.
– Благочестивый муж был и перед его монашеским смирением нужно склонить чело, – отозвался Гжесь, – но хроника, видится мне, не слишком нужна для лекции в школе…
Лица нахмурились, руки поднялись. Нападение на этого почтенного мастера казалось покушением на славу народа и почти преступлением.
– Латинский в хронике, – сказал Гжесь, – не образцовый, стиль напыщенный, риторика – это не история. Хуже того, что, изучая эту историю, мы изучаем сказки, которые есть явным вымыслом, потому что летоисчесление искажается.
«То, что магистр Винцент в своей истории пишет о начале нашего народа, не только есть сказочным, но чудовищным.
Выводит наше старинное происхождение от потопа, именует нас скифами, с которыми воевал Александр Великий, а римского Гракха хочет считать у нас основателем грода, мечтая о родстве с обожествлённым Юлием, что ни с местом, ни со временем, ни с делами, совершёнными римлянами и Александром, не согласуется, а больше подходит для бабских баек у кудели…»[1]1
«Жизнь Грегора из Санока» Каллимах.
[Закрыть]
Наступило грозное молчание. Сам бакалавр сообразил, что для начала зашёл слишком далеко. Старичок ксендз Вацлав, тут же сидящий, поднял седую голову.
– Всё это хорошо как игрушка, – сказал он, – но судя слишком сурово, на многое следует оглядываться. Научившись ломать и крушить, противоречить и отрицать, мы добьёмся того, что будет tabula rasa, не останется ничего, кроме чувства неведения и ничтожества.
Ты молод, – добавил он. – Те науки, содержание которых тебе кажется искалеченным, и так оно и есть, может, это всё-таки инструменты, которые развивают умы, это стимулы, что дают жизнь. А тот, кто выучит сказку, если вместе приобретёт ум и смекалку, от фальши легко отряхнётся.
Гжесь ничего не отвечал. Старые магистры громко потакали ксендзу Вацлаву. Ему сделалось жаль юношу и он затем поправился:
– Я хотел бы удержать вас от непомерного возмущения, – сказал он, – но той живости ума, какой вы даёте доказательства, не сдержать. Это похвально – покуситься на поиск истины… как Титаны небеса штурмовали, поэтому – тут он поднял вверх кубок – за здоровье нашего Титана и пусть его Юпитеровы глыбы не сбросят с вышины и не разобьют.
Старшие, довольные этому примирительному голосу, повернулись к бакалавру, который кланялся и благодарил, а ксендза Вацлава обнял.
Некоторые пирующие постарались потом, чтобы разговор не вернулся на это щетинящееся колючками бездорожье.
Тот и этот весёлой шуткой старался дать ему новый оборот; попросили песню, принесли цитру лауреату, который взял её в руки и запел привезённую из Германии, незнакомую тут ещё “Gaudeamus igitur”.
Только старшие слушали с улыбкой на устах, была это песнь молодости, которая могла им напомнить старую историю, давние времена. После неё раздались другие латинские песни и вечер окончился в мире, хотя уходящие домой коллеги вынесли из него предчувствие забот, на какие Стременчик хотел их сподвигнуть.
Никогда и нигде без боли ничего нового на свет не приходит. Здесь обещались новые дороги, движение и жизнь, с которыми старичкам справиться было трудно.
Утешались тем, что то, что юноша провозглашал inter pocula, когда успокоится, остынет, он не осуществит.
Вышло иначе. Гжесь, когда его спросили на следующий день, действительно ли он намеревался читать «Эклоги» Вергилия, подтвердил это, объявляя, что с них начнёт.
Весть об этом факте разбежалась не только по учащимся малой коллегии, отнесли её на улицу св. Анны, в коллегию новую, юридическую и даже медицинскую. Имя латинского поэта не было никому чуждым, потому что в средние века оно пользовалось великой славой, никто, однако, его не читал и не преподавал.
Объявление было заманчивой новостью, а так как латинская литература в то время была единственной европейской, заслуживающей это название, хотя из неё уже вылуплялись иные, Вергилий в коллегии пробуждал такую заинтересованность, что все, кто занимался поэзией и литературой, простирал право к обучению, светские, духовные лица, старцы, молодые – все хотели послушать эту первую тут лекцию, небывалую, привлекательную своей новизной.
Имя Грегора Стременчика, или, как его доверчиво тут называли, Грегора из Санока, оказалось у всех на устах.
На улице встречающиеся друг с другом спрашивали:
– Когда этот Вергилий пожалует к нам? Куда? В малую коллегию!! Жаль… Лектории узкие, должны бы ему в большой коллегии залу maioris назначить.
– Будет большое собрание, мало кто будет отсутствовать из тех, кто хочет послушать столько обещающего юношу. Сановники займут места, иные останутся за дверями.
Действительно, на чтение собралось много народа. Могло это польстить бакалавру, он мог порисоваться перед достойными слушателями, и однако вёл себя так скромно, что, не разглашая о дне, неожиданно перед одними студентами начал читать «Селянок» Вергилия.
Спустя какое-то время более любопытные уже проведали и узкая зала наполнилась так, что концу часа ни для кого места уже не было.
Там оказались и старые профессора, которых вело одинаково любопытство, как надежда, может, что с новым предметом неопытный учитель не справится.
Но Гжесь выступал с таким спокойствием и читал с такой ясностью и талантом преподавания, что наименее расположенные юноши прекрасно его понимали.
Притом сам тот предмет, такой свежий, так вдохновлённый поэзией лесов, полей и пастушеской жизнью, говорил умам, сердцам в сто раз больше, чем напыщенные декломации, чем преувеличенные похвалы Стация, чем всё то, чем молодёжь до сих пор кормили.
С Вергилием на школу повеяло как бы животворное дыхание весны, в неё влетела поэзия с золотыми крыльями, цветущая, нарядная, благоуханная, немного кокетливо причёсанная, но с молодой грудью, в которой билось сердце. Не удивительно так же, что молодые сердца отвечали ей горячим участием.
После лекции не было ни одного голоса, который бы жалел для лауреата похвал и отрицал чрезвычайные способности. Он закрыл рты завистникам…
Эта первая лекция ещё больше затронула интерес всех.
Говорили о ней везде: у епископа Збышка, в замке у королевы, по панским дворам, в мещанских домах, а монастырских кельях.
Кто только мог, обещал себе идти слушать вдруг ставшего прославленным Грегора из Санока.
Те, что его вовсе не знали и не слышали о нём, с любопытством спрашивали, кто это такой, откуда взялся и какого был возраста? Учитель пробуждал заинтересованность человеком. Рассказывали, что бедный мальчик, шляхетское дитя, сбежал много лет назад ради науки из родительского дома, слонялся по свету и, одарённый чрезвычайным гением, собственными силами раздобыл удивительные знания.
Многим понравилась отвага юноши, прокладывающего новые дороги, другие в сомнении покачивали головами.
На вторую лекцию заранее собралось столько духовенства, старшин, любопытных, что для учеников почти места не осталось.
И на этот раз молодой бакалавр получил всеобщие аплодисменты, а после лекции приблизился к нему достойный канцлер Академии, епископ Збышек, который был там вторым королём, в нескольких любезных словах поздравив лауреата с успехом и поощрив его к работе.
Постепенно это волнение и горячая заинтересованность Вергилием немного начали успокаиваться. Слушателей всегда было вдоволь, потому что и вся молодёжь наплывала с великим желанием и любовью к учителю.
Его лекция была не такой сухой и холодной, как у иных педагогов. С улыбкой на устах, с той свободой, какую ему давало владение предметом, без книжки в руках, по памяти говорил бакалавр, а приводил и читал для сравнения других поэтов, без необходимости в них заглядывать.
Иногда вставлял какую-нибудь шутку, фамильярное сравнение, которое могло лучше объяснить предмет, тогда глаза молодёжи поблёскивали, уста открывались, и эта игра запоминалось сильнее, чем серьёзное слово.
В тридцать с небольшим лет наш Грегор, несмотря на возраст, сохранял всю свежесть молодости. В необходимости серьёзности ему хватало, но не любил в неё облачаться. В нём всегда чувствововался рядом с учёным цитарист и певец.
Тревога, которая поначалу охватила было старших, опасающихся избыточного новаторства и слишком дерзких выступлений юноши, вскоре уступила, когда убедились, как он умел сохранять во всём меру. Особенно малая коллегия ему радовалась, которой добавил блеска, завидовали королевские коллегиаты.
Вместе с тем начали снова отзываться голоса, вызывающие Стременчика, наконец, избрать тот духовный сан, который был ему предназначен. Не подлежало сомнения, что он должен был окончить в сутане. Между тем, по правде говоря, он носил одежду клирика, как все профессора и ученики, но к рукоположению не горел желанием. Когда его спрашивали, он даже не отвечал и сбывал молчанием.
Из города переехал теперь новый бакалавр в общежитие малой коллегии и занял последнее место за столом, потому что те давались по старшинству.
Эта почти монастырская жизнь, к которой все были обязаны, подлежала некоторым правилам, расписана была по часам и отняла у Гжеся часть его бывшей свободы. В то же время от этого была польза, потому что приближало его к старшим и служило обмену мыслей, которые, хотя часто подвергались полемике, не давали бездельничать и уснуть.
В свободные часы молодой бакалавр не мог уже теперь заниматься переписыванием, которое любил, поскольку его забрасывали работой. Он должен был писать эпитафии и хвалебные стихи всем умершим знаменитостям, и не одно редактирование документа в делах публичных о него опиралось.
Когда дело шло о красивой и правильной латыни, Грегор из Санока считался тут самым эрудированным знатоком.
Епископ Збышек посылал ему из канцелярии акты, советовались другие. Особенно вирш был самой большой его гордостью.
Среди этих занятий, которые обеспечивали ему будущее и разносили всё шире славу, Гжесь по-старому остался верным дружбе с Бальцерами. Он был там, как когда-то раньше, как в собственном доме. Никогда достойный Фрончек не хмурился, заставая его рядом с женой, а старые Бальцеры как родного ребёнка любили. И Лена, теперь выздоровевшая, спокойная, уверенная, что друг молодости её не оставит, казалась счастливой.
Она господствовала равно над мужем и над бакалавром, а, сказать правду, владела всем и всеми в доме. Общения с таким человеком, как Стременчик, было для неё равносильно учёбе и книгам. Училась при нём, освоилась со многими предметами, чуждыми другим женщинам, и развивалась на глазах в женщину с мужским умом и характером.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?