Электронная библиотека » Ирина Муравьева » » онлайн чтение - страница 15

Текст книги "Веселые ребята"


  • Текст добавлен: 13 марта 2014, 09:50


Автор книги: Ирина Муравьева


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Они прошли мимо целого ряда маленьких облупившихся крестов со впаянными в них ангельскими и испуганными личиками. Орлов машинально отметил про себя, сколько детей не дожили до их с Томкой Ильиной возраста. Вот пожалуйста: «Петушок Лаврозов 1928 – 1934. Прощай, наш дорогой, наш милый сын, мама и папа никогда тебя не забудут». Или: «Машенька Хризантемова 1952—1953. Ненаглядной доченьке и внучке от семьи Хризантемовых». А вот этот постарше: «Леня Пчелкин 1932—1950. Дорогому племяннику Ленечке от горюющих по тебе дяди Серафима и тети Симы».

И Машенька Хризантемова, запечатленная на фотографии в виде голого пузатого младенца с оттопыренными ушами, и бедный Петушок Лаврозов, весь в крупных локонах, прикрытых лихо надвинутой мужской кепкой, и неизвестно от чего погибший так рано – с мощными бицепсами под белой майкой физкультурника, с выпуклыми неподвижными глазами без ресниц молодой человек Леня Пчелкин – все они смотрели на Геннадия Орлова весело, дружелюбно и беззлобно, нисколько не завидуя тому, что он гуляет по осенней счастливой жизни 1966 года, в то время как они лежат глубоко под землей со своими протершимися за много лет кепками и выцветшими ржавыми гвоздиками.

Фотографии взрослых покойников отличались еще большим весельем и праздничностью. У женщин были завитые, доходящие до выщипанных бровей челки, голые – не хуже, чем у разведчицы Ляли – прекрасные плечи, меховые боа, кокетливые улыбки. Некоторые туманно и многообещающе смотрели из-под маленьких вуалеток, некоторые опирались кругленькими, как яблоки, подбородками на сплетенные пальцы. Всех или почти всех обещали не забыть и не разлюбить вечно скорбящие и преданные мужья, сыновья, изредка – даже внуки. Несколько женщин были изображены в виде ангелов с поднятыми к небу скорбными глазами. Рядом с одним из таких скорбных ангелов притулилась маленькая кривенькая могилка вовсе без имени и фамилии, на старой морщинистой земле которой стояла покосившаяся железная дощечка с простой и чудесной надписью «Спи, бабуня». Обойдя большую пухлую клумбу, в центре которой возвышался черный прямоугольный памятник с двумя лицами, очень похожими друг на друга – тяжелые подбородки, взгляд исподлобья и венчики кос над низкими лбами, – Томка остановилась.

«Ежевикина Анна Леопольдовна, член ВКП(б) с 1906 года, – прочел Орлов под первым тяжелым подбородком. – Ежевикина Леона Леопольдовна, член КПСС с 1920 года», – прочел он под вторым и, встретившись взглядом с неприветливыми глазами Леоны Леопольдовны, торопливо перевел их на живую – судя по ее шумному дыханию – раскрасневшуюся Томку.

– Смотри, – звонко сказала Томка, – вот мой дедушка.

Она протянула руку к соседней с Ежевикиными могиле. Орлов увидел – красного гранита со странным подобием китайской крыши – памятник, по всей ширине которого горели ярко-золотые слова: «Пламенный большевик с 1904 года, верный боец за дело Ленина Дмитрий Евсеевич Лазо. Спи, дорогой друг. Партия и народ не забудут твоей жизни».

– Я почти не помню своего дедушку, – торжественно сказала Томка Ильина, – но это неважно. Я знаю, каким он был. Я привыкла разговаривать с ним и советоваться во всем. – Она крепко зажмурилась. Орлов со страхом заметил, как из-под зажмуренных ресниц ее покатились крупные слезы. – Я советовалась с ним про нас с тобой.

Орлов закашлялся. Томка открыла бессмысленные глаза.

– Я простила то, что ты с ней был, – переходя на шепот, проговорила она скороговоркой, – но я не могу так. Я должна быть уверена, что ты никогда к ней не вернешься, что ты мой. Только мой. Вот, Гена.

