Текст книги "Люди – братья"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр: Рассказы, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
XI
Анюту мы одели с помощью моих платьев, ботинок, белья кое-какого. Сначала я краснела, предлагая ей ношеную кофточку, но она взяла с такою радостью и так просто, что я сама обрадовалась.
Переодетая, повеселевшая Анюта все больше и больше напоминала мне прежнюю беззаботную пансионерку. Правда, у ней очень изменились манеры и язык. В движениях иногда замечалось ухарство. Но, сказав какое-нибудь резкое, «сокольничье» слово, – как мы называли, – она сама конфузилась, стихала и просила извинения.
Дни она проводила за бесконечными рассказами. Доктор Георгий Данилович сделался для нее какою-то святыней, она даже и говорить о нем не любила; но о прежней жизни своей, о вечерах и танцах вспоминала с наслаждением, увлекалась описанием своего последнего платья, которое потом заложила жидовке за два с полтиной, радостно мигала круглыми глазами, и я видела в ней ту же легкомысленную Анюту.
Но я больше расспрашивала ее о Сокольниках. Что это за женщина, у которой она живет?
– Настасья Ивановна? Она, знаешь, очень добрая, только грубая, конечно. Четыре угла отдает. Вот история-то раз вышла! Я с Настасьей Ивановной откровенна, рассказываю ей все, про Машу, про брата, про всех… А этот пьяница, Антон Антонович… впрочем, ведь ты его не знаешь, – это так, прощелыга, молодой совсем, болезненный и спившийся, – так он из своего угла все слышал. И, можешь себе представить, написал письмо от моего имени к Маше, просит рубль, будто я больная лежу, и сам же к Маше понес. Маша, добрая душа, не обратила внимания на почерк (а он ловко так написал: «А брату поклонись, а Лизу, невестку, поцелуй») – дала рубль. Через неделю этот мошенник – опять. Только Маша уж не дала, а по почте мне написала, что не имеет возможности. Тут я и узнала. Маня, как мне обидно было! Плачу-разливаюсь в своем углу, а этот черт хохочет. Настасью Ивановну угостил, – она на меня же напала… Настасья Ивановна – добрая, только пьет, конечно, и, когда выпьет, бывает грубая.
Прошла неделя, другая. Вдруг Анюта объявила нам:
– Теперь я пойду в Москву. Мне надо свои дела устраивать. Ведь не могу я так жить. На фабрику наведаюсь.
Мачеха отправлялась в город с утренним поездом и взяла Анюту с собой.
– Знаете, мама, напрасно мы ее отпустили. Куда она пошла? – говорила я мачехе, когда она вернулась.
– Ничего, может быть, и пристроится. Пошла в Сокольники. Теперь лето, тепло. Пусть поищет пока. Нельзя же так ей без дела у нас жить.
Я с недоверием покачала головой. Уж коли четыре года не могла никуда пристроиться, значит, ей это не так-то легко.
XII
В начале сентября мы переехали в город. Об Анюте мы ничего не слыхали. Дела, которые вызвали мачеху в Москву, приняли дурной оборот: мы должны были стать вдвое беднее. Мы не знали, с чем и выедем из Москвы месяца через три-четыре, когда все хлопоты кончатся.
В нашей маленькой квартирке во дворе под Новинским было темно и тоскливо, когда наступали ранние сумерки, с осенними дождями и непогодой.
В одни из таких ненастных сумерок я сидела у окна и глядела на немощеный двор, по которому текли холодные ручьи. Дождик падал незаметный, неуловимый, серый и настойчивый. Мачеха легла отдохнуть в самой дальней комнате и мы с братом сидели тихо, чтоб ее не разбудить.
Вдруг мне показалось, что от ворот по двору, пробираясь у стенки, мелькнула фигура не совсем незнакомая. Я встала и вглядывалась в мутный сумрак, когда вошла, тихо ступая, Домна.
– Барышня! – окликнула она меня шепотом. – Барыня спят? А там опять эта пришла, как ее… дачная-то курноска.
Я побежала в кухню. Анюта сидела, понурив голову. На ней опять был ситцевый платок, мое же платье, в конец истрепанное, и драповая рыжая кофточка, короткая и узкая, точно не по ней. Руки она прятала в кармашки кофты, но это было нелегко, потому что один карман оторвался, а в другом у нее помещались только пальцы.
Увидав меня, Анюта встрепенулась и встала.
– Прости, что я зашла, – сказала она. – Мне очень далеко в Сокольники сегодня… Дождь сильный… Мамаша твоя дома?
– Перестань, пожалуйста, Анюта, мы тебе рады… Раздевайся, обогрейся. Может быть, ты кушать хочешь? Пойдем в залу, тебе подадут.
– Чего, барышня, в залу, она и тут поест, – добродушно сказала Домна. – Вот щей осталось, я ей налью… Тут же и теплее.
– Да, я лучше здесь.
Я хотела было протестовать и запретить Домне фами льярничать, но как-то раздумала, сказала только «хорошо» и пошла будить мамашу.
Анюта осталась у нас ночевать и в этот день, и на другой день, по той простой причине, что идти ей было некуда. Месяц тому назад она определилась на фабрику, но проработала недолго: работа трудная, ей непривычная, прямо непосильная. Она заболела и пролежала в своем углу две недели, а когда немножко оправилась, то Настасья Ивановна объявила, что держать ее больше не может, потому что и так Анюта ей три с полтиной должна, а отдавать не из чего.
Анюта ушла. Ей удалось несколько раз работать поденно. Ночевала она в ночлежном доме. Лицо у нее обветрилось, она очень похудела, изредка кашляла, но смешно, басом, точно из бочки. Каждый день собиралась уходить – и оставалась.
– Знаешь, Маня, я тебе не говорила, а ведь я их видела, – сказала она мне раз таинственно.
– Кого их?
– Папу с мамой. Они приезжали. Маша меня вызывала.
– Неужели? – вскрикнула я так громко, что мачеха из другой комнаты пришла узнать, в чем дело.
– Вот я вам расскажу, – продолжала Анюта. – Впрочем, и рассказывать-то особенно нечего. Пришла я в этом же платье, как была, прямо из Сокольников. Мама постарела, хотя все еще очень полная, а папа все как прежде, маленький, сохлый. Ну, жалели очень, что я не могу устроиться. Спрашивали, почему я уроков не даю, раз у меня диплом есть, а что я скажу, если они сами не понимают? Молчу. А папа начал упрекать: «Мы, – говорит, – тебе образование дали, хотели, чтобы ты вышла скромная, трудящаяся девушка, а ты Бог знает где шляешься, в трущобах живешь…» Я не выдержала: «Дайте, – говорю, – мне уроки, достаньте место – буду на квартире жить, а теперь мне и в трущобе за угол платить нечем». Мама в слезы. Отец нахмурился, махнул рукой: «Хорошо, мы подумаем насчет тебя!» Я стала собираться домой. Мама поцеловала, перекрестила меня и в передней дала три рубля. Я ушла. Через два дня Маша опять вызвала меня и объявляет: «Родители твои решили выдавать тебе от трех до четырех рублей в месяц, но с непременным условием, чтобы ты уехала из Москвы куда-нибудь. Они бы дали больше, но не в состоянии. Здесь же тебе оставаться нельзя, – пойми это сама, – ты и отца с матерью, и родных стыдишь. Бог весть, когда найдешь работу и оденешься прилично. И вообще, тебе нельзя здесь быть». А посудите сами, куда мне ехать? Я сроду нигде не была. И здесь-то едва корку хлеба добудешь, а умрешь с голоду – все-таки хоть похоронят. И как знать, что они аккуратно высылать станут? Нет, я не согласилась. «Поблагодари папу, Маша, – говорю, – но я лучше здесь буду». Маша сердилась, уговаривала меня, но я осталась на своем.
– И с тех пор ты их не видала? И ничего больше они тебе не сказали, не дали?
– Видела вскоре папу на улице, но он, как заметил меня, скорее на извозчика и уехал. А сказать… что ж им сказать? Больше нечего было. Теперь уж, верно, их в Москве нет.
Анюта понурилась. Она часто теперь сидела так, согнувшись. Глаза смотрели вперед и нельзя было узнать по ним, думает ли она что-нибудь, горюет ли, или просто, без мысли, отдыхает от тяжести жизни, погруженная в полудремоту.
Вечером мачеха мне объявила;
– Знаешь что? Это что-нибудь не так. Поеду я сама к этой Маше, поговорю с ней. Надо убедить ее, что не бросают людей на произвол судьбы. Одним словом, надо действовать.
Я покачала головой в раздумье.
– Вряд ли что-нибудь выйдет из этого, мама. Впрочем, попытаемся. Я отправлюсь с вами. Анюте ничего не говорите.
XIII
Серенький домик в переулке был все тот же, только железные драконы еще больше заржавели, дощечка с фамилией Марьи Платоновны потускнела, сады по сторонам домика разрослись гуще. В комнатах тоже ничто не изменилось: диван, стулья, цветы на окнах… Марья Платоновна теперь жила одна, а так как квартира ей была велика, то она отдавала комнаты жильцам.
Марья Платоновна поднялась нам навстречу и, прихрамывая, сделала несколько шагов.
Мне казалось, что я ее видела вчера. Белое лицо, широкий подбородок, на голове наколка, серые глаза навыкате смотрят непроницаемо.
– Извините, – сказала мачеха, рекомендуясь. – Имею удовольствие видеть Марью Платоновну Тэш? Я желала бы поговорить с вами.
– Секретно? – спросила Марья Платоновна хладнокровно и взглянула на меня. Меня она как будто не узнавала.
– Дело касается некоей Анюты Кузьминой, – поспешно прибавила мачеха.
Марья Платоновна и тут не выказала удивления.
– А-а! – протянула она. – В таком случае переговорить и здесь можно. Позвольте вас познакомить… – Она протянула руку направо. – Мой жилец, господин Бутлякин. Он нашему разговору не помешает, m-lle Кузьмину он знает хорошо.
Из-за покосившейся корзинки с горшками цветов поднялся очень упитанный молодой человек. Он яростно взмахнул волосами, сделал движение всем корпусом, как бы удерживая падающую одежду, и, наконец, подал нам руку.
Его шевелюра и оригинальное движение показались мне знакомыми, а в следующее мгновение я, к ужасу, открыла, что этот отъевшийся малый – волосатый юноша, который на злополучном бале Горляковых бил меня по рукам, отдавливал ноги и вообще омрачал мое существование. Я живо вспомнила и залу, и сухую Горлякову, и Петины шутки с Анютой. Нехорошим прошлым повеяло на меня. Нет ничего милее воспоминания о прошедших радостях, но зато все дурное, стыдное в прошлом ранит сердце глубоко даже при мимолетной мысли, и порою самое невинное делается на всю жизнь таким дурным воспоминанием.
Марья Платоновна обернулась к Бутлякину.
– Что же вы, Любим Иванович? Присядьте ближе. Вот сюда, на кресло.
Мне почудилось, что в серых выпуклых глазах хозяйки мелькнула нежность. Но, верно, это мне только почудилось.
Начался разговор. Мачеха горячилась. Г-жа Тэш, напротив, возражала спокойно и холодно.
– Но ведь согласитесь, – говорила мачеха, – что жестоко оставлять эту девушку без помощи, если ее постигло несчастие.
– Кого же вы в ее несчастии вините, сударыня? Ей дано образование, воспитание, она, можно сказать, стоит на своих ногах. Родители ее дали ей все, что могли. Они люди небогатые. Мои средства более чем скромны, и я, при желании, не могу помочь ей… Работать, работать и работать – вот что следует посоветовать этой жалкой девушке… Она ленива…
– Совсем не ленива! – вскрикнула мачеха. – Но как вы не понимаете, что ей, при ее наружности, невозможно сыскать труд, мало-мальски соответствующий ее воспитанию? Она убогая, ее призревать нужно, а не выгонять из дому!
Марья Платоновна прищурилась и слегка насмешливо посмотрела на свою собеседницу.
– Вот вы бы, сударыня, – проговорила она, – если принимаете в ней такое участие, и призрели бы убогую, взяли бы ее к себе совсем.
Мачеха смутилась.
– Я не имею возможности… – начала она.
– Ну, так вот и каждый не имеет возможности, сударыня. Очень, очень жалею, что не могла вам ничего сообщить приятного… и утешительного для подруги вашей дочки, – прибавила она сухо, обернувшись ко мне.
Мы встали и начали прощаться.
– Плохо дело! – сказала мачеха, когда мы вышли.
Я не отвечала. Я уже рада была и тому, что дышу чистым воздухом.
XIV
О нашем неудачном визите Анюта ничего не знала. Пока она жила у нас. Затруднения не разрешились, но о них молчали.
Иногда Анюта поспешно надевала свою драповую кофточку, завязывала платок и через заднее крыльцо куда-то исчезала. Возвращалась иззябшая и молчаливая. Мы догадывались, что она искала работы. Ей было тяжело у нас жить и она старалась сократиться до последней возможности.
Она никогда не соглашалась лечь в залу или в мою комнату. Из передней в кухню вел маленький темный коридорчик, такой темный, что и днем там можно бы расколотить лоб, если бы не падало несколько лучей света из четырехугольного отверстия, проделанного в кухонной двери, наверху. В это отверстие, по странной фантазии, хозяин квартиры вставил темно-желтое, оранжевое стекло, и коридорчик был полон неожиданным, металлическим сумраком.
В одном углу коридорчика стоял наш большой дорожный сундук с горбатою крышкой. Анюта нигде больше не соглашалась спать, кроме этого сундука. Каким образом она умудрялась устраиваться на своем выпуклом ложе, я не знаю. Она не брала матраца, ничего, кроме маленькой подушки. Покрывалась она старым пледом, который я ей подарила.
– Я хотела вам сказать… – робко произнесла Анюта, входя в залу, где сидела я с мачехой. – Я придумала…
– Что такое ты придумала? Насчет чего?
– Мне ведь нельзя все здесь жить, да и вы уедете скоро… А я куда пойду? Дела никакого моего никому не нужно… Да и сама я убогая… Ну, Богу и послужу… Я искренно… Я в какую-нибудь общину поступлю.
Мы переглянулись. Что ж? Это прекрасная мысль.
– Только ведь трудно там, Анюта, – сказала мачеха. – Черную работу вас заставят…
– Господи! Да что мне черная работа! Лишь бы сил хватило. А зато угол свой будет, вечный, никуда не прогонят.
– А вы не знаете еще, в какую общину? Не справлялись?
– Нет. Мне как же самой? Я хотела вас попросить.
Мачеха согласилась разузнать дело и опять приняться за хлопоты. Она хлопотала было об определении Анюты в какой-то приют, но там, конечно, отказали, узнав, что девушка здорова, с дипломом и может работать.
Мачеха ездила и туда и сюда. Результат ее поездок был самый неутешительный. Выслушав историю Анюты Кузьминой, никто ничего определенного не говорил, все тянули, и кончалось дело непременно тем, что во всяком случае необходим взнос, рублей сорок-пятьдесят, а без этого в общину не принимают.
Анюта совсем упала духом, когда мачеха вдруг вспомнила, что у нее тетка заведует одною общиной в провинции.
– Напишу я ей, – решила мачеха. – Она и без взноса примет.
Письмо было отправлено самое подробное.
Между тем наступили заморозки. Несколько раз выпадал снег.
– Вот ты все, сударушка, работы искала, – объявила раз Домна, обращаясь к Анюте, – так у нас на втором дворе поденщицу ищут. Двух им, слышь, нужно. Случай такой – белья много. Я за тебя пообещалась. Пойдешь, что ль, стирать?
Анюта встрепенулась.
– Пойду, пойду, Домна… Вот спасибо тебе… Шесть гривен или пятьдесят?
– Шестьдесят пять на ихнем! – с торжеством проговорила Домна. – Уж я тебе дурно не посоветую…
Мы воспротивились. Холод, придется на речку ехать. Что за неблагоразумие!
Анюта молчала. Но на другой день ее и следа не было на горбатом сундуке; она ушла стирать.
XV
– Скажите, доктор, это что-нибудь серьезное?
– Я подозреваю инфекционное заболевание. Но не беспокойтесь, случай не серьезный. Если даже и «тифик», то в очень легкой форме.
Мачеха всплеснула руками.
– Тиф! Дождались! Что ж, теперь ее в больницу надо.
– Я бы вам не советовал, – сказал доктор, – напрасно только растревожите. Если оставите больную дома, она очень скоро поправится.
– Что же, она простудилась?
– Нет, скорее это заразное… В соединении с неблагоприятными условиями, конечно.
– Батюшки-светы! – вскричала Домна, которая была тут же. – Уж не прилипло ли ей оттуда, где она поденно-то была? Там, говорят, барин молодой болен и белье-то его давали.
Мачеха рассердилась.
– А все ты, все ты! Спасибо тебе, Домнушка, удружила, привела в дом болезнь!
Домна ушла в отчаянии, кивая головой и повторяя:
– Вот грех, вот грех!
Я слышала, что сказал доктор, и не без внутреннего удовольствия решила быть горничной. Я перевела Анюту в свою комнату и сама принялась ухаживать за нею.
Дело было не легкое. Анюта, как я ее ни уверяла, что опасности никакой нет, по целым дням рыдала, говорила, что умирает, что не хочет умирать, и беспрестанно требовала доктора. Мои заботы она принимала как должное, капризничала и вообще совершенно изменилась характером. Довольная своим героизмом, я старалась переносить ее выходки терпеливо.
– Перестань, ради Бога, Анюта, – говорила я иногда. – Даю тебе честное слово, что ты не опасно больна.
– Ты скрываешь, скрываешь! Все вы хороши, за все спасибо! Умру я, ой, не хочу, ой, не хочу!
И она ревела, как маленький ребенок.
Но мало-помалу, выздоравливая, она делалась прежнюю, упорно скромною и молчаливою, и только все спрашивала, нет ли ответа из общины.
Доктор сказал, что тиф почти совершенно прошел, и хорошо, что был такой легкий: у субъекта сердце не совсем солидно.
Несмотря на слабость, Анюта в один прекрасный день перебралась из моей комнаты на горбатый сундук и никакие уговоры не помогли.
– Я выздоровела и могу тут, – твердила она. – Я и тут полежу. Довольно я у тебя понежилась.
В тот же день вечером получилось письмо от родственницы, заведующей общиной. Она писала:
«Рада бы угодить тебе, душа моя, и взять девушку, но прямо скажу, что это немыслимо. Вполне понимаю, почему везде отказали тебе. Я тебя душой люблю, да, к тому же, привыкла правду не скрывать; знай же, что хотя взнос нужен, действительно, однако, я для тебя устроила бы все; но девушка, за которую просишь, не может вступить в нашу общину по своему особливому убожеству. Ты сама поймешь, что это и для сестер, и для мирских людей зазорно будет, да и мало ли что говорить станут? Ее дипломы да свидетельства по стенкам не развесишь. Одно смущение будет, да и сама она мира душевного не получит. Прости, ради Господа, племянница, за отказ мой и прими совет – в другие общины с этим делом не обращаться, ибо везде так же рассудят, а если иначе, то доброго от сего не будет. Передай девице Анне мое благословение. Пусть она не унывает и духом не падает. Отец Небесный поможет ей и на миру спастись».
Письмо заканчивалось общими благословениями и пожеланиями.
Дочитав, я сложила листок и растерянно посмотрела на мачеху. Что же делать? И как сказать Анюте? Или совсем не говорить?
Но дверь скрипнула и вошла сама Анюта. Из коридора она слышала, что приходил почтальон, и пришла тихонько, придерживаясь за дверной косяк.
– Письмо? – сказала она. – Про меня? Дай-ка сюда, Маня.
И она протянула руку.
Я так смутилась от неожиданности, что совершенно безотчетно подала листок.
Мачеха тоже не нашлась и молчала в ужасе.
Анюта подсела к лампе, медленно прочла письмо и сложила его. Потом сказала только: «Ну, что ж?» – встала и тихо поплелась в коридорчик.
Позднее, проходя в кухню, я даже не слышала ее дыхания на сундуке.
XVI
Прошел день.
Анюта выходила ненадолго, говорила мало, казалась слабее и просила ее не тревожить, когда я присела к ней на постель.
– Оставь ее, Маня, – сказала мачеха. – Конечно, ей тяжело. Пусть сама, одна передумает.
Но минул еще день и на следующее утро мамаша пришла ко мне, немного обеспокоенная.
– Знаешь, уж не хуже ли Анюте? Она какая-то странная. Лежит и как-то вдруг замолкла.
– Нет, мама, просто она письмом огорчилась. Ее надо развлечь. Все в этом коридоре… С ума можно сойти. А ведь доктор же сказал, что она здорова.
Я, не торопясь, оделась, позавтракала и пошла навестить подругу.
Я едва различила ее согнутую фигуру в желтом тумане коридора. Она лежала к стене лицом.
– Что ты, Анюта, спишь? – окликнула я ее. – Можно с тобой посидеть?
Не дожидаясь ответа, я взобралась на покатую крышку сундука, на зеленый плед.
Анюта медленно повернулась, приподнялась и села, прислонившись к стене, где были навешаны какие-то платья. Все темное казалось черным в этом странном мраке, а белое горело мутным оранжевым огнем. Я увидела освещенное лицо Анюты и раскрытые круглые глаза.
– Не тревожь меня, – сказала Анюта. – Я устала. Хочу отдохнуть.
– Что ты? От чего устала? Пойдем-ка в залу, а? А то все здесь, в темноте.
Я подсела ближе. Мне вспомнилось, как в пансионе она казалась мне порою жалкой и милой и как я ее тогда называла. Я обняла ее и наклонилась к ней.
– Ну, что ты, утенок? Ты все моя прежняя утка? Не стоит унывать, право! Все, даст Бог, устроится!
И я заглянула ей в глаза. Глаза были открыты, смотрели на меня и не мигали. На белки падал желтый отсвет. Анюта не произнесла ни слова, но я вдруг отшатнулась от нее, глядела, не имея сил оторвать взора, а по спине у меня пробегал холод непонятного ужаса. Я видела то, чего никогда не видела ни в чьих живых глазах. И душа моя трепетала, как будто я заглянула слишком глубоко, где человеку не добро быть.
Несколько мгновений прошло. Я с усилием встала, не обертываясь, сделала несколько шагов к двери, отворила ее мезко и вышла.
Свет ослепил меня. Я опомнилась немного и, сама не понимая, что случилось, пошла к мачехе.
– Знаете, мама…
– Отчего ты такая бледная?
– Нет… А вот что, мама, надо послать за доктором. По-моему, Анюта нехороша.
– Да что, ей хуже? Болит у ней что-нибудь?
– Не знаю, а только следует послать.
Отправили Домну. Пробило половина второго. Анюта не вышла к завтраку. Мачеха подходила, но она не отозвалась и слышалось только ее дыхание, долгое, медленное, протяжное. Я ходила в кухню, мимо, и тоже ничего не слышала, кроме этого дыхания. Подойти я не смела и, кроме страха, еще чувствовала какое-то странное благоговение к Анюте, которое не могла победить. Впрочем, и об Анюте я уже не думала, не понимала, что это Анюта лежит согнувшись и дышит. Это был другой, тот, который выглянул тогда из ее глаз.
Мы с мачехой замолкли и даже избегали друг друга. И мне казалось, что в доме наступила небывалая тишина. Все притаилось и замерло. Только за дверями слышалось протяжное дыхание, страшное по своей нежности и непрерывности. Мысль моя почти не двигалась. Я тупо ждала чего-то незаслуженного и тупо чувствовала его близость.
На минуту мы вышли из оцепенения, точно проснулись, и сами удивились. Что такое? Ведь ничего и нет. Пришла Домна и сказала, что наш доктор уехал до завтрашнего вечера. Я послала ее в аптеку узнать адрес первого попавшегося.
Через полчаса явился доктор, еще очень молодой, какой-то растерянный. Мачеха стала ему рассказывать и путалась, потому что, собственно, нечего было рассказывать, и она никак не могла объяснить, что ее беспокоит в состоянии Анюты.
Доктор почти не слушал.
– Тиф прошел, вы говорите? Давно? Гм…
Потом мачеха повела его в коридорчик. Я услышала оттуда какое-то мычание, покашливание доктора, потом опять мычание, молящее и покорное.
Доктор поспешно вышел, бросился к дверям, надевая пальто и не попадая в рукава.
– Да, да, – бормотал он. – Конечно… Не тревожьте, главное… Главное, не тревожьте. Она спокойна. Миндального молока можно дать. Это не повредит.
Он исчез.
– Что же доктор сказал? – спросила я.
– Ты слышала… Я ничего не знаю… Велел не тревожить. Завтра в одиннадцать заедет.
И опять мы погрузились в недобрую тишину, без мысли, без сил. Домна не говорила ни слова и сидела в кухне, не двигаясь. Перед самым обедом, побежденная привычкой, она затопила плиту и разогрела вчерашний суп. Мы его съели молча и спеша, потому что в столовой слышнее было неумолимое, тяжелеющее дыхание Анюты.
Стемнело и подали свечку. Часы пробили семь, потом восемь, девять.
– А что же миндальное молоко? – шепотом сказала мачеха.
Я покачала головой и снова наступило молчание. Мы обе понимали, что не нужно миндального молока.
Часов в одиннадцать мачеха встала и пошла туда. Я последовала за нею. Ничего. Мрак, даже без желтых отсветов, потому что в кухне было темно, а из мрака все тот же мерный звук, ставший только чуть-чуть острее и глубже. Мы не знали, уйти или остаться. Зачем остаться? И как уйти?
– Я отворю все двери. Если она позовет…
Мачеха отворила двери; мы сели в зале, у свечки. Теперь звук дыхания наполнял всю комнату, все углы, и продолжался, и продолжался – и ничего не было, кроме этого звука. Часы летели с невероятною быстротой. Казалось, только сию минуту пробило два, а вот и три, четыре…
Я очнулась, вздрогнув. В окно глядело утро, молочное, позднее. Свечка потухла. Напротив, в кресле, спала мачеха. Я хотела вспомнить, что́ меня разбудило. Какой-то толчок, что-то внезапное. Кровь билась в висках. Кто же затворил дверь? Я не слышу. Да, ничего не слышу. Нет больше того звука, с которым я заснула. Кто затворил дверь?
Я встала и пошла к столовой. Двери были широко раскрыты. Белый свет падал в коридор и мешался с оранжевыми лучами, которые точно погасли.
На выпуклом сундуке я увидела неживое возвышение, что-то безмолвное и отвердевшее под зеленым пледом.
Без страха я приблизилась и взглянула в мертвые, успокоенные глаза Анюты.
Она ушла туда, где она никого не будет позорить и где никто не отнимет ее мира душевного.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.