Электронная библиотека » Нина Меднис » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 27 марта 2014, 04:57


Автор книги: Нина Меднис


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Устойчиво сакральная семантика садов и парков у Достоевского допускает некоторую неоднозначность только в одном случае – когда речь идет о мокрых, облитых дождем кустах или деревьях. Не случайно именно под мокрым кустом, «так, что чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут голову», собирается застрелиться Свидригайлов (правда, в итоге это происходит у запертых ворот, то есть опять-таки у стены). Вода в пейзаже несколько меняет семантику парков и садов, но не настолько, чтобы привести к радикальной смене знака. Здесь мы встречаемся с частым у Достоевского явлением – наложением пространств: в данном случае с наложением локусов сада, парка и канала, канавы, представленных через мотив воды. Вода же в романах Достоевского связана не с sacra или inferno, но, с одной стороны, с древнейшим всепоглощающим хаосом и, с другой стороны, с потопом как наказанием за грехи человеческие. Показательно в этом плане замечание Свидригайлова: «Никогда в жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах».

Таким образом, в ските возникает усиление сакральности за счет наложения пространств скита и сада, парка, представленных через их пространственную реминисценцию – цветник: «Действительно, хоть роз теперь и не было, но было множество редких и прекрасных осенних цветов везде, где только можно было их насадить. Лелеяла их, видимо, опытная рука. Цветники устроены были в оградах церквей и между могил. Домик, в котором находилась келья старца, деревянный, одноэтажный, с галереей перед входом, был тоже обсажен цветами».

Итак, сакрализация скита у Достоевского несомненна, что естественно и с социокультурной точки зрения, но есть у этого локуса один штрих, связывающий его с семантически полярным пространством. Связь эта подчеркивается и контекстом, в котором данный штрих возникает. В главе «Тлетворный дух» отец Паисий находит рыдающего Алешу «…в самом отдаленном углу скита, у ограды, сидящего на могильном камне одного древле почившего и знаменитого по подвигам своим инока. Он сидел спиной к скиту, лицом к ограде и как бы прятался за памятник». Очевидна знаковая насыщенность всего этого фрагмента, но в свете рассматриваемой проблемы здесь необходимо особо выделить одну деталь – отдаленный угол у ограды. В романе «Братья Карамазовы» – это знак отца Ферапонта, а в истоке – знак переулка, за которым у Достоевского устойчиво закреплены инфернальные связи, что, впрочем, поддерживается и традиционной семантикой переулка, который в фольклоре в целом, а в святочных песнях и рассказах особенно, упоминается как место обитания бесовских сил.

Переулок в «Братьях Карамазовых» – психологическое пространство Ракитина. В главе «Кана Галилейская» Алеша, слушая чтение отца Паисия над гробом Зосимы, думает: «Ракитин ушел в переулок. Пока Ракитин будет думать о своих обидах, он будет всегда уходить в переулок…». Здесь перед нами наглядный пример воплощения в топике вынесенного вовне и материализованного сознания героя. Переулок у Достоевского это обозначение одного из ответвлений взаимоподобных лабиринта-города и лабиринта-сознания, указывающее, кстати, и на сам факт подобия. Приведенная выше цитата не единственная в этом роде. Вот еще один пример из монолога Дмитрия Карамазова: «Гибель и мрак! Объяснять нечего, в свое время узнаешь. Смрадный переулок и инфернальница!»

Здесь слова «смрадный переулок» несут сразу несколько смыслов. Во-первых, занятый мыслью «или он или Федор Павлович», Дмитрий обозначает так все, что связано для него в данный момент с отцом, во-вторых, дом Федора Павловича действительно стоит в переулке, в-третьих, сам Митя, поминутно называя себя подлецом, упоминает еще об одном, пока скрытом им подлом замысле, и, стало быть, «смрадный переулок» – это и нынешние намерения Мити, да и все его запутанное сознание в целом. Показательно, что слова «смрадный переулок» прямо встают здесь в определенный семантический ряд – «гибель и мрак», «смрадный переулок», «инфернальница».

Функции переулка у Достоевского многообразны, но это всегда инфернальные функции. Более того – переулок активно инфернален: он по-своему выстраивает сознание героя, подсказывает, подталкивает к страшным, порой необъяснимым для самого героя поступкам. В переулке вызревает у Раскольникова идея убийства, в переулке совершается убийство Федора Павловича Карамазова, в переулке надругались над юродивой (Лизаветой Смердящей), в переулке Алеша стал свидетелем острого конфликта Илюши Снегирева с мальчиками, в переулке живет Дмитрий Карамазов; перед покушением на отца Митя перелезает через забор в переулке: «…он выбрал место и, кажется, то самое, где по преданию, ему известному, Лизавета Смердящая перелезла когда-то через забор»; в переулок ночью выходит Ставрогин, в переулке он разговаривает с Федькой Каторжным об ограблении церкви и убийстве сторожа и т. д. и т. д. Все это прикреплено к переулку по теме, по событию, по замыслу. Но переулок, кроме того, покровительствует преступнику: совершивший преступление Раскольников скрывается в переулке, затем, выйдя на канаву, пугается и опять хочет повернуть в переулок. Он без конца «попадает» в переулки, даже когда не собирается туда сворачивать. На углу К-ного переулка Раскольников слышит разговор, подтолкнувший его к убийству. Активно-злонамеренное воздействие переулка особенно явно выступает в одном из эпизодов романа «Подросток»:

Не помню, как я забежал в переулок, где-то близко от Конногвардейского бульвара. В переулке этом с обеих сторон, почти на сотню шагов, шли высокие каменные стены – заборы задних дворов. За одной стеной слева я увидел огромный склад дров, длинный склад, точно на дровяном дворе, и с лишним на сажень превышавший стену. Я вдруг остановился и начал обдумывать. В кармане со мной были восковые спички в маленькой серебряной спичечнице. Повторяю, я вполне отчетливо сознавал тогда то, что обдумывал и хотел сделать, и так припоминаю и теперь, но для чего я хотел это сделать – не знаю, совсем не знаю.

Показательно подчеркнутое Аркадием Долгоруким соотношение: «вполне отчетливо сознавал» и «но для чего… не знаю, совсем не знаю».

Герой в переулке попадает как бы в другое измерение, привычные отношения и логика бытия нарушаются, поступки осознаются, но не контролируются, их связь с нравственностью и просто здравым смыслом порывается. Звучащий потом, после падения Аркадия, гул колокола во сне, явление матери, благословляющей и читающей над ним молитву, ощущение, во сне же, любви к матери и вины перед ней, зов, обращенный к матери, воспоминание о детском причастии в деревенском храме, где голубок пролетел через купол, – весь этот сон, точно повторивший действительные события, плюс особое время событий – «только что минула святая неделя», то есть состоялось воскресение Христа, – все это вместе взятое выступает как концентрация спасительных сил, вставших на борьбу с силами переулка. Последние, не имея возможности более противостоять, освобождают героя, но и освобождение в переулке происходит с помощью человека переулка, как бы хозяина этого пространства, Ламберта в данном случае. Переулку вполне соответствует и портрет Ламберта: «…человек в богатой медвежьей шубе, в собольей шапке, с черными глазами, с черными, как смоль, щегольскими бакенами, с горбатым носом, с белыми оскаленными на меня зубами, белый, румяный, лицо как маска…».

Инфернальные силы переулка не только подталкивают героя к злу, к бесовским деяниям (поджог – это ведь именно из арсенала бесовских дел), но снимают все препятствия на этом пути, наделяя порой человека почти сверхъестественными возможностями. Так, относительно Лизаветы Смердящей в городе долго гадали, «как она в ее положении перелезла через крепкий и высокий забор сада… Одни уверяли, что ее “перенесли”, другие, что ее “перенесло”». Здесь явно высказывается предположение, что в дело вмешались некие лукавые силы. О силе власти и серьезности намерений этих сил можно судить по цепочке совпадений, выстроивших специфический переулочный сюжет: в переулке совершено надругательство над Лизаветой Смердящей, совершено, как все были уверены, Федором Павловичем; в результате Лизавета, пробравшись из переулка в сад Федора Павловича, родила в баньке (тоже, по поверьям, нечистое место) Смердякова. Ровно перед рождением Смердякова у слуги Федора Павловича Григория родился и через две недели умер шестипалый (также, по поверьям, знак дьявола) мальчик. Похоронили его как раз в день рождения Смердякова, о котором Григорий рассудил: «Это покойничек нам прислал, а произошел сей от бесова сына и от праведницы». Замыкается кольцо дьявольским деянием Смердякова – убийством Федора Павловича. Таким образом, переулок обладает громадной властью над человеком. Он является зловещим автором не только отдельного поступка, но целой серии взаимосвязанных дел, напоминающих своей подчеркнутой инфернальностью средневековые сюжеты. Важно помнить поэтому, что и Алеша, выйдя из монастыря, поселяется в переулке. Однако это должно уже стать темой отдельной работы.

Венецианские мотивы в творчестве Достоевского

В обширном контексте русской литературной венецианы Достоевский являет собой фигуру непроясненную, в определенном смысле даже загадочную. Почему из «венецианских» произведений Байрона Достоевский отдает явное предпочтение стихотворной повести «Беппо» и не интересуется исторической трагедией «Марино Фальеро, дож венецианский», которая была известна русскому читателю и, казалось бы, должна была увлечь Достоевского динамикой сюжета и накалом страстей, кипящих в душе героя? Почему он постоянно вспоминает о «Беппо» при работе над романом «Подросток»? Почему столь значим был для него жорж-зандовский «Ускок», а не, скажем, «Леоне Леони», тоже «венецианский» роман, герой которого, азартный игрок, по антиномическому размаху характера близок к героям Достоевского? Череду подобных вопросов можно продолжить, но настоящая статья не предполагает полного ответа на них. В данном случае все это нас интересует постольку, поскольку интертекстовые связи позволяют прояснить особенности зарождения и развития венецианских мотивов в творчестве Достоевского.

Достоевский мечтал о поездке в Венецию с юности. Судя по его отдельным полушутливым замечаниям в письме Н. Н. Страхову от 26 июня (8 июля) 1862 года – «Что-то будет дальше, как спущусь с Альпов на равнины Италии. Ах, кабы нам вместе: увидим Неаполь, пройдемся по Риму, чего доброго приласкаем молодую венецианку в гондоле…» (XXVIII—II, 28)[218]218
  Все ссылки в тексте даются на издание: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972—1990.


[Закрыть]
, – он намерен был посетить Венецию во время своего первого путешествия по Европе. В «Зимних заметках о летних впечатлениях», говоря о маршруте своей поездки, писатель упоминает и Венецию: «Я был в Берлине, в Дрездене, в Висбадене, в Баден-Бадене, в Кельне, в Париже, в Лондоне, в Люцерне, в Женеве, в Генуе, во Флоренции, в Милане, в Венеции, в Вене, да еще в иных местах по два раза, и все это, все это я объехал ровно в два с половиною месяца!» (V, 46), – хотя в его письмах этой поры сведений о посещении Венеции нет. Появляются такие сведения только в письмах 1869 года, когда Достоевский заехал в Венецию по дороге из Флоренции в Дрезден, однако замечания о Венеции слишком отрывочны и содержательно скупы (Достоевский вообще не любил рассказывать о своих путевых впечатлениях в письмах): «Венеция и Вена (в своем роде) ужасно понравились жене» (письмо А. Н. Майкову от 14 (26) августа) (XXIX—I, 50); «Переезд наш совершался через Венецию (какая прелесть Венеция!)…» (письмо Н. Н. Страхову того же дня) (XXIX—I, 53); «Мы проехали через Венецию, в которой простояли два дня, и Аня только ахала и вскрикивала, смотря на площадь и на дворцы. В соборе S. Marc (удивительная вещь, несравненная!) она потеряла свой резной швейцарский веер…» (Письмо С. А. Ивановой от 29 августа (10 сентября)) (XXIX—I, 57).

А. Г. Достоевская, в свою очередь, вспоминает об этой поездке: «В Венеции мы прожили несколько дней, и Федор Михайлович был в полном восторге от архитектуры церкви св. Марка (Chiesa San Marco) и целыми часами рассматривал украшающие стены мозаики, ходили мы вместе и в Palazzo Ducale, и муж мой приходил в восхищение от его удивительной архитектуры; восхищался и поразительной красоты потолками Дворца дожей, нарисованными лучшими художниками XV столетия. Можно сказать, что все четыре дня (курсив наш. – Н. М.; Достоевский говорит о двух днях. Видимо, для него время шло быстрее!) мы не сходили с площади San Marco, – до того она, и днем, и вечером, производила на нас чарующее впечатление»[219]219
  Достоевская А. Г. Воспоминания. M., 1987. С. 208.


[Закрыть]
.

С момента посещения города в сознании Достоевского живет образ эмпирической Венеции, который без противоречий сливается с другим образом – Венеции поэтической, духовной, в чем-то даже усиливая последний.

Итак, подоснова для появления в творчестве писателя венецианских мотивов была. Что же касается характера этих мотивов, то тут необходимо сделать ряд оговорок.

1. Известно замечание Ю. М. Лотмана о том, что город может выступать как пространство и как имя[220]220
  Лотман Ю. М. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Труды по знаковым системам. Тарту, 1984. Вып. 18. С. 30.


[Закрыть]
. В последнем случае неоднократно воспроизводимое имя с системой его звуковых ассоциаций, как правило, порождает анаграмму. В первом случае город может сохранять все специфические черты определенного локуса, но может выступать и иначе: свернуться до нечленимого образа и, не отрываясь от пространства, приобрести значимость семантически важной единицы, стать Знаком, то есть чем-то средним между городом-именем и городом-пространством. Именно в таком качестве предстает Венеция в творчестве Достоевского и именно в этом случае мы можем говорить не только о венецианских мотивах, но и о мотиве Венеции[221]221
  Формула «мотив Венеции» может вызвать у читателя определенное сопротивление, как она первоначально вызывала сопротивление и у автора этой статьи, но нужно помнить, что речь здесь идет не столько о Венеции как материально выраженной субстанции, сколько о семантическом комплексе, который обозначается этим именем и под ним воспроизводится в творчестве Достоевского.


[Закрыть]
.

2. Мотив Венеции порождает ряд метонимически соотнесенных с ним филиаций[222]222
  Очень удачный для обозначения дробно-ветвящихся отростков мотива термин О. М. Фрейденберг. См.: Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. М.: Лабиринт, 1997. С. 221—229.


[Закрыть]
, которые до определенной степени связаны с эмпирической Венецией, но связь эта очень слаба и потому эти филиации обретают по отношению к эмпирике значительную самостоятельность. Значимость таких производных мотивов очень велика, ибо за счет них происходит семантическое наполнение основного мотива.

3. В большинстве случаев исследователи, говоря о мотивах в произведениях классической литературы, опираются на их канонический текст. Между тем первичное воплощение мотива происходит в глубинах творческого процесса и фиксируется в замыслах, черновиках, редакциях. Это та объемная подводная часть явления, которая не менее значима и интересна, чем его видимая часть. Поскольку венецианские мотивы у Достоевского обширно представлены именно в разнообразных подготовительных материалах, мы берем для анализа всю толщу текста – от первых набросков до завершенных книг.

Мотив Венеции, так, как он обозначен нами выше, не имеет в творчестве Достоевского четкой текстовой и временной прикрепленности. Он выступает как лейтмотив широкого текстового пространства с проницаемыми границами произведений и сопровождает писателя в течение всей жизни.

Трудно сказать, каковы были внешние или внутренние предпосылки появления у него этого мотива. Анализ составных Венецианского текста русской литературы показывает, что увлечение Венецией не имеет жесткой связи с эмпирическим опытом художника. Есть писатели, в творческое сознание которых Венеция не вписывается, несмотря на физическую прикосновенность к ней. И есть другие, для которых Венеция – неотъемлемая принадлежность их творческой вселенной, точка, через которую проходят и в которой сходятся все поэтические пути (И. Бродский). Между этими двумя полюсами располагается много значимых имен, но Достоевский, хотя это и не открыто беглому взгляду, явно располагается на «венецианской шкале» ближе к плюсовому полюсу.

Одно из первых упоминаний Достоевского о Венеции в связи с творчеством относится к 1837 году, когда будущему писателю минуло 15 лет. В «Дневнике писателя» за январь 1976 года Достоевский пишет:

Я и старший брат мой ехали, с покойным отцом нашим, в Петербург, определяться в Главное инженерное училище. Был май месяц, было жарко. Мы ехали на долгих, почти шагом, и стояли на станциях часа по два и по три. Помню, как надоело нам, под конец, это путешествие, продолжавшееся почти неделю. Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем-то ужасно, обо всем “прекрасном и высоком”, – тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких прекрасных словечек! Мы верили чему-то страстно и хоть мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену по математике, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни (XXII, 27).

Как видно из приведенной цитаты, мотив Венеции вплетается у Достоевского в один из важнейших мотивов его творчества – в мотив «прекрасного и высокого». Далее он будет имплицитно присутствовать в этом ключевом мотиве наряду со своими семантическими эквивалентами: мечтой, творчеством, поэзией. Таким образом, у Достоевского, так же как и во многих других составных венецианского текста, во временных сопряжениях Венеция соотносится не только со старостью («старые камни»), но и с юностью, соединяя концы и начала.

В том же «Дневнике писателя» за 1876 год (декабрь) Достоевский делает еще одно замечание, явно касающееся его собственных юношеских увлечений:

Вообще и прежде, поколение или два назад, в головах этого очень юного народа тоже могли бродить мечты и фантазии, совершенно так же, как у теперешних, но теперешний юный народ как-то решительнее и гораздо короче на сомнения и размышления. Прежние, надумав проект (ну, хоть бежать в Венецию, начитавшись о Венеции в повестях Гофмана и Жорж Занда, – я знал одного такого), все же проектов своих не исполняли и много, что поверяли их под клятвою какому-нибудь товарищу, а теперешние надумают да и выполнят (XXIV, 58).

Замечание это к прежней семантической цепочке добавляет еще два звена – фантазии и тайну. Таким образом, весь ряд включает такие моменты, которые очень характерны для всех юных героев Достоевского. Именно поэтому не кажется случайным частое упоминание венецианской повести Байрона «Беппо» в черновиках романа «Подросток». Правда, упоминания эти чаще всего связаны не с Аркадием Долгоруким, а с Версиловым, но, во-первых, это звучит в воспоминаниях Версилова, и, во-вторых, постоянное присутствие в сознании автора при работе над романом венецианской повести Байрона приводит к тому, что безымянный мотив Венеции подспудно присутствует и, более того, широко представлен в каноническом тексте через свои семантические эквиваленты. В черновиках романа оба эти обозначения – «Беппо» и Венеция – часто ставятся рядом, эксплицируя их взаимозамещаемость.

Среди многообразных венецианских ассоциаций, зафиксированных в набросках и черновиках романа «Подросток», есть одна особенно существенная для разговора о венецианских мотивах в творчестве Достоевского. «Беппо, камни», – записывает Достоевский (XVI, 432). Важно здесь именно множественное число, исключающее путаницу с мотивом камня, также значимым для писателя. Сопряжение такого рода возникает у Достоевского не однажды. В первой редакции романа «Преступление и наказание» герой, стоя на мосту и оглядывая панораму Петербурга, замечает:

Есть в нем одно свойство, которое все уничтожает, все мертвит, все обращает в нуль, и это свойство – полнейшая холодность и мертвенность этого вида. Совершенно необъяснимым холодом веет от него. Духом немоты и молчания, дух «немой и глухой» разлит во всей этой панораме. Я не умею выразиться, но тут даже и не мертвенность, потому что мертво только то, что было живо, а тут знаю, что впечатление мое было совсем не то, что называется отвлеченное, головное, выработанное, а совершенно непосредственное. Я не видал ни Венеции, ни Золотого Рога, но ведь наверно там давно уже умерла жизнь, хоть камни все еще говорят, все еще вопиют «доселе» (VII, 39—40).

В первоначальном варианте последняя фраза была еще более ориентирована на Венецию, которая еще заметнее противопоставлялась Петербургу. Фраза эта звучала так:

Я не видал ни Венеции, ни Золотого Рога, но ведь, наверно, там не так. В Венеции давно уже умерла жизнь, но камни все еще говорят, все еще «вопиют» доселе (VII, 40).

Мотив камней закрепился в Венецианском тексте с середины XIX века, чему способствовала, возможно, огромная популярность книги Джона Раскина (Рескин – в русских источниках) «The stones of Venice», увидевшей свет в 1853 году. К сожалению, о знакомстве Достоевского с этой книгой нет никаких сведений, поэтому логично предположить, что венецианские камни появляются у него в качестве семантического антипода одному из мотивов Петербургского текста – мотиву петербургских камней. В Петербургском тексте Достоевского он имеет несколько воплощений: 1) через именное удвоение – Петр Петрович – и умножение имен со значением «камень» – Порфирий Петрович, Илья Петрович, Марфа Петровна. В определенном смысле в этот ряд включается и Раскольников, ибо он Родион Романович (Roma, Рим), а римские камни также упоминаются Достоевским, хоть и значительно реже, чем венецианские; 2) через прилагательное «каменный», столь частое у Достоевского: каменные заборы, каменные дома. В этом контексте даже чисто эмпирическое – Каменный остров – теряет свою фактографичность и становится одним из звеньев мотива камней. Усиление данного мотива возникает при его скрещивании с соседствующим мотивом камня, как это дано в сцене схоронения Раскольниковым украденных вещей, где возникает некое возрастание «каменности»:

Далее, в углублении двора, выглядывал из-за забора угол низкого, закопченного каменного сарая. Оглядевшись еще раз, он уже засунул руку в карман, как вдруг у самой наружной стены, между воротами и желобом, где все расстояние было шириною в аршин, заметил он большой неотесанный камень, примерно, может быть, пуда в полтора весу, прилегавший прямо к каменной уличной стене (VI, 85).

Наконец, мотив камней предстает в прямом своем выражении, хотя не всегда эксплицированно: «“Так идти, что ли, или нет”, – думал Раскольников, остановясь среди мостовой на перекрестке и осматриваясь кругом, как будто ожидая от кого-то последнего слова. Но ничто не отозвалось ниоткуда: все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного…» (VI, 135). Однако вслед за этим выясняется, что камни петербургской мостовой мертвы не только для него, и даже более того – от них исходит экспансия смерти. Сразу после многоточия приведенной цитаты в романе дается сцена гибели Мармеладова, раздавленного на камнях мостовой. На камни мостовой падает и Катерина Ивановна во время последнего приступа болезни.

Итак, мертвым и несущим смерть петербургским камням Достоевский противопоставляет старые, но живые камни Венеции. В романе «Подросток» Версилов, в своем роде исповедуясь перед Аркадием, признается:

Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их – мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями (XIII, 375).

Эта мысль по-человечески очень близка Достоевскому. В заметках и набросках к роману «Подросток» он постоянно возвращается к ней: «…Я знал, что это должно погибнуть. Европа стала нашим отечеством. Я западник. Беппо, Венеция – княз<ей> Вронских <?>. А все-таки Вене<ция> лучше» (XVI, 417); «Байрон, Беппо, Венеция, Тюильри. Верная точка. Я бродил грустно. Прощался с Европой» (XVI, 425); «Венеция, Беппо, Лаура. Венецию я пуще России любил» (XVI, 428); «Венеция – зачем я люблю ее больше России?» (XVI, 429); «Милый, я позвал тебя, понять сото<й> доли. Русск<ий> дворянин, мировая мысль. Я не считал себя не русским, что больше любил Венецию» (XVI, 430). И в черновиках: «Русскому дворянину дорога Европа. Она ему больше отечество, чем Россия. Потому что любить Европу больше самой России есть истинное назначение русского. Культурный тип – страдание мировыми идеями. Петр, Екатерина, Беппо и Венеция» (XVII, 147); «Дворянская великая мысль больше, чем отечество. Я эмигрировал служить России, исполнить назначение. Грусть, жалел камни Беппо» (XVII, 148).

Последняя запись явно нуждается в комментариях. О каких «камнях Беппо» идет речь? Единственное упоминание о камнях в тексте венецианской повести Байрона – это «камни древней Трои». Однако очевидно, что в данном случае Троя мало интересует Достоевского, и он имеет в виду Венецию. Таким образом, снова через парафраз возникает мотив камней Венеции, который у Достоевского предстает как пульсирующий: то раздвигающий границы и включающий в свое поле Рим, Париж, Европу вообще, то вновь сжимающийся до одного, особенно дорогого имени. Венеция, наиболее часто упоминаемая в подобных высказываниях Достоевского, явно выступает как центр этого мотивного поля. Поэтому и основные смыслы его передаются через мотивы венецианские, и особенно мотив камней.

С последним связано еще одно крайне важное семантическое сцепление, которое позволяет понять, почему именно повесть «Беппо» так значима для Достоевского и что, помимо уже сказанного, таит в себе мотив камней. Угадать эти смыслы помогает контекст одной из записей: «Всепримирение идей. Беппо, камни» (XVI, 432).

Как известно, байроновская повесть завершается неожиданно счастливым разрешением интриги – вернувшийся из турецкого плена муж Лауры и ее любовник-граф не только примиряются, но и становятся друзьями:

 
И в чем бедняге юность отказала,
Все получил он в зрелые года.
С женой, по слухам, ссорился немало,
Но графу стал он другом навсегда[223]223
  Байрон Дж. Г. Соч.: В 3 т. М., 1974. Т. 2. С. 113.


[Закрыть]
.
 

Эта нетрадиционная развязка, несмотря на ее видимый бытовизм, странным образом поразила Достоевского, и мысль о всеобщем примирении, в истоках своих семиотически опираясь на «Беппо» и вплетаясь в семантику мотива камней Венеции, вырастает у него до огромной силы философского обобщения.

Помимо романа «Подросток» мысль эта, варьируясь, озвучивается Достоевским в речи о Пушкине, ставшей для писателя формой концентрированного самовыражения:

Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел всей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. – Ибо что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтобы от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братской любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону (XXVI, 147—148).

Вот о чем говорят, по Достоевскому, венецианские «старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес» (XIII; 377), и вот о чем молчат мертвые и холодные камни Петербурга, поскольку у нас, как пишет Достоевский с пометкой «Главное», «во всем идея разложения, ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. Даже дети врозь» (XVI, 16).

Непосредственно перед приведенной выше записью («Всепримирение идей. Беппо, камни») в набросках к роману «Подросток» идет такой текст:

Если и прейдет, то настанет великое. Вот это бы я и хотел им выразить, но пока меня никто понять не мог. И я скитался один. Потому что будущее мира угадал лишь сердцем русским, т. е. русского высшего культурного типа… Они тогда сожгли Тюильри. И после Тюильри – всепримирение ид<ей>. Ибо, вернее <?>, русская культурная мысль есть всепримирение идей (XVI, 432).

В каноническом тексте «Подростка» в мотив Венеция – «Беппо» – всепримирение идей вплетается образ золотого века и связанный с ним лейтмотив косых лучей заходящего солнца:

Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот – это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и не про Тюильри; я и без того знал, что все прейдет, весь лик европейского старого мира – рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец, не мог допустить того. Да, они только что сожгли тогда Тюильри… О, не беспокойся, я знаю, что это было «логично», и слишком понимаю неотразимость текущей идеи, но, как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей (XIII, 375).

Сожжение Тюильри при частом упоминании также обнаруживает у Достоевского черты сквозного мотива, как правило, соседствующего с упоминаниями о Венеции и «Беппо» и обретающего по отношению к последним статус взаимозамещаемости.

Связь названных выше мотивов зафиксирована и в набросках к роману, где мотив косых лучей представлен через имя Клода Лоррена, картину которого «Асис и Галатея», так поразившую писателя необычностью своего светового колорита, не раз упоминал Достоевский:

Европа нам в 200 лет дорога.

Русский дворянин не может без миров<ого > горя, и я страдал миров<ой> горестью. Беппо.

– Ведь вы перед этими мужами.

Клод Лоррен. Закатывающееся солнце (XVI, 416);

Беппо. Перед этими мужами Клод Лоррен (XVI, 417);

Клод Лоррен и описание грусти. Я знал, что это должно погибнуть. Европа стала нашим отечеством. Я западник. Беппо, Венеция… (XVI, 417);

Байрон, Беппо, Венеция, Тюильри. Верна точка. Я бродил грустно. Прощался с Европой. Я не верю ни во что новое. – Ни во что? – О, я верю в экономическую ломку, в очаг, но ни во что другое. Я последний могикан. Тюильри. Ведь вы перед этими мужами. Мы, прежние русские, скитались, молились, как Макар Иванович, странствовали.

Клод Лоррен. Начало европейского человечества (XVI, 425).

То же и с мотивом золотого века:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации