Текст книги "Хата за околицей; Уляна; Остап Бондарчук"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В печи заблистал огонек, в избушке стало будто веселее и на круглом столе появилась миска.
– Пропади они, – свирепо произнес Тумр, садясь возле жены, – не покорюсь, хоть бы пришлось прождать всю жизнь. Бог видит мою правду. Не плачь, Мотруна, за твои слезы твои братья ответят.
XXI
Среди мелочных забот и тяжкого труда проходили медовые месяцы молодых супругов. За минуту отдыха, за сладкую мечту они платили изнурением сил, огорчениями и гневом, который грыз их собственную грудь: все обходили цыганскую лачужку, избегая встречи с ее владельцем и его женой.
Были ли они счастливы друг с другом?
Мечтать о счастье не то, что наслаждаться счастьем. Счастье, созданное своевольной мечтою, непостоянно, как сама мечта. В вечерних встречах, в первое время знакомства, они и не воображали, какими обильными потоками слез оросят они свое брачное ложе. Мотруна любила Тумра, но воображение невольно рисовало перед нею картину лучшей, привольной молодости. Мысль об изгнании из родного круга часто выжимала из глаз ее горючие слезы. Не одну ночь провела она без сна, стараясь забыть о прошлом, забыть о настоящем, но в ушах ее раздавалось отцовское проклятие – и холодная дрожь пробегала по всем ее членам. Иногда думала она о будущем, о завтрашнем дне, о зиме, о долгих годах, которые, быть может, суждено ей провести в этой пустыне в постоянных мучениях и быть свидетельницей чужих мучений, тогда она хваталась за голову и крепко сжимала ее, как бы стараясь заглушить в ней тяжелую думу.
А возвратиться назад было поздно. Ей угрожало изгнание из родной деревни, страшная участь детей, бродячая жизнь, скаредная бедность с сумой на плечах…
Цыган ни о чем не думал, пока его руки с утра до ночи были заняты работой, он одушевлял себя надеждой, и силы его, казалось, росли вместе с работой.
Но когда пришла осень с проливными дождями и остановила начатую работу, когда утратилась последняя возможность выстроить кузницу, пришлось сидеть дома по целым дням без дела – тоска пала и на его сердце. Затосковал цыган о своей привольной бродячей жизни, вспомнил веселую, игривую, пламенную Азу, вспомнил всех, кого бросил для Мотруны, ему так живо представились молчаливая жена Апраша, крикливые ребятишки, старухи-ворожеи, кузница, телега, перевозившая ее с места на место, и весь цыганский быт, правда, скаредный, но полный деятельности и жизни.
Теперь он был осужден на сидячую жизнь, он должен был любоваться печальным видом сельского кладбища, вести однообразную беседу с женою, бояться невидимых врагов, томиться в пустыне.
Уже перетолковал он обо всем со своей страдалицей-женой, они разом выпили до дна свою чашу, и новые дни не несли ничего нового для их однообразной, унылой жизни. Тумр хотел бороться и страдать, как прежде, лишь бы только выйти из оцепенения. А между тем, с каждым днем мысль упорнее и упорнее обращалась к прошедшему, недавно ненавистному, а теперь прекрасному, обольстительному.
Сначала бродил он по лесу без цели и это развлекало его, но скоро однообразный лес надоел ему. Цыган все сильнее и сильнее чувствовал потребность движения, ему нужны были новые места, новые лица, иное небо. То была потребность, всосанная с молоком матери, подавленная на время сильной страстью. Какое-то беспокойство мучило его: он выходил за порог избы, пристально глядел во все стороны, тащился без цели по дороге, возвращался домой, и снова что-то манило его на простор.
Если случалось ему провести целый день дома, то он впадал в такое оцепенение, что едва можно было заметить в нем признаки жизни. Мотруна видела это и молчала: она старалась утешить его, думая, что его мучит мысль о завтрашнем дне, но и ей самой день ото дня становилось тяжелее.
Скоро их мысли разошлись по разным направлениям: одна направила их к селению, которое так заманчиво дымилось в долине, другая устремила их в широкий, неведомый свет, который манит к себе обольстительной надеждой и новизной. Оба они тосковали, они еще любили друг друга, но втайне плакали о своем прошедшем.
Мотруна сидела на обрыве горы и, сжавши руками голову, сквозь слезы смотрела на спокойное село, мысль, окрыленная тоской, летала по отцовскому дому, по родной кровле и отдыхала в маленьком садике, она вся предавалась мечте, пока вид новой могилы не вызывал ее к действительности.
Бывало, мельком взглянет на желтую могилу, осененную еще белым крестом, и в ужасе крестится и бежит в угол избы, чтобы только не видеть страшного креста, с которого, кажется, несется грозный голос отца.
Когда тоска сжимала сердце Тумра, он с обнаженной грудью, растрепанными волосами выбегал из избы и шел, сам не зная куда: то бросался он в лес и рыскал по чаще, то, словно дикий конь, вырвавшийся на волю, без цели перерезывал поля и горы и, выбившись из сил, падал на берегу пруда, реки или засеянной поляны. Не раз среди тишины леса звучала цыганская песня, не раз дикий смех сливался с завываниями ветра. Одна и та же болезнь, только с различными симптомами, у обоих развивалась в гигантских размерах. Сначала это была только временная тоска: иное впечатление могло ее рассеять, но потом она превратилась в змею, которая днем и ночью грызла их сердца.
Часто по целым дням они молчали: цыган, как зверь, посаженный в клетку, бросался из угла в угол, Мотруна смотрела в окно, из которого видно было село, отцовская изба, старая собака, Васька, куры, пара голубей, тихий двор, да старушка груша.
После печальной осени на серых облаках быстро примчалась зима в белом саване, зима страшная, холодная, пронимающая до костей. В мазанке стало холодно, засветились щели, сквозь них пробился ветер и диким голосом запел печальную песнь опустошения. Тумр лепил, конопатил, работал снова, но дождь и ветер упорно навещали избенку, и первые морозы проняли до костей ее обитателей. Напрасно разводили они огонь, напрасно цыган таскал ветви и перегнившие деревья: горький дым выедал глаза, а теплота улетала сквозь щели.
Иногда избу совершенно заносило снегом, но вдруг наставала оттепель, снег таял, и в мазанку бежали потоки воды. Идя за водой, Мотруна не раз падала на тропинке, покрытой замерзшим снегом.
Еще осталось у них несколько грошей и муки, но пришел день, тяжелый день, когда они съели последний запас. Мотруна в ужасе всплеснула руками, заглянув в квашню, пустую, как пропасть. Тумр давно заметил, что пущена в ход последняя копейка… А кузницы все еще не было, не было работы, не было надежды на чужую помощь.
Однажды вечером, дрожа от стужи, они молча сидели у затопленной печи. Цыган тяжко вздохнул и первый прервал продолжительное молчание.
– А что, Мотруна! Хлеба-то нету, сам не придет, думал я долго об этом. Нечего делать, нужно идти в другое село на заработки. Да ведь беда, как ты останешься здесь одна?
Мотруна, опустив глаза, перебирала концы передника.
– Останусь, останусь, буду стеречь свою избушку да поджидать тебя…
– По воскресеньям стану ходить к тебе, даст Бог, принесу хлеба, аль грошик…
– А я наймусь прясть, авось кто-нибудь возьмет…
– Нет, и не думай! Я не хочу, чтобы ты просила, обойдемся и без них…
– Ну, хорошо, хорошо, – живо проговорила она, – я буду сидеть дома.
– А тебе не страшно остаться одной против кладбища? Иной раз ночью, как ветер завоет, и меня дрожь пронимает.
Мотруна вздрогнула.
– Проживу как-нибудь, Бог не без милости, умру – тебе же легче будет: братья схоронят, кладбище недалеко, а ты опять будешь по свету ходить, куда задумаешь…
– Молчи, Мотруна! – крикнул цыган, вскочив с места как ужаленный. – Пробьемся эту зиму, – прибавил он спокойнее, – а там, коли не удастся выстроить кузницы, подожгу избу, да и пойдем за нашими.
– Да зима-то длинна!
– Длинна! И жизнь не коротка, а как-нибудь прожить ее надо… Вот опять беда: кто тебе дров наносит?.. Ты останешься одна-одинехонька, не с кем будет слова промолвить…
Мотруна молчала, огонь потух, разговор прекратился как-то сам собою, снова в избушке воцарилась мертвая тишина, и мысли собеседников разошлись каждая по своей дороге.
На другой день утром, несмотря на проливной дождь и вьюгу, Тумр, явно занятый какой-то новой мыслью, выбежал из своей избы и направил шаги к селению, казалось, он искал кого-то. В деревне было совершенно пусто: изредка мужик, покрытый мешком, или женщина, с закинутой на голову юбкой, пробегали через дорогу, только густой дым расстилался по крышам изб и серой мглой укутывал деревню.
Тумр до полудня шнырял по всем закоулкам и, промокши до костей, воротился домой с вязанкой дров за плечами. Жена развела огонь, цыган высушил платье, отдохнул и снова пошел на поиски. Ветер разогнал тучи, немного прояснилось и местами проглянуло синее небо, предсказывая мороз. Тумр почти до вечера бродил вокруг селения. Уж смеркалось, когда он встретился с Янко.
Дурачок тащил на плечах мешок, набитый только что смолотой мукою, расчетливые хозяева пожалели волов и послали брата. Жалко было смотреть, как согнувшийся в три погибели босой уродец брел по замерзавшей грязи. Но когда он, услышав приветствие Тумра, поднял голову, желтое его лицо вовсе не выражало той усталости, какой бы следовало ожидать, по губам его пробегала улыбка, глаза ярко блистали.
– Куда ты тащишься, Янко? – спросил цыган. – Ищу тебя с самого утра.
– Знать, плохо ищешь, – отвечал Янко, спустив мешок наземь, – искал бы там, где бьют, где холод, голод, где грязь да стужа, где беда всякая ходит… так нашел бы.
Цыган разразился диким хохотом.
– Неужто ты сидел в моей лачуге? Там ходит всякая беда…
– Ха, ха! И голод?
– И не сегодня… Слава Богу, давно уже не видим и хлеба.
– Ха, ха, ха!
Дурачок захохотал и принялся согревать движением свои закоченелые руки.
– Ну, что ж будет? Помоги, Янко, не то можем издохнуть!..
Маленький человечек покатился со смеху, услышав восклицание твердого, как гранит, цыгана.
– Ай, ай! Отпусти хоть душу на покаяние, – закричал Янко, – ей-ей, умру от смеха, вот как! Ай да, Янко-дурачок! Да на что я годен? Разве мешки по грязи таскать да дрова рубить!
– Помоги, Янко, не то пропадем, – твердил цыган.
– Ой, ой! Муха у комара помощи просит! Ей-ей, умру от смеха! – кричал юродивый, качаясь от смеха.
– Хлеба нет, – сказал цыган, – муки ни горсти, денег ни гроша…
– Я так и знал!
– Пойду, авось заработаю хоть кусок хлеба, Мотруну оставлю одну.
– Куда ж пойдешь?
– В Рудню, к кузнецу…
– Что ж ты у него заработаешь?
– Хоть хлеба на неделю – и то хорошо, да Мотруну-то как оставить?
– Ну, и ее возьми.
– Двоих не пустят в избу.
– Что ж будет? – спросил Янко, улыбаясь на этот раз доброй улыбкой. – Я-то чем пособлю тебе?
– Снеси Мотруне дровец, да под вечер поглядывай за нашей избенкой, зайди к Мотруне, чтоб ей было с кем хоть словом перекинуть.
Янко задумался, покачал головою и длинными руками начал колотить себя в грудь, думая возбудить движение застывшей крови.
Казалось, он не принимал никакого участия в положении Тумра. Из-под обмерзших ресниц урода выкатилась слеза, кто знает, сострадание ль выжало ее или трескучий мороз? И последнее, кажется, вернее: дурачок одет был в лохмотья, изорванная свитка едва прикрывала его тело, соломенная шляпа, найденная в куче сору, торчала на голове, на необутых ногах замерзла грязь.
– Ха, ха! А если ей чересчур весело будет со мною? Если она, ну, понимаешь, полюбит меня? Такого красавца, как я, полюбить нетрудно. Что ж? Ты не боишься меня?
– Эх, брат! Видно, правду люди сказали: чужое горе – людям смех. Можешь пособить – пособи, не можешь – не смейся, – сурово добавил цыган.
– Чем же я пособлю? Попробую, да с моей подмогой далеко не уйдешь. Мне самому нелегко уйти из избы. И мне не больно весело жить с братьями, видишь, как одевают, бьют, голодом морят. А проведают, что я к вам хаживаю, – беда!..
– Так тебе у них нехорошо? – сказал цыган после минутного молчания.
– Ха, ха, ха! Мой милый, неужто ты думаешь, что у тебя лучше будет?.. Уж как ни вертись, от своей судьбы не уйдешь: она на плечах, крепко вцепилась, не скинешь… А своя изба, брат, лучше княжеских палат, я в ней родился, там была у меня и мать, – прибавил Янко, опустив голову и понизив голос.
Последние слова невольно сорвались у него с языка, за ними последовал тяжелый вздох, на глазах блистали слезы, и Янко стал говорить умно и важно.
– Послушай, – сказал он совершенно другим тоном, – избы своей для тебя не брошу, где родился, там и умру, а перестань я работать на братьев – выгонят, выгонят и на порог не пустят. А твоему горю и без того я пособлю.
– Как же?
– Буду служить и им, и вам. Правда, колотить будут больше, что за беда! Я привык уж, слава Богу. Каждую ночь буду заходить в твою избенку, а чтоб не заприметили, буду спать в мякиннике… холодновато, правда, ну, да не замерзну, даст Бог.
– Не вытерпишь, Янко.
– Уж я про то знаю, – с уверенностью произнес Янко. – Это мое дело. Удастся, принесу Мотруне дров, да хлеба ломоть… Ступай в Рудню, не горюй.
Дурачок опять засмеялся глупым, язвительным смехом.
– Награди тебя Бог! – произнес цыган.
– От вас не дождешься награды. Я богат, мне платить не надо! Понадобился же тебе дурачок, да еще буду твоим благодетелем! Батюшки! Дурачок-благодетель! Славно! Ай да дурачок!
Говоря это, он ловко забросил мешок на плечи, прошел несколько шагов и закричал цыгану:
– Не печалься, брат, все сделаю, что надо, в обиду вас никому не дам. О, Янко большой пан! Ха-ха-ха! Юродивый благодетель!
И он загорланил песню и потащился вдоль улицы по колена в грязи.
Цыган воротился домой и стал собираться в дорогу.
– Я говорил о тебе с Янко, – произнес цыган, когда сборы были кончены. – Он тебе помогать станет. Во всем селе одна честная душа!..
Цыган и его жена проплакали целую ночь, прощание было печально, но и тут явились утешения, облегчающие горькие минуты душевных страданий.
Мотруна утешала себя тем, что найдет возможность побывать в селе, а Тумр горел нетерпением увидеть новые места и новые лица. Но когда наступила последняя минута расставания, когда они подали друг другу руки и впалые глаза их встретились, решимость их исчезла. Цыган остановился на пороге как вкопанный, Мотруна не могла оторваться от мужа.
Наконец Тумр, собрав всю силу воли, поцеловал жену в лоб и, подняв свою дорожную палку, выбежал на дорогу, словно кто гнался за ним.
В самом деле его гнала нужда…
Долго он бежал, не переводя духа, не озираясь назад, наконец он остановился, и глаза его невольно обратились к избушке, но глаза встретили желтую могилу старого тестя с белым крестом, на котором сидел ворон, крик которого разносился по всему кладбищу. Цыган вздрогнул и бросился вперед.
XXII
Мотруна, оставшись одна, залилась слезами. Одиночество напомнило ей, что теперь, более, чем когда-либо, она должна работать руками, головой и сердцем, чтобы не умереть с голода, тоски и страдания.
В избушке так пусто и мрачно. Кроме щебетания двух-трех воробьев, поселившихся под крышей мазанки, несчастная женщина не слышала ничьего голоса: ни собаки, ни кошки, ни коровы, никакой домашней твари, которые так оживляют жизнь деревенского труженика.
Первый день разлуки с мужем Мотруна провела в слезах, сидя в углу избы на куче соломы, обвернутая полушубком, она не чувствовала ни голода, ни стужи. Уже совсем стемнело, когда под окном послышались шаги, затем скрипнула дверь, кто-то зашевелился в сенях, раздался стук брошенных дров, и через полуоткрытую дверь просунулась голова Янко.
