Электронная библиотека » Юрий Гончаров » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Целую ваши руки"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 00:44


Автор книги: Юрий Гончаров


Жанр: Книги о войне, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Легонько подталкивая, Милица Артемовна ввела меня из тесной и темной передней в небольшую и тоже темноватую из-за маленьких, запорошенных снегом окошек комнатку с круглым столом посередине, накрытым вместо настоящей скатерти куском светлой материи. Два-три стула, черный деревянный диван, книжный шкаф в углу с тощей пачечкой книг на одной из полок, – видно, только они и остались в доме после хозяйничанья немцев в городе, разграбления квартир. Возле подоконников, скрашивая гостиную, на высоких тумбочках из тонких реек стояли обернутые зеленой бумагой плошки с комнатными цветами. Бока тумбочек были затейливо забраны планками. Делать такое взялся бы только любитель, тумбочки, верно, сооружал Иван Сергеевич.

В доме было тепло, даже слишком, густое это тепло шло из кухни, и оттуда же сильно и аппетитно пахло приготовленным обедом.

– Вы, пожалуйста, присаживайтесь, можно на стулья, а лучше – вот сюда, на диван. Вам на нем удобней будет. А я сейчас Сашеньке скажу. Она прилегла, мы немножко повозились с ней с утра, устала, бедная, сердце у нее совсем никуда. Чуть похлопочет – и сил уже нет. Но теперь она уже отдохнула.

– Может быть – не тревожить? – смутился я.

– Нет, нет, что вы, она сказала сейчас же ее поднять, как только вы придете…

Милица Артемовна бесшумно, как мышка, проскользнула в какую-то боковую, малоприметную дверь, в каморочку, что была за этой дверью. Лицо ее светилось любовно-почтительным выражением, и такое же чувство слышалось в каждом ее слове, когда она говорила об Александре Алексеевне.

Она скрылась, а я представил, мысленно нарисовал себе их молодыми и всю их долгую, еще с гимназической поры, дружбу. То давнее, девичье, восхищенно-преклоненное отношение к своей подруге, которое когда-то появилось у Милицы Артемовны и соединило их, так и осталось в ней во всей силе, не изменившись, не погаснув с годами. Даже, вероятно, теперь выросло еще больше, после стольких бедствий, в их обоюдном одиночестве. Всегда в их дружбе Александра Алексеевна была как бы старшей, хотя они были ровесницы. Можно было угадать, чувствовалось, что и сейчас она продолжает быть старшей для Милицы Артемовны и как бы главенствовать в их совместном проживании, хотя ее положение в доме – только квартирантки. И Милица Артемовна в добровольно взятой на себя роли младшей подруги счастлива служить ей, отдавать ей свою заботу, внимание, уйдя в это настолько, что в какой-то мере это даже заслоняет ей ее собственное горе, память о своих потерях.

Милица Артемовна недолго пробыла за дверью. Так же бесшумно, тенью, выскользнула оттуда, сказала, прикрывая дверь:

– Сашенька сейчас соберется и выйдет. Она так обрадовалась, так обрадовалась! Она так хотела, чтобы вы пришли, и так боялась, что дела вам помешают… А я за нее всегда переживаю. Если она огорчается – у нее сразу сердце начинает болеть, вся она сникает. Ей нужны бодрящие эмоции, вы знаете, она столько пережила, так перемучилась, мало кому столько досталось… Вы подумайте, – Милица Артемовна понизила голос, оглянулась на дверь – не будетли там слышно? – прямо на ее глазах Наташеньку, внучку, немцы застрелили! И хоть бы сразу, а то она еще чуть не минуту жива была, дергалась. И Сашенька все это видела и даже подойти не могла, не пустили. Она и сама под расстрелом была, а ее не убили, сказали – иди… Представляете, как такое пережить! Там можно было с ума сойти, я бы обязательно рассудка лишилась… Представляете, каково все это помнить, ведь у нее в глазах так и стоит…

Маленькое детское личико Милицы Артемовны побледнело, зрачки округлились, отразили ужас, наполнивший все ее существо, – таким глубоким, искренним было ее чувство сопереживания.

– Только вы у нее не расспрашивайте про это, не надо… – полушепотом предупредила Милица Артемовна, опять опасливо оглядываясь на дверь. – Я ее никогда не расспрашиваю, даже если она сама вспоминать начнет. Это так тяжело, так тяжело!.. Послушаю, а потом бегу куда-нибудь, в дровяной сарай, тайком от нее плачу, плачу… А Сашенька не плачет, в ней словно отмерло что-то. И, знаете, это хуже, уж лучше бы она плакать могла, с плачем горе выходит. А у нее оно внутри, как камень. Время идет, а горе не легчает… А этот овраг, где расстреливали, прошлым летом раскопали. Специальная комиссия этим занималась. Таких мест много нашлось, больше всего в Песчаном логу расстреляли, за Военным городком, человек пятьсот. Комиссия акты доставила, зафотографировали всё. В газете всё это было: и акты, и фотографии, списки фамилий, какие удалось установить. Я так боялась, что Сашенька поедет туда, на опознание, так ее отговаривала. Все равно узнать никого нельзя, трупы совсем уже разложившиеся, год ведь пролежали, изгнили насквозь. А насмотрелась бы – только бы себя ни к чему истерзала… Те, кто ездил туда на опознание, рассказывали после: люди в обморок падали, в истерике бились. Врачи так и бегали от одного к другому…

Скрипнула, отворяясь, дверь. Милица Артемовна оборванно замолкла, сделала мне глазами знак, означавший, что теперь я должен как бы забыть все, что она мне поведала, и держать себя так, как будто я ничего не слышал.

Но Александра Алексеевна поняла, о чем мы говорили.

– Вы про Наташеньку? – сказала она, появляясь из своей каморки. – Алеша этого еще не знает, я ему не рассказывала… Не надо все это ворошить, сегодня у нас праздник, давайте будем по-праздничному… Здравствуйте, Алеша, спасибо, что не пожалели времени, навестили нас, двух старух одиноких… А вы еще больше похудели с того раза, как я вас видела… Ну, ничего, мы вас сегодня немножко поправим… Давай, Милочка, сразу на стол собирать, гостей, как говорится, баснями не кормят.

Блеклые, в отечных, даже синеватых веках глаза Александры Алексеевны смотрели на меня с ласковостью. Она не улыбалась явственно, так улыбаться, верно, она уже не могла, улыбка просто угадывалась, чувствовалась в вей, выражалась тем оживлением, с каким она вышла из своей каморки и встречала меня. Я даже не ждал, что в ней найдется такая живость, что чувства ее, душа ее способны на такой подъем. Ее отечное лицо, бессильное тело, слабые движения – все свидетельствовало о том, что передо мной – тяжелобольной, конченый уже человек. Но, значит, все-таки в ней еще осталось кое-что не убитое, не до конца погасшее, еще теплящееся живым теплом…

Одета она была не буднично; те минуты, что понадобились ей собраться, Александра Алексеевна потратила на то, чтобы принарядить себя. На ней было темное платье с белой кружевной оторочкой на воротнике, вероятно, самое лучшее из тех, что у нее сохранились. А скорее всего оно было из старых запасов Милицы Артемовны, и теперь они его вдвоем переделали, расширили и надставили, чтобы оно могло подойти к фигуре Александры Алексеевны. И все это было для меня: ее принаряженность, белые кружева, подшитые к воротничку, живая, искренняя радость от моего прихода, хлопоты Милицы Артемовны, заспешившей в кухню и уже гремевшей там тарелками, вкусные запахи, что оттуда выплывали вместе с теплом жарко протопленной печки, которую они, конечно, не топят так в свои обычные дни, экономя дрова и уголь.

Я почувствовал стыд за свою неохоту идти сюда, за свои раздумья и колебания. Сейчас я понимал это уже вполне, не умом только, но всем собою: действительно, было бы жестоко не прийти, обмануть ожидания, настроенность, такие приготовления этих двух женщин. Очень может быть, к ним больше и прийти-то некому, никого нет у них во всем городе, кого могли бы они пригласить, вот так ждать, готовиться, ощущая это как в самом деле маленький, нужный им, отрадный в их существовании праздник, – с небудничным столом, какой они не станут собирать для себя одних, удовольствием накормить гостя, посидеть в тесном кругу с долгими разговорами, старыми воспоминаниями – как было когда-то в их домах, в их жизни в другие годы и дни…

На скатерти стола появились плоская резная деревянная хлебница с ровными ломтиками серого хлеба, глубокие фаянсовые тарелки, возле них – никелированные ложки, вилки, ножи. Даже салфетки положила рядом с тарелками Милица Артемовна, туго прокрахмаленные, отливающие снежной синевой.

– Пойдемте, Алешенька, я покажу, где сполоснуть руки.

Александра Алексеевна повела меня в прихожую, где я раздевался, из нее – в тесный закуток рядом с кухней. Там стоял умывальник с расколотым зеркалом, на крючке висело чистое полотенце с четкими складками недавнего глаженья.

Сопровождая меня, Александра Алексеевна переступала мелкими, слегка шаркающими шажками, в войлочных туфлях, опираясь рукою о стены на поворотах. Старые туфли не соответствовали ее платью, но, видно, больные ноги не позволяли надеть другую обувь.

Я помыл руки, бережно тратя воду, все время помня, что ее принесла сюда, может быть, сама Александра Алексеевна – на этих своих больных, опухших ногах.

Лишь только я отряхнул над раковиной руки, Александра Алексеевна сняла с крючка и подала мне полотенце. Она не ушла, стояла в дверном проеме, смотрела на меня. Лицо ее продолжало излучать мягкий свет, совсем материнскую ласковость. Я видел, в моем умывании было какое-то для нее напоминание, что-то из прежнего. Вот так, наверное, бывало в ее довоенном быту: приходил с работы муж, возвращалась дочь из института, а потом появился в семье и зять, наступал час обеда, семейного сбора за большим столом, мыли руки, Александра Алексеевна доставала чистое полотенце, и были тогда мир и уют и та особая покойная радость на сердце, которую испытывает мать и хозяйка семейства, когда все члены семьи, все ее питомцы живы, здоровы и все возле нее, под одной крышей…

За столом я испытал новое смущение, новую неловкость, даже залившие мои щеки краской: уж слишком грязна, затаскана была моя гимнастерка, и это так резко выступило рядом со скатертью, покрывавшей стол, крахмальными салфетками, возле сверкающих тарелок… И отвык я ото всего этого, от такого убранства, от блестящих никелем столовых ножей и вилок, положенных концами на проволочные подставочки, чистота и блеск стола повергали меня совсем в дикарскую робость, тягостную скованность. Давно отвык я даже от того, чтобы есть по-человечески: неторопливо, чистыми руками, на стуле, за столом. С тех пор как началась война, – а это ведь уже целая вечность! – обрушились эвакуационные невзгоды, а потом я узнал армию, фронт, – кончилось все домашнее, порядок и чистота, и в моей жизни были только помятые, в облезлой зеленой краске солдатские котелки, гнутые алюминиевые или деревянные ложки, еда – где придется, где застигнут эти минуты: в окопе, в воронке, на снегу и под дождем, стоя или с колен, скорчившись под наброшенной плащ-палаткой. И всегда – наспех, скорей-скорей, потому что некогда долго разжевывать, нет на это времени… И еще – столовые. Для эвакуированных, с длинными, долгими очередями, общепитские, для всех, где от продуктовых карточек за половник мутного варева отстригают ножницами талончики, граммы жира, мяса, крупы… Сколько их было – не счесть и не вспомнить, все разные и, в общем, все одинаковые, с одними и теми же обедами из жидких капустных щей и перловой каши, тесно набитые голодным людом, похожие на нашу нынешнюю заводскую: затоптанные полы, хромоногие скамейки, дощатые некрашеные столы, мокрые от пролитых щей, липкий парной воздух, тухловато пропахший капустой, жестяные или глиняные миски, всегда скользкие от жира, потому что у столовских работниц нет возможности мыть их тщательно, их только наскоро ополаскивают в тепловатой водице…

– У нас сегодня на первое борщ с мясом, – сказала Александра Алексеевна несколько даже торжественно. – Милочке повезло, она пошла рано утром на базар, к открытию, и как раз привезли мясо, народ еще не успел набежать, она оказалась у самого прилавка, в числе первых, и смогла выбрать именно то, что надо, молодая говядина, с косточкой, как раз для горячего. Но я не спросила, любите ли вы борщ? Мы почему о борще подумали, я помню – папа ваш его очень любил. У нас в госпитале врачи и обслуживающий персонал питались из одного котла с ранеными, во-первых, из принципа – не отделяться от красноармейцев, всем чтоб одинаковое, как знак революционного равенства, братства, во-вторых, от этого пища была лучше, повара старались. Время было голодное, хуже гораздо, чем сейчас… И вот, если удавалось нашим снабженцам раздобыть овощи, мяса немного, хотя бы конины, и шеф-повар спрашивал, что готовить, папа ваш всегда говорил – борщ! Это еда русская, говорил он, народная, самая любимая и сытная, в борще витамины, полный комплект всех нужных питательных веществ…

Милица Артемовна, тоже с торжественным, улыбающимся лицом, обещающим необыкновенное, внесла эмалированную кастрюлю. Поставила на деревянный кружок, сняла крышку. Столбом вырвался пахучий пар, и я не удержался: как ни настраивал себя на чинное, пристойное поведение, все же заметно, кажется, даже звучно проглотил набежавшую в рот слюну.

Нет, не так бы есть этот борщ, чтобы насладиться его сказочным вкусом в полное свое удовольствие, не с тарелки, неспешно, с интеллигентской аккуратностью погружая в него ложку, следя, чтоб не капнуло с нее на скатерть, на салфетку, разложенную на коленях. Навернуть бы его из двухлитрового фронтового котелка, да еще здоровенной деревянной ложкой, какие имели при себе в армии колхозники из деревень, навернуть – не заботясь о том, как это выглядит, красиво или некрасиво, прилично или неприлично, обжигаясь от аппетита и жадности, – как хлебали мы на фронте, когда приезжала кухня, после целого дня своих солдатских трудов, рытья земли, многоверстных маршей по снежной целине или весенней распутице. Или как хлебаем мы в своей заводской столовой, ворвавшись в нее после двенадцатичасовой смены, на пустой, ноющий желудок, самозабвенно, слепо и глухо отдавшись еде, в совсем животной жажде насыщения, спеша еще потому, что в толстостенных глиняных мисках любая пища остывает стремительно и к последним ложкам уже липнет жир, а с ложек – к зубам и остается катышами на языке…

Конечно, Александра Алексеевна и Милица Артемовна с их женской, материнской чуткостью все проницательно, насквозь во мне понимали и видели, но держались со мной так, словно бы не видели и не замечали ничего. Ни моей заношенной одежды, ни заводской грязи на ней, ни моей неуклюжести за столом, в обращении с обеденными приборами, ни моего неприличного аппетита, который все-таки прорывался, хотя я всячески старался собою управлять. Едва я опустошил тарелку, Милица Артемовна, не спрашивая, незаметно подлила мне еще, и я проглотил и эту тарелку, а потом и кусок варившегося в борще мяса, который мне положили, и так же быстро, будто я еще и не ел ничего, жареный картофель со свиными шкварками и хрустким, соленым огурцом, поданный на второе. На третье был малиново-алый ягодный кисель, и я выдул подряд два стакана, мог бы выдуть еще и третий, который Милица Артемовна уже потянулась мне налить, да нашел в себе волю отказаться, ибо такое поглощение пищи переходило уже всякие рамки приличия и становилось совсем стыдным. Совершенно не помню, – занятый едой, я даже как-то это не заметил, – что и как ели сами хозяйки и ели ли они вообще, или их обед ограничился только тем, что они лишь присутствовали за столом, подвигали мне то хлебницу, то баночки со специями да подкладывали на тарелку новые порции.

– Я с вашей мамой знаете где познакомилась? На бирже труда, – заговорила Милица Артемовна, сидевшая от меня слева, так ей было удобней выходить в кухню. Ее руки в тонкой, желтоватой коже, оплетенные жгутами вен, протягивались, сновали совсем близко от моих глаз. В них была сноровистость хватких лапок маленькой обезьянки. Да и лицом своим Милица Артемовна слегка напоминала обезьянку: все мелкое, дробное – темные, двумя бусинами, глаза, короткий, чуть вздернутый носик, прозрачные, светящиеся насквозь ушки – и несоразмерно великие в сравнении со всем этим, выдавшиеся вперед челюстные дуги, крупные зубы, постоянно открытые, точно на них не хватает губ. Сходство усиливало еще и то, что постоянно присутствует в обезьяньих мордочках: смешение трогательной, подкупающей детскости и чего-то совсем старческого, мудро-печального, точно маленькой обезьянкой прожита бог весть какая долгая, столетняя и даже еще большая жизнь, с тем итогом, который выражен в известных библейских словах: во многом знании – много печали… Старушкой, старушкой смотрелась Милица Артемовна, но – разве же они старушки с Александрой Алексеевной, и той и другой всего пятьдесят с небольшим, даже порогом старости считать такой возраст еще нельзя…

– Вы, наверное, даже не знаете, что представляли собой биржи труда, – обнажая в улыбке все свои крупные передние зубы, находящиеся впереди ее остального лица, вела Милица Артемовна свой рассказ. – Когда вы подросли, их уже не было, ликвидировали. Биржи труда существовали в двадцатые годы, в них на учете состояли все, кто не имел работы. Тогда было очень много таких людей. Все периодически ходили узнавать о вакантных местах, отмечаться. Многие безработные были люди умственного труда, учителя, даже ученые, представители искусства – музыканты, артисты, художники. Но еще больше людей было вообще без профессий. Раньше они как-то жили, занимались частным предпринимательством, торговлей, имели дома, сдавали их под жильцов, существовали на свои наследственные капиталы. В революцию все это у них отобрали, так жить было уже нельзя, надо было заниматься общественно полезным трудом, поступать на государственную службу. На биржу ходило и много инженеров, техников, просто рабочих, промышленные предприятия действовали тогда еще не все или не в полную меру. Получить работу – это было счастье, вы даже не представляете какое. Человек благодарил судьбу, держался за доставшееся место, работал изо всех сил, как только мог, на полную совесть, потому что его всегда могли заменить другим. Бывали чистки, сокращения штатов. Кто вел себя нерадиво – увольняли без всякой жалости. И тогда опять биржа, длинные очереди. Люди становились с раннего утра, а биржа откроется, вывесят списочек по профессиям – сколько кого нужно, а он вот такой коротенький… Мы с вашей мамой были учительницы, к одному окошку всегда становились. Однажды стояли вот так и заговорили. И, знаете, выяснилось, что у нас почти одинаковые биографии. Ваша мама из простой семьи сельского учителя, в нужде росла, и мои родители тоже простые люди, без средств, отец на сорокарублевом жалованье всю жизнь конторщиком служил. Она ради высшего образования самостоятельно, без всякой материальной поддержки поехала в Петербург, на женские курсы, сама себя там содержала, зарабатывала частными уроками, репетиторством. И я тоже поехала и так же точно жила, только в Киеве, потому что там у меня две тетки находились и была надежда, что возле них мне будет легче, чем в Петербурге или Москве, где у меня совсем никого не было из родственников. Но тетки мне ничем не помогли, они были скупые, хотя жили в полном достатке, даже богато, имели свои дома, у одной муж нотариус был, у другой – ветеринарный фельдшер. Тот даже еще больше зарабатывал, служил и еще частная практика у него обширная была. Помню, при первом же нашем разговоре мама ваша рассказала, как они ночами, студенты и курсистки, дежурили за дешевыми билетами на Шаляпина. А мы тоже дежурили, на всех знаменитостей, что приезжали в Киев с гастролями. На Собинова, помню, несколько дней стояли и все-таки попали, на галерку, в последние ряды, но довольны были ужасно, аплодировали ему так, что потом ладони болели. А он на «бис» раз двадцать выходил, повторял арии, этот концерт он давал для демократической публики, для молодежи, студентов. На обычных концертах с дорогими билетами, когда собиралась, в основном, буржуазия, богатая интеллигенция, он так охотно не бисировал… И вот однажды нам с Людмилой Васильевной одновременно предложили работу, ей – в библиотеке, а мне – в управлении сберегательными кассами. Совсем не по нашим специальностям, но что же было делать: хоть такая, но работа, жалованье. А отказаться – еще неизвестно, чего мы дождемся и когда… Мы даже не колебались, сразу же изъявили согласие. Считали – временно, пока, а там – подыщется что-нибудь получше. И так и остались, она – библиотекарем, а я – вот уже двадцать лет на том же самом месте… Зарплата маленькая, но я уже привыкла, меня ценят, коллектив у нас хороший… В эвакуации все в разных местах были, а сейчас опять все вместе собрались, почти тот же состав, новых совсем немного. Под Октябрьскую годовщину местком мне талон на валенки выделил. На все управление всего семь талонов дали. И вот, представляете, – мне. Я даже не ожидала, не руководящий работник, беспартийная, самая обыкновенная, рядовая служащая… Просто знают, что у меня ревматизм, что из эвакуации я вся больная, простуженная приехала, сын и муж на войне погибли, и ездить мне на работу далеко. И вот на заседании месткома все это учли, приняли во внимание, Я так тронута была, когда узнала…

Милица Артемовна вдруг отвернулась, склонила голову, лицо ее исказилось, она быстро поднесла к глазам край салфетки, подбирая закапавшие слезы. Пытаясь улыбнуться, неловко махнула рукой, как бы прося этим жестом простить ее за слабость, чувствительные нервы…


Долгим вышло мое пребывание в гостях. Я совсем не предполагал, что просижу столько.

Белый зимний день незаметно перешел в вечер, за окнами посинело, синь сгустилась в лиловые чернила. Окно, обращенное на запад, перепоясала густобагровая полоса заката, заштрихованного тонкими, опушенными инеем ветками вишенника. Багровая заря медленно погасала в морозной дали, за потонувшим в сугробах садом, за горбиками крыш, за розовато-сиреневыми султанчиками дымов, вытянутых из печных труб.

Над столом горела старинная висячая керосиновая лампа с круглым эмалированным абажуром, засунутая до войны вместе с разным хламом в кладовую и уцелевшая на счастье. В ее мягком теплом свете на столе лежали фотографические карточки, некоторые – на плотном картоне с золотым тиснением, фамилиями старых городских фотографов, в ателье которых когда-то были сделаны эти портреты, – Тираспольского, Селиверстова.

– Это я еще гимназисткой, в последнем классе Мариинской гимназии… – говорила Милица Артемовна, перебирая карточки и поочередно, протягивая их мне. – А это я в Киеве, как раз после экзаменов за первый курс… А это Владимирская горка и я с подругами, видите, какие тогда платья носили, юбки – до каблуков, широкие, нынешних три платья из одной такой юбки выкроить можно… А это Сашенька, видите, какая она чудесная была в шестнадцать лет… Она так изумительно каталась на коньках в городском саду! Зимой там заливали аллеи, вечером по воскресеньям горели огни, играл военный духовой оркестр. Собиралось множество гимназистов и гимназисток, молодые чиновники, просто публика, – посмотреть на катание. Были такие мастера, на удивленье! Но Сашенька была всех изящней. Я до сих пор это прямо как глазами вижу: она приходила в темно-синем жакете с узкой талией, белый горностаевый воротничок, белая меховая опушка на рукавах и снизу, белая шапочка, пышная белая муфта… Легкая, воздушная, не катится, а словно летит по аллее, как снежинка… Гимназисты очередь устанавливали, чтобы с ней один круг прокатиться, и страшно ревниво следили, чтобы ее не приглашали реалисты из Чернозубовского реального, почему-то с ними вражда была, во всем соперничали, даже до драк доходило. Если где-нибудь на улице или в общественном месте какая-нибудь свалка, подрались учащиеся, так это обязательно гимназисты и чернозубовцы…

На карточке, о которой говорила Милица Артемовна, была изображена совсем юная девушка, с пышно-тяжелой, высоко, затейливыми воланами уложенной косой, в строгой гимназической форме со стоячим белым воротничком, с гордо откинутой головой на тонкой шее, с красивым рисунком чуть пухловатых, еще не расставшихся с детством губ, независимо смотревшая куда-то в сторону мимо зрителя, в какую-то соблазнительно-прекрасную даль, в которую уже выбран путь, так мало похожая на нынешнюю Александру Алексеевну, что, если бы не пояснения Милицы Артемовны, я ни за что бы не догадался, кому принадлежит этот портрет. «Быть молодым – это в сказку поверить, сказку из жизни создать…» Дорогой, близкой подруге Милочке – на «пороге жизни», – было написано чернилами тонкой вязью на обороте, с ятями и твердыми знаками.

Сколько же играло в душе, во всем организме молодых, еще не испробованных в деле сил, какая же была окрыленность и вера в свою светлую, счастливую предназначенность, чтобы родилась такая надпись, такие строки, чтобы так четко и уверенно вывела их рука…

Александра Алексеевна взяла эту карточку после меня, подержала с минуту, как-то почти равнодушно, незаинтересованно. Я не заметил, чтобы ее лицо выразило какие-либо чувства, например, сожаление о минувшей юности, свежести и красоте, что у нее были когда-то. Она смотрела так, будто глядевшая с фотографии большеглазая, с гордой осанкой девушка не имела с нею ничего общего, была для нее совсем чужой и незнакомой. Меня это удивило, озадачило; сейчас мне это понятно, а тогда, почти такой же юный, я не имел еще представления о том, как дальность времени, прожитой жизни разобщают человека с прошлым, со своими же изображениями.

Передо мной прошли и те фотографии, что обещала Александра Алексеевна, – с моим отцом в группе врачей и госпитальных сотрудников, запечатлевшие отдельные моменты госпитальной жизни: выгрузку раненых из санитарных фургонов, раздачу обеда в палатах, операцию в хирургическом кабинете, – забинтованный бородатый солдат на операционном столе, сестры и врачи в белых халатах, шапочках. Все смотрят в объектив, раненый тоже, выражение у него довольное, он простой крестьянин по виду, может быть, даже ни разу в жизни не фотографировался, и ему приятно, он польщен, что попадет «на карточку».

Я долго вглядывался в отца, таким мне уже не пришлось его видеть: моложав, статен, крепкая грудь, английского покроя френч с верхними и нижними накладными карманами, щегольские галифе, блестящие, до колен, хромовые сапоги с узкими, оттянутыми носками, портупейные ремни на плечах. Коротко подстриженные, искусно подбритые усы, короткая стрижка, волосы зачесаны наискось, назад, еще почти черные, лишь на висках – не старящая, а украшающая, мужественная проседь… В памяти у меня он остался совсем другим, последних своих лет: исхудалым, почти костлявым, белоголовым, как лунь, с тяжелыми складками морщин на лице, вставными зубными протезами из розовой пластмассы, которые он на ночь вынимал изо рта и клал в стакан с водой… Его неотступно домучивала сердечная слабость, он подолгу лежал в больницах, и мы ходили с мамой туда его проведывать, носили в баночках мед, потому что считалось, что мед полезен сердечникам, зимой – румяные яблоки, дорого покупая их на рынке. Уйдя из больницы, я всегда обнаруживал одно или два из этих яблок у себя в карманах, незаметно положенных отцом. Периодами ему становилось лучше, его друзья-врачи старались, как только могли, чтобы поставить его на ноги, доставали какие-то редкие лекарства, помню, даже выписывали из Швейцарии через одного эсперантиста; он вновь принимался за работу в поликлинике, и тогда в доме все вечера напролет трещал телефон, звонили коллеги, договаривались, чтобы отец посмотрел, проконсультировал их больных, звонили знакомые, прося отца принять их знакомых или родных, сами больные, множество разных других людей, нуждающихся в советах, помощи, содействии. У отца была врачебная слава в городе, и эта слава лежала на нем бременем, от которого он изнемогал, которое верно и неуклонно его губило. Вместо сокращенных часов, предписанных ему после очередного отлеживания, он скоро начинал работать опять полные дни, а затем и сверх всяких норм, потом уже и вечерами его увозили на какие-то консультации, консилиумы, – и все это кончалось для него новым срывом в здоровье, опять долгой постелью в больнице или дома. А года за два до начала войны он совсем выбыл из строя, – как казалось, уже навсегда. Оформил пенсию, полностью отказался от всякой работы, даже от редких консультаций, превратился в домоседа. По целым дням слушал радиоконцерты, разбирал шахматные задачи; он очень любил шахматы, не столько играть, сколько распутывать головоломки: мат в два хода, мат в три хода. Заметно тосковал от безделья, своей ненужности, тоска его была нестерпима, как зубная боль. Мама говорила, утешая, успокаивая: ты свое отработал, сколько ты сделал, оглянись! Теперь отдыхай… Мне, школьнику, все время ловчившему, как бы поменьше загружать себя уроками, удрать с занятий на новый кинофильм или чтобы погонять мяч на стадионе, отцовская свобода казалась завидной: делай что хочешь, никаких обязанностей, никакого гнета. Шахматы, радио, книги… Это же лафа! А это была трагедия, которую я не понимал…

На кухне засвистел, зафырчал чайник, загремел крышкой, шумно плеснул на плиту.

Милица Артемовна, позабывшая про чайник, ахнула, вскочила с места и кинулась его унимать.

Чай настоялся густой, ароматный, темно-рубинового цвета. Немцы основательно обшарили дом, когда владели этой частью города, заглянули во все его углы, забрали все мало-мальски ценное из того, что в нем оставалось. Даже старую испорченную швейную машинку, – сказала Милица Артемовна. Но почему-то не тронули чайную заварку в кухонном столике. То ли попались немцы, не пьющие чая, то ли побоялись отравы. И так же необъяснимо остались в нем и уцелели несколько чашек из сервиза, что когда-то муж и сын Милицы Артемовны подарили ей ко дню рождения.

Александра Алексеевна, не разбавляя, точно угадав мое желание, налила из заварника в одну из чашек и сказала, пододвигая ее мне:

– Папа ваш любил такой… Не признавал никаких эрзацев – фруктового, морковного, свекольного. Тогда, в восемнадцатом, девятнадцатом, только такой и пили, а он посылал кого-нибудь на черном рынке обязательно ему настоящий купить, даже спекулянтские цены его не удерживали…

Карточки, стопой, друг на друге, перемешанные, как мы их смотрели, все еще лежали на столе. Верхняя была повернута ко мне, и, занятый чаем, я время от времени поглядывал на нее, на тесную многолюдную группу госпитального персонала, расположившуюся на ступенях какого-то барского особняка с облупленными колоннами. В центре, как главное, начальственное лицо, отец в своем перехваченном ремнями френче, рядом, у его плеча, явно в неслучайной близости, там, где, соблюдая ранги, должен был бы находиться кто-либо из помощников или заместителей, кто-либо второй по значению из врачей или фельдшеров, но никак не канцелярская машинистка – тогдашняя Шурочка Анжелина… Солдатская фуражка со звездочкой, коротко, почти по-мужски подрезанные волосы, кожаная куртка, взгляд – отважный, молодой, веселый… Всего четверть века назад… Конечно же, она любила отца, эти слухи и намеки верны, не нужно никаких других доказательств, одна вот эта фотографическая карточка – уже неоспоримое доказательство. Все, что было у Шурочки Анжелиной к отцу, выражено на ней так ясно, так красноречиво… Не канцелярской служащей стоит она возле отца, а по меньшей мере – адъютантом или ординарцем, были такие случаи, я читал, слышал рассказы, их и в эту войну было немало, когда у командира в ординарцах, адъютантах, вестовых оказывалась женщина, и не просто несла службу, обязанности, но была самым близким, доверенным лицом, другом, из любви, преданности, восхищения готовая в огонь и в воду за своего командира, закрыть его своим телом от пули врага, отдать, не задумываясь, ради него жизнь. Большей частью так и бывало, почему и передавались из уст в уста, занимали людей эти рассказы, – и спасали, и погибали, беззаветно и преданно, совершенно так, как любили…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации