Текст книги "Светлое озеро"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
– Ты погоди обличать, Ульян. Право, погоди. Пройдем лучше на гору.
Толпа слегка загудела, неодобрительно. Кто-то сказал:
– И то погодил бы обличать-то.
Среди толпы было душно, жарко, морило, как в церкви, – и это на открытом воздухе, в свежий, ветреный вечер. Все отирали пот. Завязался бесконечный и неинтересный спор, о. Анемподист повторял кротко время от времени: «Пойдем на гору. Ульян! А Ульян»! Ульян же горячился и «обличал».
На первый раз «дух народный» нас сморил, и мы вдвоем отошли дальше, в лес.
Кучки людей увеличивались и умножались. В каждом кругу сидели с книгами. Ходить приходилось по тропам то вверх, то вниз, круто; кое-где тропа была такая скользкая и крутая, что мы чуть не падали и опирались на плечи мужиков, с добродушной радостью помогавших нам. За нами некоторые уже следовали серьезно, без любопытства, но со вниманием присматриваясь к нам.
Один, молодой, вдруг подошел от сторонки и сказал таинственно:
– А что, барин, я тебя спросить хотел.
– Что? спрашивай.
– Правда ли, говорят у нас, велено в Питинбурх[2]2
Общее для всей Н-ской губ. упорное название Петербурга. (Примеч. автора.)
[Закрыть] совет о вере собрать?
На возражения покачал недоверчиво головой и отошел.
Мы сначала пытались садиться под деревья, отдыхать, – но стоило присесть – тотчас собирался народ и теснился ожидательно, с тишиной и вежливостью. Один какой-то начал несмело, что вот, мол, говорят все о перстах да о поклонах, а что говорить, если «тут» (указал на сердце) ничего нет.
Это меня заинтересовало.
– А ты сам по какой вере?
Ответил помолчав, нерешительно и недоверчиво:
– Мы-то? Мы… по православной…
Спутник мой оживленно начал с ним рассуждать; вдруг откуда-то явился о. Никодим, точно из земли вырос. «На горе», то есть на эстраде, очевидно, был перерыв.
– Вы тут? Ну, а что вы тут?
– Да вот, рассуждаем, о. Никодим. Путаемся понемножку.
О. Никодим поглядел-поглядел на нашего собеседника – и вдруг бросился на него, хотя тот явно не походил на раскольника, и у меня уже было подозрение, что это – «немоляк».
– Ты, говоришь, православный? – уцепился о. Никодим со своей добродушнейшей яростью. – Ну хорошо, хорошо. А давно ль ты, православный, у исповеди-то был?
– Да мы в россейской… Как, значит, отцы – так и мы… А мы тут о своем говорили с господами…
– Нет, на исповеди-то когда был?
– Мы-то? Да ну в посту, скажем, был…
Спутник мой вмешался в разговор, чуя неладное. О. Никодим добродушно-победительно отошел. Со староверами ему интереснее говорить. А с эдаким – что!
Мы очутились на другом косогоре. Толпа немедленно завила нас в круг. О. Никодима не было, но зато под деревом, полулежа, расположился неизвестно откуда взявшийся о. Анемподист с Библией в руках.
Рядом сидел рыжеватый, лысоватый, худой мужик, лицо спокойное, упрямое, не очень доброе.
Мы спросили:
– Кончили рассуждать с Ульяном, о. Анемподист? Верно, о. Никодиму его на горе сдали. А где же «немоляи»?
О. Анемподист улыбнулся.
– Да вот они, перед вами. Вот Дмитрий Иванович, – и он указал на рыжего мужика. – Скажи-ка мне, Дмитрий Иванович, как ты толкуешь «в начале бе Слово»? Скажи-ка, я забыл, право забыл.
О. Анемподист (которого, впрочем, все очень любили) слишком явно хотел «демонстрировать» перед нами «немоляев». Дмитрий Иванович это почувствовал и отвечал крайне неохотно, недоверчиво, опасаясь нас. О. Анемподист известен, кроток и прост, – а это что за люди? Новые миссионеры прибыли? Уже слышно было так о нас в народе.
Однако понемногу Дмитрий Иванович разговорился. Выяснилось, что «их согласие», то есть кружок Дмитрия Ивановича (небольшой) – ничего не признает, кроме духа, принимая слова Писания иносказательно. Такое «согласие» довольно обычно, известно, – известны и возражения, которые мог представить о. Анемподист. Дмитрий Иванович говорил тонко, неглупо и упрямо. Всю Библию знает наизусть, хотя неграмотен. Считается столпом своего «согласия».
В круге сидело много и женщин. Все сидели тесно и близко, все сближаясь. Становилось опять душно. Внизу, у воды, ярче замелькали огоньки, богомольцы обходили озеро, шли один за другим, и озеро опоясалось подвижной, сверкающей цепочкой.
– Пройдем в лес, отдохнем немного одни, – сказал мне тихо мой спутник. – Потом поговорим.
Кое-как прошли через народ, дальше, дальше вглубь.
Странный лес, странные холмы, странные люди, странный вечер! Как будто не та земля, на которой стоит Петербург с его газетными интересами, либералами, чиновниками, дачами, выборами, дамами-благотворительницами, бесчисленными изданиями Максимов Горьких, жгучими волнениями по поводу кафешантанной певицы Вяльцевой, со всеми его тараканьими огорчениями и зловонно-тупыми веселостями. Не копошатся ли так называемые «культурные» люди в низкой яме, которая все оседает под их тяжестью, – и не здесь ли, на этих холмах, лежит зерно (только зерно), – откуда может вырасти истинная культура? Сюда пришли тысячи народа, из дальних мест, пешком, – только для того, чтобы говорить «о вере». Это для них серьезное, это для них важное, – может быть, самое важное в жизни. Важно, надо идти, надо говорить, надо слушать. И пришли, со своими мыслями, со своими книгами, уйдут – целый год будут жить и думать то и тем, что унесут отсюда. И без усилий, а просто потому, что для всего их существа это – важно. И так их много – и для всех один вопрос: как верить в Бога? Грубые и тонкие, злые и добрые, упрямые и кроткие, неподвижные и нетерпеливо-алчущие, новые и старые – все соединены одним: как надо верить? Где правда? Как молиться? Решить это, а там уже все будет ясно. Это – исток. Самое главное.
Кучки, кучки народа. Говорят, кричат, спорят. Слышно: «Лжеученье!», «Анафема!», «А преподобный говорит…», «А в XVII стихе сказано…» Кто-то надрывается тонко: «Сердце-то! Про сердце-то забыли! Бог любы есть…» – Изнемогшие спят на траве, с котомками под головами. Где не спорят – молятся иконам на деревьях, на полотнах, теплят свечи, поют – жужжат. Подальше, где поглуше, тоже молятся, по трое, иногда по двое: мать да дочь. Принесли с собой икону, повесили на ствол, читают на коленях, кладут поклоны. Это разных толков староверы, больше беспоповцы. Огоньки, где поглуше, ярче освещают нижнюю листву берез. Внизу, на тропе, у воды, – источник, бегущий с холма. Над ним крошечная часовенка, точно кукольный домик, игрушечная церковка. И тут огни, монашки читают по старой книге, молятся.
Мы отошли совсем в лес, далеко, и легли отдохнуть на траву, одни.
Но скоро нас опять потянуло к людям.
Окольной дорогой, через ручьи, мы как-то вышли сразу к часовне и эстраде, где, окруженный толпой народа, сражался о. Никодим, уже полуохрипший. С усилием мы взобрались к нему и присели на сундук с книгами.
Народ так теснился, что собеседник о. Никодима поднялся с другой стороны на приступочку и говорил, держась за перила.
Умное, довольно красивое и тонкое лицо, удивительно насмешливое. Говорит не сердясь, спокойно, и все где-то у него бродит неуловимая усмешка.
– Ты, знашь, о. Никодим, подозрительный, а я ничего, знашь, я тебя спросить, знашь, хочу, потому у меня сомнения разные, так вот ты мне, знашь, разъясни, а я, знашь, послушаю.
О. Никодим торопливо достает и перелистывает разные книжищи на пюпитре. Торопливо, так же упирая на «о», как и его противник, отвечает:
– Что ж, я этой речью твоей, Иван Евтихиевич, очень доволен, а только вот что скажу тебе…
Иван Евтихиевич спокойно перебивает:
– Да ты, знашь, сумнения мои выслушай вперед, а потом, знашь, и говори, и объясняй.
Долго вел, тонко, осторожно, диалектично, и спросил, наконец, – как это в Евангелии сказано «будьте мудры, как змеи», а у апостола в таком-то стихе тот же змий проклинается, ибо лукав, соблазнил Еву.
О. Никодим внезапно и неожиданно вскипел.
– Ну не есть ли ты лукавый сам и хитрый человек, Иван Евтихиевич! Видишь ты, что вывел! А я тебе скажу…
Начался ярый спор, весьма скоро принявший схоластический характер. Мы отошли.
На одной полянке сидел среди народа молодой юродивый и мычал. При нем мать, – все гладила его по руке. Говорили мы то с тем, то с другим, присаживаться не решались. Совсем стемнело. Огоньки удвоились, учетверились. Мы стали спускаться вниз кое с кем из народа, как вдруг к спутнику моему подошел молодой мужик и тронул его за рукав.
– Барин! Пойдем на ту гору. С тобой народ желает поговорить.
Под деревом густая толпа, громадная, и все увеличивающаяся. Мы прошли и сели в середину. У самого дерева сидели старики. Один рыжеватый, с лысиной, Иван Игнатьевич. Подальше – молодые парни, бабы, девки. Тотчас же стало от тесноты душно, сперто, – но мы уже привыкли.
– О чем, братцы, вы хотели поговорить? – спросил мой спутник.
Иван Игнатьевич, плотный рыжеватый старик, тотчас же степенно ответил:
– Да вот, о вере. Слышно, ты не миссионер. Думаем спросить тебя, как полагаешь, где правду-то искать? И какой, слышь, самый-то первый вопрос, самый-то важный?
Спутник мой сказал, что, по его разумению, самое важное – это чтобы все люди соединились в одну веру; говорил о церкви «истинной».
Беседа продолжалась, заговорили о конце мира, о втором пришествии. Радуются, понимают с полуслова наш неумелый, метафизический, книжный язык, помогают нам, переводят на свой, простой. Обо всем, о чем мы думали, читали, печалились, – думали и они у себя, в лесу, и, может быть, глубже и серьезнее, чем мы. Но им легче, их много, они вместе, – а мы, немногие, живем среди толпы, которая встречает всякую мысль о Боге грязной усмешкой, подозрением в ненормальности или… даже нечестности. И мы стыдимся нашей мысли даже здесь – но, видя, что они не боятся, не стыдятся – становимся смелее – и радуемся.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Старик, – говорю я. – А что ты думаешь о словах Спасителя – вот когда Он сказал об Иоанне, что «Я хочу, чтоб он пребыл, пока прииду»?
Иван Игнатьевич замялся, другой перебил.
– Ну, не имеет он мнения. Говори скорей, что знаешь.
Тут мы опять стали говорить о грядущей церкви Иоан-новой, Апокалиптической, и читали Откровение: «Дух и Невеста говорят: прииди»…
Удивительная шла беседа. Народ все прибывал, теснился, сжимал круг. Ветер стих, темное озеро с движущимся поясом огней лежало покойное, темное – и светлое, как черный бриллиант. Казалось, еще немного – и услышим мы – все сразу, как один человек, – тихие звоны храмов святого града, скользящие по воде. Увидим в плотном зеркале озера вместо черных холмов – отражение золотых глав, чуть уловимое мерцанье там, где на воды падает свет от свечей. Они, люди, говорившие с нами, самые далекие нам – были самые близкие. Мы сидели вместе, на одной земле, различные во всем: в обычаях, в преданиях, в истории, в одежде, в языке, в жизни, – и уже никто не замечал различия; у нас была одна сущность, одно важное для нас и для них. Оказалось одно, – потому что ведь ни мы не приноравливались к ним, ни они к нам . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нам вспомнились «интеллигенты», идущие «к меньшим братьям», занятые тем, чтобы одеться «как они», есть «как они», рубить дрова «как они», и верящие, что это путь к «слиянью». Думаю, что думают о «духе» – думают они о «брюхе» народа прежде всего и влечет их не любовь, а жалость. Жалость и любовь разделены непереходной пропастью. Они – враги.
А наши писатели «народные» – Успенский, Короленко, Решетников, Златовратский и другие – не о хлебе ли прежде всего и только они думали, не страдали ли жалостью, не будили ли жалость в читателях?
Скажут: какой же это «народ» здесь, на озере? Маленькая кучка начетчиков и «сектантов». Годы нужны, чтоб «изучать народ».
– Десяти жизней мало, чтобы «изучить народ» – скажу я. И пусть это не «народ». Но что же это такое? Ведь и не «не народ». Часть народа, во всяком случае. Часть, обращенная к нам той единой точкой, в которой возможно соприкосновение всех живых людей, без различия, – возможно истинное «слияние». И эта одна точка – все. Исток всего. Жива она – все остальное приложится, может приложиться. Так освещается вся темная комната, когда конец тонкой проволоки прикасается к другому узкому концу. А что знают о духе и всего молчаливого народа жалостливые, утомленные «дарами культуры» люди, идущие устраивать столовые, кормить – только кормить? Не мало ли этого? Народ ест, молчит – и глядит волком. «Накормите сначала»… Кормят. Или не кормят. Голодный голоден. И сытый вскоре опять голоден. И опять кормят сначала. Кормят или не кормят – народ все там же, все такой же чуждый, все так же молчит. И не выходит никакого слияния, точно глухие подходят к глухим.