– Ты чего, рехнулась? – Орлов неуверенно покрутил пальцем у виска.

– Не смей! – вскрикнула Томка, и Ежевикины одобрительно затрясли подбородками. – Не смей так говорить! Потому что мой дедушка, – она скорбно, как мраморный ангел, возвела к небу зрачки, – потому что мой дедушка тебе не простит. Он отомстит за меня.

Орлов растерялся. Томка опустилась на колени рядом с красным гранитом и пылко расцеловала слово «Лазо».

– Поклянись, – не вставая с колен, потребовала она, – что ты мой и никогда не вернешься к ней.

Ведьмы Ежевикины прищурились, и Анна Леопольдовна тихонько присвистнула сквозь плотно сжатые губы. Дедушка Лазо лежал в земле без портрета, и Орлову показалось, что этот кусок красного камня с китайской крышей сверху, украшенный буквами, похожими на редкие золотые зубы, и есть самое настоящее лицо пламенного большевика Дмитрия Евсеевича.

Ему было некуда бежать, негде прятаться. Ангелы шуршали безволосыми крыльями, мертвые, недобравшие любви женщины кокетничали из-под кудрявых челок. Томка стояла на коленях перед дедушкой Лазо и требовала, чтобы Орлов клялся ей в верности.

– Так, – очень громко, чтобы припугнуть собравшихся виев, сказал Орлов, – в чем ты хочешь, чтобы я поклялся? В том, что я не женюсь на Чернецкой? Пожалуйста. Я на Чернецкой не женюсь.

– Нет! – затрясла головой Томка. – Нет, не в том, что ты не женишься! А в том, что ты никогда, слышишь? Ни-ког-да! Ни р-р-разу в жизни! Даже не посмотришь на эту... как ее? – она запнулась, ища единственно верное слово. – Ни-ког-да в жизни даже не взглянешь на эту бактерию, вот! – Глаза ее засверкали. – На эту инфузорию! Туфельку! Ни-ког-да!

Страшна была Томка Ильина, стоящая на коленях пред могилой гордого и прекрасного человека. И не зря родил он с помощью своей круглоглазенькой дочери эту неукротимую девушку. Пламенная его кровь текла, судя по всему, в ее тонких жилах, жаркое дедушкино сердце стучало в ее груди.

– Ладно, – сдался вдруг молодой Орлов. – Вставай давай. Даю тебе слово, что не взгляну. Нужна она мне... Чернецкая твоя...

Часть четвертая

Во вторник, когда оба восьмых класса отправились в планетарий, живописно расположенный неподалеку от Московского зоопарка, и, оставшись в темноте, над которой загорелось искусственными звездами искусственное небо, некоторые комсомольцы тут же начали бесшумно целоваться и стискивать – по своему ребяческому обыкновению – друг другу руки, – в этот день в солнечном Ташкенте начались переговоры между министром Индии Лалом Бахадуром Шастри и президентом Пакистана Мохамедом Айюбом Ханом. Министр иностранных дел Союза Советских Социалистических Республик товарищ Андрей Андреевич Громыко, проснувшись в этот день с сильной головной болью, сморщился всем своим небольшим лицом, выпил натощак рюмку темно-коричневого французского коньяка и в одиннадцать часов тридцать минут по московскому времени заявил, что сделает все возможное от лица миролюбивого и многонационального советского народа и также от своего собственного, небольшого и продолговатого, лица, чтобы примирить враждующие стороны и восстановить в означенном регионе спокойную дружественную обстановку.

В этот же самый вторник и, как ни странно, в это же самое время, а именно в одиннадцать часов тридцать минут гражданин Чернецкий Леонид Михайлович, проживающий по адресу Неопалимовский переулок, дом 18 дробь 2, кв. 2, позвонил в редакцию газеты «Вечерняя Москва» и продиктовал тамошней секретарше, что возбуждает дело о разводе с гражданкой Чернецкой Стеллой Георгиевной, проживающей там же.

Гражданка Чернецкая Стелла Георгиевна, нимало не смирившаяся с тем, что неверный муж возбуждает с ней дело о разводе, решила со своей стороны не терять времени даром и посеяла раздор в семье своего непосредственного начальника Бориса Трофимовича Твердова, у которого и без того хлопот был полон рот: на Кубе созревала оппозиция, и у жены Тамары обнаружился камень в желчном пузыре. Именно с Тамары-то и решила начать коварная Стелла Георгиевна, беспокоясь о том, как бы получше замести следы и никоим образом не обнаружить своего участия в деле развала хорошей и дружной семьи начальника. Следуя заранее разработанному плану, во вторник утром – не пробило и одиннадцати – Стелла Георгиевна передала болезненной Тамарочке конверт с фотографиями, который она незаметно вложила в сумку курьера, направлявшегося с важными бумагами прямо на домашний адрес Бориса Трофимовича. То, что Борис Трофимович не откроет конверта прежде пожелтевшей от проклятого камня Тамары и не уничтожит его содержимое тут же, Стелла Георгиевна знала точно, потому что Бориса Трофимовича отозвали в Ташкент и он пребывал в такой запарке, собираясь на мировой важности встречу трех держав, что неминуемо должен был (как он, кстати, часто и делал) крикнуть своей Тамарочке, только что принявшей от курьера пакет с важными бумагами:

– Открой, посмотри, что там! – сам при этом бреясь опасной бритвой и запихивая в чемодан нежное нижнее белье.

Именно так все и произошло. Борис Трофимович недобрился, даже и не смахнул пены с волевых щек своих, когда похудевшая жена Тамара в распахнутом желтом халате, задевая сухими коленями за недавно приобретенный, темного дерева, спальный австрийский гарнитур, ворвалась к нему с негромким криком и рассыпала по ковру ворох глянцевых фотографий.

– Что это? Что это? Что это? – забыв, скорее всего, от неожиданного потрясения все остальные слова, кроме этих двух, раскричалась Тамара. – Это что? Это что? Это что? Я спрашиваю-ю-ю!

Если бы, конечно, не Ташкент, где его ждали для того, чтобы содействовать перемирию, Борис Трофимович разъяснил бы своей Тамаре, что «это», собственно говоря, НИЧЕГО. Дружеские фотографии дружески-фамильярных отношений с женщиной-коллегой Стеллой Георгиевной. И больше – ты слышишь меня, Тома? – больше – говорю тебе – абсолютно НИЧЕГО. Но у Бориса Трофимовича нервы были, что говорится, на взводе, он неожиданно побелел, схватился одной рукой за сердце, другой за остатки своих когда-то прекрасных густых русых волос, типичных для простого заводского паренька, потом и кровью вскарабкавшегося на высокую ступеньку скользковатой государственной машины, и закричал, используя отвратительные бранные слова, давно выброшенные им из могучего словарного запаса:

– А ты, что, бля... за кого меня, бля, я тебя спрашиваю... принимаешь, бля? Я ночей не сплю, бля, работаю тут, понимаешь... а ты меня подозреваешь, бля...

Нервная Тамара тоже побелела, замычала в ответ что-то грубое, некрасивое, бессмысленное, из спальни выпорхнул младший сынок Боренька, только что, минуту буквально назад, заболевший свинкой и оставленный дома по причине болезни, – маленький, весь раздутый, с марлево-ватным компрессом на груди, – выпучил невинные глаза на родительский крик, получил незаслуженный пинок от раздраженного Бориса Трофимовича, разрыдался, был исступленно прижат к материнской груди, короче, началось такое, что подсмотри эгоистичная Стеллочка в дверную щель, осталась бы довольна. Налетев на подводные скалы, белый «Титаник» семьи и брака искрами огня, гроздьями гнева рассыпался по просторному океану. Закружились на волнах меха и бриллианты, закачались австрийские гарнитуры, а пассажиры, разинув рты, без шлюпок и спасательных кругов, забурлили в воронках ледяных беспощадных сил, которые вечно караулят, вечно высматривают, где потеплее да посытнее, чтобы именно туда – в теплое, сдобное, меховое и сытное – вдруг обрушиться с визгом и грохотом, смять всё это, растерзать на клочки, пустить пухом по ветру...

Улетел в Ташкент Борис Трофимович Твердов, но по пути на перемирие, готовясь к встрече с товарищами Лалом Бахадуром и Мохамедом Айюбом, взвесил второпях свою собственную личную обстановку, решив, что ни со Стеллой нельзя разрывать отношений, ни с Тамарой, потому что и та и другая очень могут напакостить и совершенно отравить жизнь, так что уже никакие устрицы во льду не помогут. Поэтому на следующий же день бедная Тамара получила от мужа длинную и трепетную телеграмму: «Прости недоразумение тчк. Дружеские снимки тчк. Не более тчк Ничего другого тчк. Праздновали Кубе День Восьмого марта тчк. Не было измены тебе детям тчк Люблю только семью тчк. Забудем глупости тчк. Беспокоит твое здоровье тчк. Береги себя детям и мне тчк. Целую миллион раз Борис тчк».

Одновременно с этой телеграммой Стелле Георгиевне Чернецкой на адрес Дома дружбы была направлена другая телеграмма, на которой стояла пометка: «Лично получателю в собственные руки»: «Убит подосланными фотографиями тчк. Кто мог подлость тчк. Она ужасе тчк. Нужно обсудить все тчк. Будь осмотрительна тчк. Ни кем ни слова тчк. Жди моего приезда тчк. Целую Борис тчк».

Обе эти страстные, доказывающие, сколь хрупка и беспомощна наша жизнь – будь она хоть семи, хоть более пядей, – телеграммы полетели в одну и ту же точку (Москву) и по пути встретились с тысячами других телеграмм, направленных из разных точек в город Ташкент, где совершалась мировой важности встреча. Телеграфировали электрики и инженеры, домохозяйки и профессора, скрипачи и токари, бывшие уголовники и их судьи, работники ЖЭКов и служащие на подводных лодках.

«Приветствую... предлагаю вынести вопрос Вьетнама по вашему подобию на встрече Северного, Южного, Армии освобождения... горд нашу Родину... уверена успехе... лично Андрею Андреевичу... прошу сердечное пожелание моей семьи передать... достигнуть разумных соглашений... мир между народами... Милюков... Островерхов... Нижепалов... Лопожухина... Тетранидзе... Киселевы... Рцы Анатолий... Сырникова Вероника Сергеевна...»

И чем светлее грело солнце в Ташкенте, чем теплее смотрели друг на друга товарищи Шастри и Айюб Хан, тем холоднее и безотраднее становилось в зимней Москве с раскисшими меховыми воротниками на сгорбленных от колючего снега спинах людей и животных. Маленькая, слегка пополневшая от Марьиванниных капустных пирогов Наталья Чернецкая чувствовала, что между отцом и матерью стоит теперь не просто берлинская и не какая-нибудь там древняя, всеми забытая китайская стена, а такое, чему на человеческом языке вовсе нет названия. Отец и мать, если им доводилось встретиться глазами, становились настоящими чудовищами, изо ртов у них изрыгались языки пламени, волосы на головах вздымались, и в результате этой ненависти и она, Наталья, дитя их нелюбовного брака, и Марь Иванна, самоотверженная хранительница их тусклого очага, обе почти заболевали, начинали путать все на свете, огрызаться друг на друга, ронять на пол дорогие дедовские тарелки, не гасили за собой света в уборной, не поспевали подойти к телефону... И главное: не было сил у Натальи Чернецкой ответить любовной взаимностью мальчику Славе Иванову, который с каждым днем привязывался к ней все крепче. Он приходил, и маленькая Чернецкая, всегда зазывавшая его прежде в свою комнату, как только Марь Иванна ложилась вздремнуть, теперь начинала демонстративно разговаривать по телефону с глухой Белолипецкой, поворачивалась к нему спиной, поправляла прическу, сверкала ноготками в распущенных каштановых кудрях, неестественно смеялась и всем своим видом, вернее сказать, всей своей круто выгнутой, равнодушной спиной, головокружительно переходящей в упругую раздвоенную поверхность, на которой – он знал, он видел все это! – нежно сминались кружева ее полупрозрачных трусиков, теперь показывала ему, что он не нужен, что весь этот рай – ее таинственно опущенные узкие глаза, запах ее крепко надушенного разгоряченного тела, неширокая кровать, аккуратно застеленная клетчатым пледом, – все это кончено, пишите письма, рай закрыт, он изгнан из благоухающей рощи, причем абсолютно один, без Евы, с яблочным вкусом на зубах, ломотой во чреслах и тоской, невыносимой и огромной, как снег за окном, и даже больше, чем этот снег, неистощимее, чем снег, грустнее, пронзительнее...

Мальчик Иванов терпел неделю, и две, и три. Потом он заметил, что на уроках она безотрывно смотрит на широкие плечи и круглый затылок Орлова, который, не поворачиваясь, словно бы посылает ей какие-то сигналы. Мальчик Иванов чуть не закричал, когда почувствовал, как эти проклятые плечи притягивают к себе Наталью Чернецкую и она покорно гладит их своими блестящими от слез, узкими глазами... Чернецкая изменяла Иванову прямо при всех, изменяла этой невозможной покорностью, которая пропадала тотчас же, как только она отвлекала свое внимание на все, что существовало отдельно от молодого Орлова.

– Эй! – сказал мальчик Иванов, когда самоуверенный Геннадий развалистой и одновременно твердой походкой прошел мимо него по школьному двору. – Эй, ты! Генка!

– Что? – раздувая ноздри, спросил небрежный Орлов.

– В морду хочешь? – растерявшись, спросил Иванов.

– А ты хочешь? – бледнея, спросил Орлов.

Мальчик Иванов неаккуратно толкнул его кулаком в плечо, но молодой Орлов перехватил его руку и сжал ее так, что на вишневых зрачках Иванова выступили слезы. Сквозь туман, сквозь расплывающиеся лилово-красные круги он бросился туда, где было темно и раздувались ноздри. Эта темнота и раздутые ноздри были не чем иным, как подлым Орловым, их нужно было раздавить. Мальчик Иванов изо всех сил обрушился на раздувшиеся ноздри, потому что из-за них, из-за этих ноздрей, его, костлявого и простого, выгнали из благоухающей рощи. Вся окровавленная, вся задохнувшаяся ревность, только что целесообразно распределенная между миллионами мужчин и мальчиков всего мира, сосредоточилась сейчас в одном ломком теле Славы Иванова, и ее оказалось так много, что на мгновение широкоплечий и самоуверенный Геннадий Орлов отступил на шаг в сторону, словно считая для себя унизительным взять и подставиться чужому безобразию. Но потом, увидев в миллиметре от своего широкого небрежного лица эти красные щеки и трясущиеся губы дурака и троечника, он крякнул, как крякал его покойный дед, когда его толкали в трамвае или призывали на субботник по уборке территории, – глухо, свирепо и сдержанно, – но, в отличие от деда, спокойно бравшего праздничные грабли субботника в крепкие руки, молодой Орлов стал вдруг огненно-красным и принялся бить костлявого дурака и троечника по его впалому животу.

Подчинившись неразумному желанию уничтожить друг друга, оба комсомольца принялись топтаться на грязном, подтаявшем за утро снегу, обагряя его свежей кровью, которая, словно бы обрадовавшись свободе, начала вольно и радостно вытекать то из костлявой груди мальчика Иванова, то из раздувшихся ноздрей молодого Геннадия, образовывая на грязном снегу вокруг жаркие пурпурные сгустки, похожие на ягоды перезревшей рябины. Наконец они сцепились так крепко, что уже не было понятно, кто есть кто и где находится в данную секунду каждый из них, потому что они не существовали по отдельности, и даже лица молодых людей перестали дышать индивидуально, а дышали лишь общей, враждебной и хлюпающей внутри их единства мокротой.

Чернецкая стояла у окна второго этажа и смотрела вниз. Она видела, как они убивают друг друга, и радовалась этому. Она радовалась тому, что молодой Орлов, отец их неродившегося ребенка, не переставал, оказывается, любить и желать ее. Сейчас она стала свидетельницей этой любви и желания. Он хотел, чтобы мальчика Иванова, которого Чернецкая – по женской мстительности и жестокости – впустила на часок-другой погулять внутри своего нежного тела, не было больше, чтобы от него остались одни только окровавленные рожки да ножки, но ведь никакой другой причины убивать Иванова, кроме любви к ее нежному телу, не было и не могло быть у самолюбивого Геннадия Орлова. Чернецкой захотелось даже, чтобы погибли они оба, чтобы они упали рядом на грязный окровавленный снег – без малейших признаков жизни, без дыхания, стали восковыми и неподвижными, – и тогда она сможет сказать всем, всем, всем, что это была – да, ЛЮБОВЬ! – что двое прекрасных юношей умерли потому, что она так и не смогла решить, кто из двоих ей нужен, а просто стояла и смотрела на ихнюю смерть из окна, и на душе у нее пели скрипки.

Комсомольцев наконец растащили, и князь Куракин, выудив из кармана скомканный носовой платок, приложил его к разбитому лицу мальчика Иванова своими трясущимися и добрыми руками. Орлов же, отказавшись от помощи, стряхнул с разодранной одежды прилипший к ней снег, поднял голову и увидел Чернецкую, застывшую на подоконнике второго этажа. Тогда он усмехнулся, хотя рот его был уродливо распухшим и тоненькая затихающая струйка крови ползла по подбородку. Чернецкая не шевелилась. Она почувствовала себя так, как молодая, недавно еще строптивая змея чувствует себя в руках опытного и безжалостного факира, первый раз приволокшего ее на воскресный базар и разложившего посреди базара вылинявший персидский коврик для предстоящего выступления. И несмотря на то, что змея долго ждала этой минуты, чтобы либо уползти на свободу, либо до смерти искусать бритоголового факира, сейчас – когда он уже разложил коврик для выступления – она вдруг поняла, что ползти некуда, никакой свободы, кроме этих тонких, унизанных кольцами любимых рук, нет на свете и не бывает, поэтому остается лишь, нежно шипя, исцеловать их жгучим своим языком да побыстрей приступить к извивающемуся танцу под сладко-мучительную и властную дудку.

– Ну как? – задыхаясь, спросил окровавленный Орлов, поднявшись на второй этаж и близко подойдя к ней. – Ничего себе было? Не скучала?

– Ге-е-ен-а-а, – простонала Чернецкая и тихо протянула руки к его изуродованному лицу.

Тогда он не выдержал и обнял ее. В коридоре, как ни странно, никого в этот час не оказалось, уроки давно кончились, и, дорвавшись, молодой Орлов покрыл поцелуями своего разбитого и распухшего рта ее нежное лицо и медом пахнущую шею.

– Тебе больно? – шептала Чернецкая, вздрагивая под поцелуями горячего орловского рта. – Тебе правда не очень больно?

– Молчи-и-и, – простонал он в ответ и вдруг, словно испугавшись, что она обидится, пробормотал что-то странное: – Солнышко ты мое...


Он и сам не знал, какими судьбами вырвалось из него это «солнышко». Может быть, вспомнились напевы тихой и родной бабушки его, старушки Лежневой, которая баюкала молодого Орлова по старинке, нежной лермонтовской колыбельной, где мать-казачка баюкает своего младенца, хотя отлично знает, что недолго пролежит он в уютной люльке, недолго прочмокает во сне сладкими от материнского молока губами, потому что – не успеешь оглянуться – вырастет чернобровый казак, вскочит на горячую лошадь и «махнет рукой». Да, все это было, было, бормотала ему бабушка и лермонтовскую колыбельную, и «придет серенький волчок, тебя схватит за бочок», и «спи, солнышко мое, спи, моя деточка», и вот все это вдруг прорвалось, потому что есть свои законы у нежного душевного движения, которое вкладывает в разбитые и окровавленные мужские рты абсолютно чужие, казалось бы, слова и даже интонацию их повторяет. Так вот и бормочет себе, с придыханием: «солны-ышка-а ты мое-е...»