– Здорово, хозяюшка! – весело воскликнул дурачок. – Вот и я! Твой слуга и сторож. И огня-то у тебя нет?
– А! Это ты! Награди тебя Бог, что не забыл меня, мне страшно становилось одной.
– Вот я затоплю, – сказал Янко, – будет веселее. Принес я тебе немного картофеля, хлеба, крупы… У тебя, чай, ничего не осталось?
Говоря это, он положил на скамью узел, собрал в кучу щепу и хворост и стал раздувать огонь.
– Э! Да у тебя, Мотруна, плохое хозяйство! Что с тобой сделалось? Бывало, на все село хвалили тебя за твое хозяйство.
– Ох, Янко, – шепнула Мотруна, – было чем хозяйничать, так было хозяйство, а теперь!..
– Хитрое ль дело хозяйничать, когда все есть! – смеясь, произнес Янко. – Умей хозяйничать, когда нет ничего: вот так штука!
– Знаешь, голубчик, какая наша доля!.. Я уж и руки опустила.
– Это плохо, очень плохо. Мотруна, ты оплошаешь – и муж не поможет!
– Ни он, ни я, пришел нам, знать, конец… пропадем…
– Э! Когда б то человек мог пропасть, когда ему вздумается, беда-то наша в том, что битая посуда три века живет.
Дурачок болтал без умолку, мыл горшки, наливал воду, ставил к огню, осматривал избу, изредка поглядывая на Мотруну, посиневшую от стужи.
– А я и новости принес, – сказал Янко после минутного молчания, – ты, видно, ничего не знаешь, коли и не спросишь меня.
– Зачем мне они? – равнодушно отвечала Мотруна.
– А может быть, и пригодятся на что! Новость славная! Наш пан приехал из-за моря!
– Пан приехал?! А пани? – живо спросила хозяйка, встав со своего места.
– Погоди, слушай, все расскажу по порядку. Я, видишь, на барщину не хожу, управляющий, слава Богу, не принимает меня: к чему, говорит, годен урод? А дурак того не знает, что я за двоих могу работать. Вчера вместо невестки меня выслали на барщину в усадьбу. Вот там я все и узнал, можно было вдоволь наслушаться.
В Мотруне проснулось любопытство, и она присела на скамью, стоявшую у печки. Янко готовил ужин.
– Вчера на барщине никто ничего не делал, – продолжал он, – все говорили о том, что пан приехал.
– Зачем ты мужу не сказал об этом?
– Думал, что знает.
– Мы здесь, словно в лесу, ничего мы не знаем, разве кто помрет на селе, так и то на третий день узнаем. Ну и что ж там говорили?
– А вот сейчас… Сказывали, что пани наша где-то далеко померла, и пан воротился один.
– Померла? – всплеснув руками, вскрикнула Мотруна. – Боже мой!
– Ну, тут еще нет большого несчастья, а вот что хорошо, так хорошо: говорят, пан Гарасимовича прогнал. Пан наш как уехал желтый, бледный, такой и воротился… Чуть только переступил через порог, говорят, велел позвать Гарасимовича и сказал что-то такое, что его благородие сломя голову побежал во флигель да и начал собираться в дорогу… Скоро уедет… говорят, поссорились, наш пан бросил ему в рожу какие-то бумаги, а сегодня гуртом все пойдут с жалобой на Гарасимовича. Не сдобровать ему!
– А у меня только и было надежды, что пани, – со вздохом сказала Мотруна.
– Правда, она тебя замуж отдала и корову дала, – сказал Янко, – да жалеть ее нечего, ведь она на вас накликала беду: ну, да и пан добрый… ленив только, подчас и слова не скажет. Попытай счастья, сходи к нему…
– Напрасно, – тихо отвечала Мотруна, – напрасно!
Дурак посмотрел на нее, слегка пожал плечами и начал ломать сухой хворост.
– Мне нужно идти отсюда, – сказал он, – я издали буду поглядывать за вашей избой. Вот тебе хворост и лучина, жги, пока не заснешь. Да послушайся моего совета: не отчаивайся, не горюй. Будешь суетиться, работать – легче будет. Доброй ночи, Мотруна! Я переночую здесь недалеко.
Мотруна молча загляделась на огонь, осветивший на лице ее две серебристые слезинки. Этими слезами она поминала женщину, фантазия которой связала ее навеки с участью цыгана.
«Померла, и она померла, а я-то, глупая, думала: вот, даст Бог, приедет, поможет, пожалеет меня… И эту надежду Бог отнял у меня, горемычной», – думала Мотруна, и слезы обильным потоком струились по ее бледным щекам.
До глубокой ночи сидела пред печью Мотруна, тяжелые думы теснились в ее голове, но всего яснее сознавала она беспомощное одиночество. Уже и огонь погас, и горшки остыли, а сон все не являлся, только когда пропели третьи петухи, сон сомкнул усталые веки хозяйки хаты за околицей.
Наутро дурак явился в избушке с первым лучом солнца, он успел уже показаться братьям, получить несколько толчков и воротиться к Мотруне. Немало удивился он, увидев, что холодные горшки не тронуты, огонь погас, и Мотруна всю ночь оставалась на том же месте, где он оставил ее вечером.
Скрип двери разбудил ее.
– А! Мотруна! – проговорил Янко. – Должно быть, из тебя не выйдет проку. Эх, матушка! Заснула подле печки: хороша хозяйка! Не ужинала и обеда не думаешь стряпать. Плохо, совсем плохо! Мне всего за тебя не переделать! Нужно и самой за что-нибудь взяться.
– За что же взяться? – спросила женщина. – Посуда рассохлась, хлеба ни крошки.
– Отчего же посуда рассохлась? Сама виновата.
– Я виновата!
– Бывало, – говорил Янко, – Мотруна работала и за себя, и за цыгана: носила воду, работала в избе, справлялась так, что любо! Я все видел! А теперь и с места не встанет. Стыдно, стыдно!
– Что же ты бранишься?
– Нельзя не бранить, ей-ей, нельзя, – отвечал карлик, хлопотливо бегая по углам избы, – мне стыдно за тебя. Нечего сказать, славная хозяйка! Хата не выметена, горшки не мыты, в печи потухшие угли и золы пропасть!.. Ты не помощь, а горе цыгану. Ну, пошевеливайся, голубушка! За работу!
Последние слова он произнес так удачно, что Мотруна соскочила со скамьи и бросилась к огню, а дурачок захохотал во все горло и пропал за дверями.
– А и вправду так, – подумала Мотруна. – Что я, в самом деле, сижу, сложа руки?..
Между тем в сенях послышалось кудахтанье и запищал щенок.
– Что это? – произнесла Мотруна, вздрогнув и остановившись среди избы. Сердце ее радостно забилось, когда она прислушалась к этим знакомым, давно забытым звукам. На душе у ней стало легче: так живо представилась ей родная изба.
– Куры! Да, куры! И щенок! – вскричала Мотруна и бросилась отворять дверь, держа в руке зажженную лучину.
Сени снаружи были заперты, две курицы бегали из угла в угол, а петух, увидев огонь, вскочил на порог, захлопал крыльями, и в избушке раздался его звонкий голос. Мотруна растерялась от радости.
– Ах, боже мой! – закричала она. – Хохлатки, хохлатки, да какие хорошенькие!
Тут же у порога визжал и ползал щенок, пытаясь перелезть через высокий порог.
– И собака! Это будет мой Каштан, – крикнула она, хватая на руки рыжего щенка. – Добрый Янко! Это он принес. Украл, бедняга, где-нибудь… Бог ему простит…
Между тем куры вскочили в избу и, бегая по углам, начали рассматривать свое новое жилище.
– Какие красотки, какие жирные, какие веселые! Выкормлю Каштана, будет сторожем нашей избы, а куры!.. А чем я их буду кормить?
И Мотруна остановилась, уныло поглядывая на бедных животных, которым предстоит делить участь новой хозяйки. Ни в пустой избе, ни в куче сора десятки кур не нашли бы зерна, здесь всякая пылинка была дорога.
Стараясь отыскать что-нибудь для новых жильцов, она начала осматривать углы избенки и тут только увидела узелок, принесенный Янко. Мотруна с радостью схватила его, там была крупа, которая, разумеется, тотчас же полетела на пол. Думая о том, чем накормить щенка, она нашла хлеб, возбудивший в ней аппетит, подавленный тяжелыми думами.
Таким образом, благодаря доброму Янке, не являвшемуся целый день в цыганской избе, у Мотруны было занятие, товарищи, голос, который ее будил и ободрял.
XXIII
Гордый своей обязанностью опекуна, Янко-дурачок работал за четверых, стараясь скрыть от братьев свои ежедневные экскурсии и угодить на всех. Он не пренебрегал никакими средствами помощи, украсть для бедной Мотруны у богатого соседа не считал делом преступным и потому всегда являлся к ней с ломтем хлеба, миской толокна или мешочком крупы и других съедобных вещей. Все это было украдено, не исключая щенка, но так искусно, что подозрение не могло пасть на настоящего вора. Янко самого братья высылали отыскивать покражу, он исполнял приказание, шарил по всему селу и, с пустыми руками воротившись домой, увлекал невесток рассказом о том, сколько кур у соседа, где спрятана крупа и сколько ее. Пропажу щенка дурачок приписал лихости какого-то дикого зверя, этим объяснением остались совершенно довольны, потому что потеря щенка беда небольшая.
При всем своем старании дурачок едва мог управиться с суточной работой в двух избах, отброшенных одна от другой на такое дальнее расстояние, о себе он вовсе не думал и вполне удовлетворял нуждам своих хозяев. Несмотря на то, что дома ему поручали самые тяжкие работы, он все-таки находил время навестить избу цыгана, сходить за водой, наносить дров, украсть где-нибудь хлеба.
В воскресенье утром цыган в первый раз навестил жену. Он торопился отдать полкаравая сбереженного хлеба и несколько заработанных грошей своей, быть может, умирающей с голоду Мотруне. Каково же было его удивление, когда он увидел, что хозяйство его в одну неделю так стало богато! Слезы навернулись на его глазах, когда Мотруна рассказала о подвигах Янко, но цыган сильно встревожился, когда в голове его родился вопрос – откуда нищий мог добыть все это?
«Украл, – подумал цыган, – украл. Ну а что, если на селе спохватятся? Ему ничего, а на нашу голову новая беда!»
Однако ж он не открыл жене своих опасений, боясь лишить ее последней радости.
– А слышал ли новость? – спустя минуту сказала Мотруна. – Пан приехал, говорят, выгоняет отсюда капитана, пани умерла.
– Нужно идти на барский двор, – произнес цыган, мало обративший внимания на последнее известие и совершенно занятый своею судьбою. – Авось он как-нибудь поможет.
– И дурак говорил, что надо идти, – прибавила Мотруна, – да ты не знаешь пана! К нему трудно приступиться, раз десять сходишь – слова не добьешься, он больной, все словно спит.
– Попробую, – сказал Тумр и в полдень, помывшись и принарядившись как можно лучше, отправился к пану.
Сопровождаемый целой стаей собак, цыган решительным шагом прошел двор и остановился в почтительном отдалении от барского крыльца в ожидании милостивого позволения войти в покои. Проходившие слуги не обращали на него внимания, наконец один спросил, что надо, и махнул рукою, другой сказал, что барину недосуг, но цыган не покидал своего места. Тумр не обладал искусством людей, бывающих на барских дворах, умеющих вовремя подойти к окну, кашлянуть за дверью и так наскучить своим терпением, что их или прогонят, или выслушают. К счастью, пан Адам случайно взглянул в окно и увидел мрачное лицо цыгана, который стоял, опершись о дерево и потупив в землю глаза, не смея двинуться с места и терпеливо ожидая решения судьбы.
Пан Адам и теперь скучал точно так же, как прежде. Он отправился за границу с намерением излечиться от скуки и усталости, но и за границей он так же скучал, как в своем имении. Жена, окруженная толпой любовников, кокетничала по-прежнему и таскала мужа с места на место, чтобы скрыть от него свои похождения. Судьба сжалилась над бедным невольником и расторгла брак, который был связан несчастным случаем и ослеплением.
Мадам Леру, возвращаясь с бала, простудилась и умерла в чахотке. Это событие нарушило на время монотонную жизнь Адама, он предался страшному отчаянию и думал, что вскоре последует за существом, к которому время и привычка привязали его, с горя он перебирал вещи, оставленные женою, и мало-помалу дошел до ее шкатулки.
Здесь тихая печаль превратилась в страшную злобу: столько нашел он любовных записок, столько чистейших доказательств подлого обмана, столько насмешек над собой! Он старался ничему не верить, но действительность была открыта, и он силился задушить в себе воспоминания о женщине, которая так спокойно глумилась над ним.
Возвратясь на родину, он при первой встрече с Гарасимовичем бросил в глаза любовные письма его к француженке и приказал убираться вон. Капитан, убежденный в нравственном бессилии своего принципала, попробовал было отстоять выгодное право на управление чужою жизнью и имением, но пан Адам не хотел о нем и слышать.
Еще, быть может, и остался бы он на своем месте, но жалобы крестьян так раздражили Адама, что управляющий был немедленно изгнан и с тех пор не смел являться в Стависках.
И снова в доме Адама однообразной чередой потянулись печальные дни. Опять завладел им страшный душевный недуг, порожденный ранней потерей нравственных сил и пресыщением в жизни: ничто не занимало его, на все он смотрел с неизменным равнодушием. Целые дни проводил в полусонном состоянии сибарита, размышляющего о том, чем бы потешить себя. Иногда в голову его приходили дикие желания, приличные Нерону или Калигуле: он жалел, что не может сжечь Рима и воспеть его пепелище или обоготворить скотину и людей превратить в животных. Случалось, что слуги не могли угодить капризам и причудам своего пана, а иногда он становился добрым простаком, и всякий лакей водил его за нос, были и такие минуты, что пан бесновался без всякой видимой причины – и тогда всем доставалось.
Когда порывы очнувшихся страстей охладевали, наступала апатия, бесчувствие.
Таков был пан Адам в лучшую пору жизни. В тот день, когда цыган стоял у крыльца, расслабленный сибарит чувствовал припадок доброты. Более часу он ходил по комнате, закинув за спину руки, и, подходя к окну, всякий раз видел цыгана. Упорство бедняка, не трогавшегося с места, несмотря на проливной дождь и стужу, заняло его.
– Слякоть, холод! А этот человек стоит так спокойно и так долго! Должно быть, ему очень нужно говорить со мной.
Еще полчаса походил он по комнате, посматривая в окно, следя за движениями цыгана, это занятие интересовало праздного пана, и потому он не спешил удовлетворить своему любопытству. Наконец начало смеркаться, а цыган все-таки не двигался с места, пан не вытерпел и приказал позвать его.
Закурив трубку, развалившись в креслах, пан заговорил:
– Кто ты? Зачем тут стоишь?
– Я кузнец, – отвечал Тумр, – цыган, – прибавил он после короткой паузы, понизив голос.
– А-а! Помню, помню, какая-то история у тебя вышла… свадьба… моя жена… что-то… что с тобой сделали?
Цыган, никогда не воображавший, что кто-нибудь может забыть его горе, вытаращил глаза на зевающего барича.
– Так расскажи мне все от начала до конца, – прибавил Адам, – я ничего не помню.
Кто был в положении Тумра, тот поймет, как тяжко было ему исполнить приказание, но он собрался с духом и рассказал свою историю, а пан выслушал ее, не сделав ни малейшего движения.
Несмотря на то что рассказчик в общих только чертах представил бедственную свою участь, однако ж, он успел расшевелить внимание пана.
«Странная идея родилась тогда в голове моей жены, – подумал он, – состряпала свадьбу и вооружила против молодых все село. Не случись этого, цыган пошел бы своею дорогой, а девку выдали бы за кого-нибудь другого. Теперь что я сделаю?..»
– Чего ж ты хочешь? – спросил он, подумав немного. – Я не могу приказать, чтобы любили тебя, с миром трудно сладить! Не лучше ли было бы, если б ты переселился в другую деревню?
– Куда? – спросил цыган. – Я поставил здесь избенку, уж довольно поту пролил я на этой земле. Жена родилась тут, привыкла, да ей и не время тащиться за мной… Хочу выстроить кузницу, да не на что, будет где работать, будут ходить наперед чужие, а там и свои…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?