Поздно, ночь темнеет, чернеет. Идем, наконец, вниз, сопровождаемые полуневидной толпой.
Подошла красивая, статная баба с ребенком на руках (племянником) – сноха Ивана Игнатьевича.
– Спасибо вам, спасибо. Не поедете ли к нам? Село наше двадцать верст будет от города. Мужа-то моего нету здесь, а уж так он о вере говорить любит! Пожалуйте к нам, господа! Поговорите с мужем-то, с Василием Ивановичем!
Спутник мой в темноте рассуждал громко:
– Да какие они «немоляи»! Ведь они только о молитве и говорят! Что-то странное!
– Хорошо, ну а Дмитрий Иванович? Чей-то голос из мрака возразил:
– А мы не Дмитрия Иванычева согласия. Мы следующего. Другой голос:
– Их молоканами тоже зовут.
– Да как сказать? – продолжал первый. – Всяко зовут. А все неправильно. Миссионеры зовут.
Простившись, дошли мы до первого холма и сели на краю подождать все еще сражавшегося о. Никодима. Кое-кто и тут к нам подсел. Парень, что спрашивал насчет совета о вере, три робких мужика и какой-то мещанинишко. Не могли остановиться, опять начали что-то о Царствии Божием, о льве и агнце, о вельможе и мужике. Огни все мелькали у воды, и служения не прекращались, хотя было темно, как в чуть приоткрытом погребе.
Наконец мы увидели спускающегося с холма о. Никодима и устремились к нему. Шел за нами и народ. О. Никодим объявил, что отправляется домой, на ночевку, устал, охрип, а что о. Анемподист еще сражается.
– Завтра утром опять на озеро пойду. Кой-кто из народа еще будут. Недоговорил.
Ко мне подошел мещанин.
– Позвольте мне карточку с адресом. Я письмо вам должен писать.
– Поди вон к тому барину, он тебе даст.
Мещанин шел с моим спутником до села и все время исповедовался, как он троих детей своих засек, работника заморозил, пил, вовсе все забыл, – а нынче, вот, потянуло и потянуло на Святое озеро молиться, и очень он мучится.
О. Никодим всю дорогу рассказывал мне о хитрости и лукавстве Ивана Евтихиевича – охрипшим басом, упирая на «о».
Вернулись в нашу избу. Голова уже не болела, но туман какой-то стоял перед глазами, – так неожиданно было все, что было.
Завтра уезжать? Конец Светлому озеру?
Лошадей мы заказали к десяти утра. Усталость, вдруг сказавшаяся, заставила нас тотчас же лечь. Татьянушка притащила нам сенники и «самоварчик», но не было сил пить чай. Сон тоже не приходил. Мы долго еще переговаривались.
Завтра уезжать? Конец Светлому озеру?
28 июня
С пяти часов опять не спим. Деревенская праздничная жизнь кругом. Голос Татьянушки:
– Не выдадите ли нам самоварчик? Выдали. Опять лежим.
Наконец, в восемь – поднялись кое-как. Едва оделись – Татьянушка с самоварчиком и с неожиданным известием:
– А вас там мужики дожидаются. Давно, часа три дожидаются. Они уж и чайку у нас попили. С озера мужики, много.
Не конец Светлому озеру! Мы ушли – оно само к нам пришло.
– Зови всех! – кричу я Татьянушке. И вмиг изба наша наполнилась.
Народ сидел на лавках, на стульях, на окнах и, главным образом, на полу.
Оказался тут и Дмитрий Иванович со своим духовным «толком», и Иван Игнатьевич, и целая туча других, известных и неизвестных.
«Согласие» Дмитрия Ивановича сидело отдельно, небольшой кучкой, поодаль: Иван Игнатьевич со своими – поближе.
Разговор был любопытнее вчерашнего.
«Согласие» Ивана Игнатьевича – не молоканское, не духоборческое, не немолякское: сами они называют себя «ищущими». Были сначала с Дмитрием Иванычем, но от него отошли. Признают все догматы, Писание принимают не духовно только, но исторически и реально, во Христа верят, как в Богочеловека. Признают «тайность» и думают, что для спасения нужна Евхаристия.
Мы спрашиваем, почему же, если они все это признают, – не идут они в «Российскую» церковь?
Но Иван Игнатьевич объясняет, – длинно, спокойно, с полным уважением к «Российской» церкви, – что она кажется им неподвижной, односторонней; священники не так охотно разъясняют некоторые вопросы, кое-чего и вовсе не любят касаться, например, Апокалипсиса, который, хоть и признается книгой боговдохновенной – за церковными службами не читается. Иван Игнатьевич и его «согласие» читают и любят Апокалипсис и много думают о грядущем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Хорошо, – говорит мой спутник, – но если вы признаете, что без Евхаристии нельзя спастись, то как же быть? Ведь почему-нибудь не совершаете вы ее у себя?
– А мы еще не осмеливаемся, – тихо и серьезно отвечал Иван Игнатьевич.
В его серьезности и строгость, и надежда, и правда.
Дмитрия Ивановича я пытаюсь убедить, что в исключительной «духовности» есть демоничность, ибо только «дух», «bociuav», плоти и костей не имеет, вполне «духовен». Упрямый старик. И вся Библия для него лишь «типы». Замечательно, что «духовность» приводит к рационализму. Все «духовные» секты – секты рационалистические.
Кончили разговаривать – без конца, только потому, что уж пора было ехать. Все до последнего слова было неожиданно и хорошо.
Спутник мой рвется в село Ивана Игнатьевича, куда звала нас его сноха. Ну, посмотрим. А пока надо отправляться в город.
Едем назад в С.
«Дядька» наш оказался в самых близких отношениях с семьей Ивана Игнатьевича и всю дорогу рассказывал нам о них, о сыне Василии Ивановиче, о жене его, красивой, статной бабе, с которой мы разговаривали на озере. Особенно хвалил Василия Ивановича.
Поднялся холодный, серый ветер, и точно пылью заволокло небо. Такой силы ветер, что нельзя было глаз открыть.
Кое-как доехали. Ложусь отдохнуть, радуясь моему здешнему дивану. Уже культура. Спутник мой вечером еще заходил к о. Анемподисту.
Они с о. Никодимом, оказывается, вернулись только в девять часов, о. Никодим окончательно потерял голос на озере в это утро. Сражались еще часа 3–4, кучек, говорят, было немного; о. Никодим с раскольниками, о. Анемподист с немоляями, – но с какими? Ведь даже Дмитрий Иванович был все время в нашей избе.
24 июня
Рано утром пришел в наш недостроенный «отель» о. Никодим прощаться – уезжает домой, в Н. Пришел и о. Анемподист, который отправится с нами в скиты: Шарпанский и Комаровский.
О. Никодим невнятно хрипел что-то. О наших «немоляях» сказали вскользь.
Явился к нам исправник, вернувшийся из Н. Пожилой, слегка угрюмый человек с очень добрыми глазами, немногословный. Искренно желающий оказать нам «всякую помощь». На «начальство» не похож. Человек самый обыкновенный.
О. Анемподист сказал:
– Да поедемте с нами в скиты, Федор Кузьмич! Исправник тотчас же согласился и вышел сделать распоряжения.
Часов в 12 выехали, на трех тройках.
Впереди исправник с о. Анемподистом, потом мы (увы, опять в нашем «ковчеге»!), за нами еще любознательный здешний член суда, – в своем собственном тарантасе (с сиденьем!). Мы не совсем понимаем, откуда в С, где нет никакого «суда» – член суда, оседлый, со своим тарантасом, – но покоряемся очевидности, тем более, что член очень мил. Нервный блондин средних лет, немного его дергает, любезен, не без культурности, – даже «Мир Искусства» выписывает! Когда с Шарпана я пересаживаюсь к нему (ведь у него сиденье!) – говорим о Петербурге. Пошлости мало (в исправнике и совсем ее нет).
До Шарпана доехали очень скоро. До Комарова от С. – двадцать одна верста, но, чтобы заехать в Шарпан, надо сделать четыре крюка.
Дорога… обыкновенная; начинаем привыкать к ее ужасам.
Шарпан – самый неинтересный скит. Местоположение – ничего, высокие, развесистые деревья, – но уж слишком скит слился с деревушкой.
Есть и моленная, однако в кельях как-то семьями живут, и уж с грязцой, и все какие-то мужики да бабы.
«Настоятеля» их не было, ушел, говорят, в Комаровский скит.
Мальчишка провел нас на могилу матери Февронии – деревянная избушка без окон, внутри лавки – место могилы, посередине, огорожено, стоят иконы.
Избушки эти очень обыкновенны, на иных могилах, впрочем, только «голубец» – деревянный ящик в виде гроба, и «часовенка» – столб с крошечной покрышечкой, вделана медная икона.
От Шарпана на Комаров дорога почти все время лесом. В лесу – гати, ехать совсем невозможно. Идем пешком, но идти тоже скверно. Лес опять сплошной, тесный, а по дороге, очень широкой, лужи и доски.
Идем, видим – навстречу мужик в белой рубахе, не старый, с проседью, благообразный.
О. Анемподист остановил его.
– Да это ты, Ефим? Здраствуй. А мы у тебя в Шарпане были. Ты из Комарова?
Мужик оказался Шарпанским «настоятелем». Говорит без смущения и без приветливости. Узнал члена суда и спросил, где его барыня, с которой тот у них раньше был.
– Хорошо бы в игуменьи твою барыню. Игуменья чистенькая была бы!
Член улыбается, но, видимо, не очень польщен комплиментом Ефима его отсутствующей жене.
– А что, Ефим, – спросил о. Анемподист, – Комаровский настоятель, старец Олександр, – жив?
– Помер. Две недели как помер. Матери там страсть убиваются.
Ефим далеко не старец, к тому же неразговорчив. Мы рассчитывали на о. Александра и огорчились известием.
Скит Комаровский начинается Игнатьевской обителью (прежде мужской). Скит подзапущен, хотя не так, как в Шарпане; и деревня здесь далеко от обители, через поле, за горушкой.
Мы как-то сразу очутились в моленной. Тип их везде один. Здешняя пониже, погрязнее Чернухинской, но зато шире, точно из двух горниц, окна и справа и слева, иконостасная стена не доходит до правой стены, там закоулочек – и вторая дверь. Моленную вдоль разделяет стена, до половины, так что направо опять можно зайти, и там тоже закоулочек. По стенам лавки. Прекрасна громадная старинная икона Божией Матери, в сплошной жемчужной ризе.
Две древние, древние старицы в черных сарафанах, белых рукавах. Одна, мать Меропия, одутлая, желто-бледная (кажется, водянка у нее) – едва ходит. Другая, мать Маргарита, сухая, красноглазая старуха, в черном платке, еще древнее. Говорят, она выпивает. И то: чересчур болтлива и жалоблива. В обители с шести лет; рассказывала, как ее в молодости «на годы» посылали в Нижний и в Москву к богатым купцам читать, какие там «искушенья», как ее из-за них и постригли. Помнит хорошо разорение скитов в прошлом веке.
Но посреди рассказов о далеком – вдруг сразу вспомнит две недели назад умершего руководителя о. Александра – и начинает слезиться и причитать:
– Я ему: не помри ты, наш батюшка! А он: что ты, мать, я еще тебя поминать стану. Я еще против тебя робенок!
Заливается-плачет. Потом опять ничего, опять рассказывает чуть не о молодости своей, а через минуту снова:
– …а он мне: да я против тебя робенок! И зальется.
Сходили на могилу святого Ионы-Курносого, первого Игнатьевского настоятеля. Над могилкой должна стоять старая ель, кору с нее богомольцы берут от зубной боли. Но ель давно не стоит, а лежит, – один остов ее; и коры никакой нет, вся ель – белая от старости. Могила – не избушкой, только один «голубец» да «часовенка» в головах.
Из Игнатьевской обители, через поле, а потом через широкий болотистый луг, по очень удобным мосткам, мы перешли в Комаровскую женскую. Как здесь хорошо! Зеленая-зеленая поляна, прудок под нависшими березами, у пруда скамеечка.
За прудом, в линию, – скит: одинаковые двуоконные избушки, соединенные галерейками. Это одна «стая». Избушки чистенькие, крепенькие, – скит самый зажиточный, помогает Бугров из Н.
Мы обогнули стаю, зашли с другой стороны. И там луга; ближе – развесистые деревья, влево как будто огород. Чистенько – и заперто, словно вымерло. С галереек по этой стороне крылечки, плотно запертые. Под окнами незамысловатые цветы.
Направо – навес и каменная могила («голубец», только каменный) матери Манефы. Рядом – «било», деревянная доска, висячая, на горизонтальной палке. Тут же молоток на коже. Известно, что «било» установилось в скитах с запрещением колоколов. Есть, однако, искусницы, умеющие из «била» извлекать звуки не хуже колокольных.
Стучим в дверь, в одну, другую. Никто не выходит. Испугались? Стучим отовсюду.
Наконец вылез матерой мужик с лукавым лицом и стал утверждать, что «истинно никого нет», обе матери уехали, и что «истинно даже все ключи с собой увезли».
Из оконец тем временем высунулись полудеревянные лица молоденьких беличек. Они все подвязаны белыми платочками, есть недурные; одна, с крупной черной родинкой на подбородке, Маша, – совсем мила.
Болтаю с ними через окошко.
– Маша, а замуж пойдешь?
– Не пойду, – отвечает сурово, без искры в глазах, без улыбки, без смущения.
После долгих препирательств и лганья матерого мужика – нам все-таки отворили.
Настоятельниц, точно, не оказалось дома (или спрятались?) – но ключи налицо.
Моленная большая, с аркой, – из двух горниц, верно, – и образа хороши, но какая-то она не интимная. Благодаря отсутствию «матерей», должно быть, – нам здесь традиционного «самоварчика» не предложили, и мы были рады, что о. Анемподист заказал заранее чай на деревне, у своей знакомой «учительницы».
Захожу в «трапезную», соединенную со «стряпущей». Остальная компания где-то отстала.
«Стряпка» средних лет; тут же и девушки.
– Что же вы теперь едите? – спрашиваю.
– Капусту, грибы, а то кашу. Коли не пост – иной раз рыбу едим, а только редко. Встаем часу в пятом. В одиннадцатом часу обедаем. К вечеру ужинаем.
– Ну, а кто в огороде работает, либо в поле?
– Те еще середничают.
– А чай пьете?
– Чаю никогда не пьем. У нас и прибора этого нет.
И все, говорят, вранье. Они прехитрые. Попрощались мы с Машей. Хоть бы тут улыбнулась! Как бы не так. И любопытство-то у них какое-то мерзлое.
Пошли мы все опять через поле и горку – на деревню. В большой избе (поднятой, конечно) уже был самовар, хлеб, молоко, свежие ягоды.
«Учительница» о. Анемподиста оказалась его же недавней ученицей – девочкой на вид лет тринадцати, с косицей, в коротеньком коричневом коленкоровом платьице. Живет она и учительствует в соседнем селе, бедном, а теперь проводит у родителей-крестьян летнее «каникулярное» время.
– Печку-то тебе в твоей комнатке поправили? – спрашивает о. Анемподист.
Девочка грустно и робко отвечает:
– Нет…
Она кончила все два класса С-кого училища. Теперь получает 120 рублей в год за свою школу.
Какая странная маленькая «учительница»!
О. Анемподист был в веселом настроении духа, без конца пил чай и всех настоятельно угощал:
– Федор Кузьмич! Кушайте! Чай на чай – не палка на палку! Иван Александрович! Что же вы? Не бутылка, – раздастся!
На обратном пути со мной ехал исправник, грустно-угрюмый, добрый, удивительно простой.
Немногословно и коротко рассказывал он мне о том, как переживал его уезд голод, холеру, что было, что есть . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О. Анемподист позвал нас вечером «в свою келью». Мы были утомлены (ведь пятьдесят верст сделали!) и, придя, посидели недолго.
Рассматривали альбомы, карточки о. Анемподиста в разные времена его жизни. Домик деревянненький, новенький, свой. Фисгармония в углу. Матушка молодая, наивненькая, от наивности, слава Богу, не робкая.
Мы думали уже завтра ехать обратно в Н., но спутник мой бредит немоляями и гадает, не презреть ли усталость, не поехать ли в село Ивана Игнатьевича, к сыну его Василию Ивановичу?
Ничего, однако, не решили. Утро вечера мудренее.
25 июня
Утром, только что сели пить чай, является наш служитель Михаил.
– Там вас, господа, мужик спрашивает. Очень спрашивает. С озера, говорит.
Вошел – худенький, маленький, невзрачный. Робкий и упрямый. Сектантский декадент. «О вере» говорить явился. Объяснил, что приехал и Василий Иванович (сын Ивана Игнатьевича) к нам. Свободно ли нам теперь?
Мы усадили «декадента», налили ему чаю.
Соображаем: сейчас придет исправник и о. Анемподист, – вести нас к молодому голове Ватрушкину, купцу, знаменитому С-кими деревянными изделиями.
– Вот что, – внезапно решаю я. – Мы сегодня еще не уедем. И приходите вы с Василием Ивановичем к нам часу в четвертом.
«Декадент» согласился. Сам он, кажется, больше насчет икон, хотя утверждает, что не Дмитрия Ивановича духовного «согласия».
– Да как вы оба сюда попали? По делу, что ли?
– И не то, что по делу, а так, понудило что-то идти говорить, и понудило. Слышно, ты, барин, не миссионер, а сам по себе. На озере, слышно, с нашими хорошо говорил. И понудило нас. Лошадей Василь Иванович запрет – да сюды. А я уж с ним.
Ушел робко.
Пока что – идем к Ватрушкину с исправником и о. Анемподистом.
Каменный дом. На дворе навесы для ложкарей и возы с товаром. Сам Ватрушкин – молодой, широкоплечий, чернобородый малый, развязный, добродушный, не без претензии на «лоск». В чесунче и в картузе. Показал товар, надарил нам ложек, повел к себе.
«Зало» разукрашено в самом вольнокупеческом духе. Лиловые лепные потолки.
– Мы что ж, нешто в Москве да в Питере не бывали! Самодоволен.
Пришла жена, не старая, но увядшая, с желтыми пятнами на лице, явно беременная.
– У вас много детей? – спрашиваю Ватрушкина.
– А сколько хотите! Штук семь есть. Все по улице бегают, сорванцы!
«Самоварчик» – в столовой. Чашки – «исправничьи», чуть не ведерные. Пирог на горчичном масле, несъедобный.
Разговор за чайком, с шуточками. Ватрушкин, кажется, не без хитринки в своем деле. К вопросам «веры» – равнодушен.
– Детишки да делишки. Тут уж не до веры. Не так ли, батя?
О. Анемподист присматривается, не без уважения. Часа в три мы дома. Опять заказали «самоварчик». Пришли наши «немоляи».
Василий Иванович – красивый, рыжебородый мужик лет тридцати пяти, с удивительно умными глазами. «Декадент» перед ним – заморыш, а он статный, здоровый, сильный. Да «декадент» и молчал больше, уступая слово Василию Ивановичу.
Говорили мы часов пять подряд.
– Пара лошадей у меня здесь, и лошадей забыл. Чудо это Божье, барин; ты книги читал, в Питинбурхе живешь, мы здесь, а в мыслях вот как сошлись. Пожалуй, будь добр, напиши нам.
Очень любопытен и опять неожидан был разговор. Они – сами знают, что их, «ищущих», миссионеры сбивают в одну кучу с молоканами, духоборами, штундистами, и что это им очень вредит во всех отношениях.
– Что ты будешь делать! Понятного такого человека не найти. Батюшки – они стараются, это что говорить, и усердные есть, а только не вникают, к чему им? Сейчас спросит, ежели приезжий какой, поважнее: ты молокан? Либо штундист? Начнешь ему свое изъяснять, а он поспешает: ну, да, да, вижу, молокан, – и про свое начнет, что там для них написано, чтобы молоканам говорить. Гладко так, доточно говорит, однако для нас неподходяще. Опять же – какая уж тут беседа? Он, батюшка-то, заране себе положил, что я в каждом словечке – заблудший, а у него вся Божья истина до последней порошинки, и нечего там и разбираться особенно, хочешь – бери, отрекайся от своего сплошь, не хочешь – оставайся заблудшим и превратным, штундистом либо молоканом. Разговоры длинные бывают, а все они короткие. Им – ну как, вот, хоть про «тайность» скажешь? Что, мол, за тайность за скрытая? Мы, мол, уже все знаем и всей полнотой обладаем. А мое такое, господин, разуменье: никакой человек не может утвердиться, что он всю истину до самого до кончика постиг, и уж дальше ей некуда в нем открываться. Много постиг, а устремляйся, и еще постигнешь; а не то, чтобы сесть, сапоги снять да упокоиться. Сподобил, мол, Бог; до кончика открыл. Истина-то она одна, да сразу не открывается. Скажем, к примеру, всхожу я на гору. Поле вижу кругом, – да не все. Взойду маленько – поле-то мне уж шире показывает, еще взойду, ан уж до леса вижу, далеко вижу. На всю-то гору не взойти, на нее, может, показано нам до второго пришествия Господа нашего Иисуса Христа идти, ну а всходить надо, пока твой час не придет. Истину-то познавать. Трудно, да надо. Поодиночке оно уж очень тяжело. А у нас народ упокоенный. Либо «духовное согласие»… Как пойдешь это все по-духовному понимать – и докатишься до точки, всего решиться можно. Однако и духовное соображение вначале много помогает. Вот хоть взять наш народ по деревням, которые православными считаются.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.