После смерти Усачевой все в деревне Братовщина осталось по-прежнему, ничего не изменилось, если не считать того, что Федору Подушкину начали приходить из Москвы письма от ученицы восьмого класса Фейгензон Юлии, которая горько сетовала, что он, легкомысленный и неверный Федор Подушкин, окончательно перестал приезжать к ней в столицу. Федор на письма отвечал нечасто, потому что писал вообще плохо, хуже даже Юлии Фейгензон, которая, будучи все-таки ученицей специальной английской школы, любила вставлять в свои письма иностранные слова, типа «by-by» или «see you later». Главного, однако, глупая Фейгензон не сообщала, но скорее всего потому, что этого-то главного она и сама до последней минуты не подозревала. Мало кого волновало и беспокоило, что от природы полная Юлия еще больше раздобрела. Проще даже сказать, никого это не беспокоило, включая и Юлию, и ее примитивных, как полагали Галина Аркадьевна и Нина Львовна, родителей. На физкультуру она в этом году вообще не ходила, получив освобождение по причине хронического гайморита, так что рассмотреть, что именно происходит с ее животом, крепко утрамбованным под голубыми рейтузами из вискозы, а поверх них еще и черным плиссированным передником, не было никакой возможности. Вдруг через месяц примерно после заключения мира между Бахадуром и Айюбом, как раз когда Чернецким сообщили дату официального развода, Людмилу Евгеньевну бросил ее новый мужчина, отца Валентина забрали в больницу с желудочным кровотечением и оба класса посмотрели в кинотеатре «Россия» новый, только что вышедший фильм Бондарчука «Война и мир», вторую серию, – именно тогда и случилось событие, перевернувшее тихую и простую школьную жизнь.

В воскресенье, двадцать третьего февраля, в день рождения Советской армии, у Юлии Фейгензон, ученицы 8-го класса «А», комсомолки, родился ребенок.

Потом уже только узнали подробности. Ребенок этот, никем нежданный, никому не обещанный, начал рождаться ночью, когда сама Фейгензон, родители ее и соседи крепко спали, радуясь тому, что завтра выходной и можно долго-долго не просыпаться. Не тут-то, как говорится, было. Ребенок, торопясь, наверное, отпраздновать День Советской армии или вообще стараясь хоть как-нибудь отличиться, подлизаться и понравиться, решил родиться на целых два месяца раньше и, захлебываясь в родовых водах, выскользнул на свет какой был – голый, несчастный, испуганный и, как ни странно, с кудрявыми черными волосами. Мать его, ученица 8-го класса, только-только продрала глаза в густых ресницах, поойкала от боли, разбудила усталых своих родителей этим неприятным ойканьем, и не успели они все втроем опомниться, как ребенок уже оказался тут как тут, и пришлось, грубо говоря, отрезать его от материнской пуповины.

Соседи, разумеется, тоже проснулись. Потому что они-то и отрезали. Мать Юлии Фейгензон, женщина нервная, издерганная, совестливая и старой закалки, вообще отказалась присутствовать при дочернином позоре, накинула облезлое пальто на байковый халат и, неприбранная, в тапочках на босу ногу, ушла из дому прочь, прямо в февральскую московскую улицу, слабо озаренную угрюмым фонарем, который стоял на углу и желтым прозрачным лицом своим ловил нисходящие с неба редкие снежинки.

Итак, ребенок родился. На рассвете он перестал почему-то кричать и заснул, притулившись к материнскому боку, горячему, как только что испеченный, густо смазанный сливочным маслом пирог. Рядом с постелью преступной Фейгензон остались только ее отец со вставшими над головой кудрявыми волосами и молодая соседка Клавочка, изнемогшая от любопытства и насквозь фальшивая в своем якобы сострадании семье Фейгензон. Тут Юлия наконец-то разрыдалась, размазала по лицу густые горячие слезы и попросила отца «ничего не говорить маме, а то убьет».

– Братик у тебя родился, вот что, – произнесла вдруг Клавочка и посмотрела на родительницу Фейгензон очень выразительно. – Знать ничего не знаешь. Поняла меня? Братик, и всё. Прибавление.

– Какой братик? – заикаясь, спросил бедный отец Фейгензон.

– Ну, вы даете, Сема, – хохотнула сообразительная соседка Клавочка. – Как какой? Ваш собственный сын. Ну, и Фиры, конечно. А Юльке – братик.

– Ай, ну, да, да! – закачался отец Фейгензон, в отчаянии схватившись за голову. – То есть вы думаете, что никому ничего не сообщать, а, наоборот, сообщить, что Фирочка, значит, родила... Да, но как же декрет тогда и вообще... То есть беременность?

– А никак, – жестко отрезала Клавочка и потерла друг о друга большой и все остальные пальцы правой руки. – Как всё, так и это. Дать, кому надо, в загсе. В поликлинике. Ну, и в ЖЭКе, наверное, тоже. Хотя в ЖЭКе необязательно. Там и так одно ворье.

Клавочка, в сущности, была просто золотом и государственного ума человеком, но Клавочка не могла поручиться ни за себя, что будет держать дело в секрете, ни тем более за Марью Никитишну, другую соседку, при родах присутствовавшую, ни за мужа ее, пьющего болтуна Севрюгина Петра Петровича, ни за бабу Катю, третью по счету соседку, которая при всей своей глухоте все-таки что-то такое сквозь сон расслышала и тоже подвалила полюбоваться, как голый младенчик вылезает на свет. Юлию зачислили в больные, и в понедельник бедный отец Фейгензон, собравшись с духом, позвонил в школу, чтобы сказать Галине Аркадьевне, классной руководительнице, что дочь его лежит в фурункулезной ангине и в школу прийти не может.

– В ангине, – бесцветно повторила Галина Аркадьевна. – И прийти не может. А как у нее с молоком?

У бедного отца язык так и прилип к нёбу, он начал ловить воздух пересохшими губами, но делал это так громко, что Галина Аркадьевна брезгливо отодвинула свое немного как бы пожеванное ухо от телефонной трубки.

– Где ребенок? – громко и страшно спросила Галина Аркадьевна.

– Здесь, – измученно ответил отец Фейгензон, – здесь он. Куда ему деться?

– Ребенок жив? – уточнила безжалостная Галина Аркадьевна.

– Жив, – испуганно сказал отец Фейгензон и, не справившись с дедовской гордостью, добавил: – Ребенок очень хороший.

– Что-о-о? – переспросила Галина Аркадьевна. – Что значит «хороший»? И как нам, педагогам, объяснить поступок вашей дочери? Как нам, глядя в глаза пионеров и комсомольцев, сообщить ребятам, что у вашей дочери родился ребенок?

Отец Фейгензон молчал и по-прежнему ловил губами воздух, чтобы до конца не задохнуться.

– Вопрос о поведении вашей дочери, – сухо сказала Галина Аркадьевна, – будет поставлен на учительском собрании. Сегодня. В четырнадцать часов. Вы тоже приходите.

– На собрание? – испугался отец Фейгензон.

– На собрании вы никому не нужны, – нахамила ему Галина Аркадьевна. – Но вы будете присутствовать в коридоре, потому что могут возникнуть вопросы. К вам вопросы. Понятно?

Жили Фейгензоны – мать, отец и ребенок их Юлия, теперь тоже с ребенком, которого еще никак не назвали, все вместе. У стены справа стояла тахта, на которой спали отец и мать, а у стены слева помещалась раскладушка Фейгензон Юлии, у которой в ночь на воскресенье родился ребенок. Вернувшись из коридора, где висел на стенке общий для их коммунальной квартиры, замызганный неаккуратным Севрюгиным телефон, отец Фейгензон с тоской отметил, что ничего за время его отсутствия у них в комнате не изменилось: мать Фейгензон лежала, отвернувшись лицом к стене и замотав голову полотенцем, а только что родившая дочь Юлия под присмотром очень оживленной соседки Клавочки пыталась накормить большой левой грудью своего младенца. Младенец при этом был одет очень плохо, в какие-то ползунки дочери Клавочкиной подруги, которая уже много лет как эти ползунки не носила и вообще была в старшей группе детского сада. Расстроенный отец Фейгензон постоял сначала над своей неподвижной замотанной женой, потом перевел глаза на вспотевший кудрявый затылочек никому не нужного существа, которое, сопя и похрипывая, пыталось как-то все-таки прокормиться от материнской груди. Молока в этой груди почти еще не было, и несчастный малютка, не плача и не упрекая, а только вот именно посапывая и похрипывая, тщетно втягивал в свои слабенькие недоношенные губки пустой коричневый сосок.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации