Электронная библиотека » Альбер Камю » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 3 марта 2020, 15:00


Автор книги: Альбер Камю


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Прометей в Аду

Мне казалось, божеству чего-то не хватает, пока нет такой силы, которая бы ему противостояла.

«Прометей на Кавказе», Лукиан

[35]35
  © Перевод. Н. Галь, наследники, 2019


[Закрыть]

Что значит Прометей для современного человека? Без сомнения, можно сказать, что этот мятежник, восставший на богов, – образец человека наших дней и что этот протест, возникший тысячелетия назад в пустынях Скифии, завершается ныне потрясениями, каких еще не знала история. Но в то же время что-то подсказывает нам, что он, вечно преследуемый, и поныне среди нас, а мы все еще глухи к его одинокому голосу, призывающему восстать во имя человечности.

В самом деле, человек наших дней – тот, что в несметном множестве страдает на этой тесной земле; он лишен огня и пищи, и свобода для него – роскошь, которая может и подождать; и речь пока лишь о том, что ему придется страдать еще немного больше, а свободы и ее последних свидетелей останется еще немного меньше. Прометей был героем, который так любил людей, что подарил им сразу огонь и свободу, ремесло и искусство. Сегодня человечеству нужно только одно, только одно его заботит – ремесло. Его мятеж воплощается в машинах, а искусство и все, что стоит за искусством, оно считает лишь помехой и признаком рабства. Прометей же, напротив, никак не отделял машину от искусства. Он думал, что можно разом освободить и тело, и душу. А теперешний человек верит, что надо сначала освободить тело, даже если духу придется на время умереть. Но может ли дух умереть лишь на время? В действительности, вернись на землю Прометей, люди сегодня поступили бы так же, как боги в старину: приковали бы его к скале во имя той самой человечности, которую он прежде всего олицетворяет. И побежденного осыпали бы оскорблениями те же враждебные голоса, что раздавались в преддверии Эсхиловой трагедии: голоса Насилия и Жестокости.

Может быть, я склоняюсь перед скудными временами, обнаженными деревьями, перед зимой нашего мира? Но сама эта тоска по свету меня оправдывает: она говорит мне об ином мире, о подлинной моей родине. Есть ли еще люди, кому не чужда эта тоска? В год, когда началась война, я собирался в плавание по тому пути, которым прошел Улисс. Тогда молодой человек, даже без гроша в кармане, еще мог строить роскошные планы пересечь море в поисках света. Но я поступил как все. Я не сел на корабль. Я занял свое место в длинной веренице, тянувшейся к распахнутым вратам ада. Один за другим мы входили. И при первом же крике невинно убитого дверь за нами захлопнулась. Мы очутились в аду, и уже нет выхода. Шесть долгих лет мы пытаемся здесь освоиться. И жаркие видения счастливых островов являются нам лишь за далью новых долгих лет без огня и без солнца.

Промозглой и темной ночью Европы поневоле вспоминаешь с дрожью сожаления и мучительного понимания, как воскликнул в старости Шатобриан, обращаясь к уезжавшему в Грецию Амперу: «Вам уже не найти ни листка оливы, ни зернышка винограда из тех, что я видел в Аттике. Мне жаль каждой травинки тех лет. У меня недостало сил оживить хотя бы один кустик вереска». Так и мы, хоть в наших жилах течет молодая кровь, погружены в чудовищную старость нашего века и порой жалеем о травах всех времен, о листке оливы, на который уже не пойдем взглянуть ради него самого, о винограде свободы. Повсюду – люди, повсюду людские крики, и страдания, и угрозы. В этом столпотворении уже не остается места для кузнечиков. История – земля бесплодная, вереск на ней не растет. А между тем современный человек избрал историю, он не мог, не имел права от нее отвернуться. Но вместо того, чтобы ее подчинить, он день ото дня безропотней становится ее рабом. Вот тут-то он и предает Прометея, юношу «с мыслью отважной и чуткого сердцем». Тут-то он и возвращается к нищете, от которой хотел принести людям спасение Прометей. «Они смотрели и не видели, слушали и не слышали, подобные теням из сновидения…»

Да, довольно одного вечера в Провансе, красоты холма, соленого ветра, чтобы понять: вся работа еще впереди. Нам надо заново изобрести огонь, восстановить ремесла, чтобы утолить голод тела. Аттика, свобода и сбор винограда, пища для души – это все потом. Нам остается лишь сказать себе: «Их уже не будет никогда – или их узнают другие» – и сделать все, чтобы по крайней мере те, другие, не оказались обездоленными. Что же, мы, кому больно это сознавать и кто все же пытается принять это без горечи, пришли мы слишком поздно или слишком рано? И достанет ли у нас сил оживить вереск?

Можно угадать, как на этот вопрос нашего века ответил бы Прометей. Да, в сущности, он уже и ответил: «Обещаю вам иное и лучшее будущее, о смертные, если у вас достанет умения, доблести и сил сотворить его своими руками». Так вот, если правда, что спасение в наших руках, на вопрос века я отвечу: «Да», ибо есть люди, в которых я всегда чувствую ту же силу мысли и то же просвещенное мужество. «О справедливость, о мать моя, – восклицает Прометей, – ты видишь мои страдания!» А Гермес насмехается над героем: «Удивляюсь я, как же ты, провидец, не предвидел, что тебя ждет пытка». «Я это знал», – отвечает мятежник. Люди, о которых я говорю, тоже дети справедливости. Они тоже мучаются общим страданием и хорошо понимают, откуда оно. Они прекрасно знают, что слепая справедливость невозможна, что история – незряча и, стало быть, надо отвергнуть ее суд и заменить его, насколько возможно, судом мысли. И вот тут-то в наш век вновь приходит Прометей.

Мифы не живут сами по себе. Они ждут, чтобы мы дали им плоть и кровь. Пусть хотя бы один человек на свете откликнется на их зов – и они напоят нас своими неиссякаемыми соками. Наше дело – сохранить их, сделать так, чтобы сон их не оказался смертным сном, чтобы стало возможным воскресение. Порой я сомневаюсь – можно ли спасти современного человека. Но еще можно спасти его детей, их тело и дух. Можно открыть им путь и к счастью, и к красоте. Если уж мы должны примириться с жизнью без красоты, а значит, и без свободы (ибо красота означает свободу), миф о Прометее – из тех, что напомнят нам: извратить образ человеческий можно лишь на время, а служить человеку можно лишь в его единстве и цельности. Если он голоден и нуждается в хлебе и вереске и если правда, что прежде нужен хлеб, научимся хотя бы хранить память о вереске. В самую мрачную пору истории люди Прометея, не отступаясь от своего тяжкого труда, сохранят способность видеть землю и неукротимую траву. Героя в оковах осыпают громы и молнии, но он не теряет спокойной веры в человека. Вот почему он тверже скалы и терпеливее кровожадного орла. Это бесконечное упорство выше, чем бунт против богов, для нас оно полно смысла. И эта великолепная воля все сохранить единым, цельным и нераздельным всегда примиряла и вновь примирит исстрадавшиеся сердца людей с весною мира.


1946

Маленький путеводитель по городам без прошлого

[36]36
  © Перевод. Д. Вальяно, Л. Григорьян, наследники, 2019


[Закрыть]

От кроткой прелести столицы Алжира веет Италией. В жестоком блеске Орана есть что-то испанское. Константина, взгромоздившаяся на скалы над устьем Руммеля, напоминает Толедо. Но Испания с Италией полны воспоминаний, произведений искусства и образцовых памятников старины. Но у Толедо были свой Эль Греко и свой Баррес. А города, о которых я говорю, лишены прошлого. И поэтому над ними не властно ни забвение, ни умиление. В унылые часы послеполуденного отдыха царящая там скука безжалостна и не смягчена меланхолией. В утреннем свете и природном великолепии ночей нет ничего умиротворяющего. Эти города могут дать пищу страстям, но не размышлениям. Они не благоприятствуют ни мудрости, ни утонченному вкусу. Барреса и ему подобных они подавляли бы.

Людям, одержимым страстью к путешествиям (нам она чужда), чересчур впечатлительным натурам, эстетам и новобрачным путешествие в Алжир ничего бы не дало. И никому нельзя посоветовать остаться здесь навсегда, кроме разве что тех, кто чувствует к этому непреодолимую тягу. Когда в Париже уважаемые мною люди расспрашивают меня об Алжире, меня иной раз так и подмывает крикнуть: «Не вздумайте туда отправляться!» В этой шутке есть доля правды, ибо я прекрасно понимаю, что они ожидают там увидеть – и не увидят никогда. В то же время я сознаю достоинства и потаенную силу этого края, его вкрадчивое обаяние, с помощью которых он удерживает тех, кто туда попал, завораживает их, а потом окончательно усыпляет, с головой погружая в повседневность. В его световом откровении, столь блистательном, что оно кажется черно-белым, поначалу есть что-то гнетущее. В нем теряешься, оно обволакивает со всех сторон, а потом вдруг замечаешь, что этот застоявшийся блеск ничего не дает душе, что он – всего лишь источник безмерного плотского наслаждения. И тогда хочется обратиться к духу. Но люди этой страны – и в том их сила – с виду скорее сердечные, чем духовные. Они могут стать твоими друзьями (да еще какими!), но никогда не будут относиться к тебе доверительно. В Париже, где сокровища человеческих душ расточаются направо и налево, где влага сердечных излияний, чуть журча, без конца струится среди фонтанов, статуй и парков, такое может показаться чудовищным.

Больше всего эта земля походит на Испанию. Но без своих традиций Испания была бы лишь прекрасной пустыней. Если не считать тех, кто связан с пустыней узами рождения, есть только одна порода людей, способных удалиться туда навеки. Родившись в этой пустыне, я никак не могу говорить о ней тоном пришельца. Кому взбредет в голову составлять каталог прелестей любимой женщины? Мы любим ее, так сказать, целиком, особо отмечая лишь одну-две умилительных детали: как она надувает губки, как встряхивает головой. У меня с алжирской землей давняя любовная связь, которой, судя по всему, не будет конца, – она-то и не дает мне всмотреться в нее попристальней. Но пустив в ход малость прилежания, можно научиться различать в этой своего рода абстрактной картине те мелочи, которые и дают право называть ее любимой. Именно это школярское упражнение я попытаюсь проделать здесь с Алжиром.

Прежде всего, здесь славная молодежь. Арабы, само собой, но и другие тоже. Алжирские французы – смешанная порода, итог невероятных сочетаний. А кроме того, здесь есть испанцы и эльзасцы, итальянцы, мальтийцы, евреи и даже греки. Эти грубые скрещивания привели, как и в Америке, к удачным результатам. Прогуливаясь по столице Алжира, обратите внимание на изящные запястья здешних девушек и парней – а потом вспомните тех, кого можно встретить в парижском метро.

Молодой турист не преминет заметить, как хороши здесь женщины. Легче всего убедиться в этом на террасе университетского кафе, что на улице Мишле в Алжире, но для этого надо оказаться там апрельским воскресным утром. Стайки молоденьких особ, обутых в сандалии, закутанных в легкие цветастые ткани, носятся по улице. На них можно глазеть безо всякого ложного стыда: они сюда для этого и являются. Бар «Сентра» в Оране, на бульваре Галлиени, – тоже неплохое местечко для ротозейства. А в Константине неплохо с этой целью покрутиться возле музыкального киоска. Этот город удален от моря на сотни километров, поэтому здешним красавицам чего-то недостает. И вообще, и по причине географического положения, в Константине не так уж много развлечений, зато скучать там – сплошное удовольствие.

Если турист прибывает в эту страну летом, ему первым делом следует побродить по пляжам, окаймляющим города. Там он повстречает все тех же юных прелестниц, особенно блистательных из-за минимума одежды. Солнце придает их глазам дремотную истому больших кошек. В этом смысле восхитительнее всего пляжи Орана, где и природа, и женщины лучатся самой что ни на есть дикой красой.

Живописнее всего в столице Алжира – арабская часть города, в Оране – поселок негров и испанский квартал, в Константине – еврейский район. Город Алжир украшен ожерельем бульваров, выходящих на море, по которым хорошо гулять ночью. В Оране мало деревьев, зато самые красивые камни на свете. Константина гордится подвесным мостом, где любят фотографироваться туристы. В ветреные дни он ходит ходуном над глубинами Руммеля, и на него страшно ступить.

Впечатлительному туристу, собравшемуся в Алжир, я посоветовал бы: выпить рюмку анисовки под арками порта; перекусить поутру на Рыбном рынке только что пойманной рыбой, испеченной на угольях; послушать арабскую музыку в кафе на улице Лиры – забыл его название; в шесть вечера посидеть прямо на земле у подножия памятника герцогу Орлеанскому, что на площади Правительства (не из почтения к герцогу – там можно посмотреть на прохожих, там просто хорошо); пообедать в ресторане Падовани, этакой танцплощадке на сваях у морского берега, где жизнь всегда течет легко; побывать на арабских кладбищах – прежде всего, чтобы оценить царящую там умиротворенность и красоту, а также затем, чтобы сравнить с ними те гнусные некрополи, в которые мы спроваживаем наших покойников; выкурить сигарету на улице мясников в старом городе, среди сочащихся повсюду кровавых селезенок, печенок, брызжеек и легких (без сигареты в этот пахучий уголок Средневековья лучше не соваться).

Кроме того, оказавшись в Оране, надо научиться злословить в адрес Алжира (подчеркнуть коммерческое превосходство оранского порта над алжирским), а вернувшись в Алжир, поиронизировать над Ораном (всем известно, что оранцы «не умеют жить»), и при каждом удобном случае ненавязчиво подчеркнуть превосходство алжирской земли над французской метрополией. А отсюда, при всех оговорках, рукой подать до признания реального превосходства алжирцев над французами – превосходства, состоящего в их безграничной щедрости и врожденного радушия.

Вот здесь-то, пожалуй, мне пора бы оставить всякую иронию. В конце концов, говорить о том, что любишь, лучше всего с легким сердцем. Когда я завожу речь об алжирской земле, всегда страшновато задевать ту струну во мне, что звучит в лад с приглушенной и торжественной мелодией этой земли. Как тут не сказать, что эта страна – моя настоящая родина и что в любом уголке земли я узнавал ее сынов и моих братьев: они невольно вызывали у меня дружескую улыбку. То, что мне по сердцу в алжирских городах, неотделимо от их жителей. Поэтому мне так приятно оказаться там в тот вечерний час, когда конторы и жилые дома выплескивают на еще не освещенные улицы говорливую толпу, которая стекает к приморским бульварам и понемногу умолкает по мере того, как спускается ночь, а мерцание небесных светил, портовых маяков и городских фонарей мало-помалу сливается в единое трепетное зарево. То же происходит и с толпой, собравшейся у берега, – она замирает, вслушиваясь в самое себя, и тысячи голосов говорят о своем одиночестве. Так вступает в свои права великая африканская ночь, пора царственного изгнания, безнадежного восторга, поджидающего одинокого странника…

Нет, решительно не советую ехать туда людям с дряблыми сердцами и вялыми душами! Но тех, кто изведал мучительный разлад между «да» и «нет», полуднем и полночью, бунтом и любовью, кто без ума от костров на взморье, там ожидает высокое пламя.


1947

Изгнанничество Елены

[37]37
  © Перевод. С. Великовский, наследники, 2018


[Закрыть]

Средиземноморью присуща своя солнечная трагичность, непохожая на трагичность туманных стран. В иные вечера близ моря, у подножия гор, ночь нисходит на строгую дугу крохотной бухты, и тогда из глубины умолкнувших вод поднимается ввысь, повергая нас в трепет, полнота бытия. В таких краях нетрудно понять древних греков: когда им случалось проникаться отчаянием, это неизменно происходило при посредничестве красоты и всего, что в ней есть угнетающего. Трагедия получает завершенность, когда несчастье подсвечено золотыми лучами. Наше время, напротив, вскармливает свое отчаяние в уродстве и судорогах. И оттого, если страдание может быть отвратительным, наша Европа отвратительна.

Греки брались за оружие во имя красоты – мы ее изгнали. Здесь – самое первое различие, и оно уходит своими корнями далеко в прошлое. Греческая мысль всегда была сопряжена с представлением о пределе, мере. Она ничего не доводила до чрезмерности – ни священное, ни разум, – поскольку ничего и не отвергала ни в священном, ни в разуме. Она всему отдавала должное, свет уравновешивался мраком. Наоборот, наша Европа, нацеленная на завоевание всеобщего, – дочь чрезмерности. Отвергая все, что не внушает ей лихорадочного восторга, она отвергает и красоту. А в экстаз ее приводит лишь одно – грядущее царство рассудка. Впав в безумие, она раздвигает все от века данные пределы, и в тот самый миг на нее набрасываются Эринии и начинают ее терзать. Немезида – богиня меры, отнюдь не мщения – бодрствует всегда. И беспощадно карает всякого, кто преступает пределы.

Греки на протяжении веков задавались вопросом, что есть справедливость, но они не сумели бы разобраться в наших понятиях о справедливости. В их глазах справедливость предполагает чувство меры, тогда как наш континент судорожно ищет справедливости всеохватывающей, самой что ни на есть последней. На заре греческой мысли Гераклит уже думал, что справедливость задает определенные пределы даже самой материальной вселенной. «Солнце не преступит положенной ему меры, иначе блюстительницы справедливости Эринии его настигнут». Заставив вселенную и дух выбиться из привычной колеи, мы смеемся над подобной угрозой. В опьянивших нас небесах мы по собственной прихоти зажигаем какие угодно солнца. Но пределы не перестают существовать, и нам это известно. В крайностях своего умопомрачения мы мечтаем о равновесии, которое давно оставили позади, и по невежеству своему уповаем обрести его на исходе наших заблуждений. Вот уж поистине детское самомнение, и не случайно народы-дети, наследники наших безумств, направляют сегодня ход нашей истории.

Один из фрагментов, приписываемых тому же Гераклиту, гласит: «Самомнение, попятный шаг в становлении». А через столетие после эфесца Сократ, не страшась смертного приговора, возвещает высшей из всех истин следующую: я знаю, что ничего не знаю. Самые поучительные для тех далеких времен жизненные пути и поиски мысли увенчивались горделивым признанием в неведении. Забыв об этом, мы предали забвению свою мужественность. Мы предпочли могущество, прикидывающееся величием, – ведь наши составители учебников по их несравненной душевной низости внушают нам с детства восхищение сперва Александром Македонским, затем римскими завоевателями. И мы, в свою очередь, завоевываем, раздвигаем до бесконечности пределы, покоряем небо и землю. Наш рассудок расширяет вокруг себя пустоту. И вот под конец, оставшись в полном одиночестве, мы обретаем свое царство в пустыне. Разве в силах мы хотя бы отчасти вообразить себе то высокое равновесие, когда природа составляла противовес истории, красота – добру и когда музыка небесных сфер звучала даже в самой кровавой трагедии? Мы поворачиваемся спиной к природе, мы стыдимся красоты. Наши жалкие трагедии отдают запахом канцелярий, и кровь, обильно в них проливаемая, – грязного цвета чернил.

И потому сегодня совершенно непристойно хвастать, будто мы – дети Древней Греции. Ведь в таком случае мы – дети-отступники. Возведя историю на трон, где раньше восседал бог, мы движемся навстречу теократии, подобно тем, кого греки называли варварами и с кем они насмерть сражались у Саламина. Если есть желание четко осмыслить разницу, стоит обратиться к тому из наших философов, который сегодня выступает поистине соперником Платона. «Один только город, – решился написать Гегель, – предоставляет духу то поприще, где последний обретает самосознание». Мы и живем во времена огромных городов. Жизнь была совершенно произвольно отрезана от того, что прежде служило залогом ее постоянства, – от природы, моря, холмов, от раздумий в вечерних сумерках. Отныне для сознания нет другого пристанища, кроме улицы, раз история не протекает нигде, кроме улицы, – так постановлено. И в результате наши самые знаменательные творения свидетельствуют о том же принудительном выборе. Тщетно искать пейзажей в большой европейской литературе, начиная с Достоевского. История не объясняет ни природного царства, которое существовало и до нее, ни красоты, которая выше ее. Всем этим история решила пренебречь. Если Платон охватывал все сущее целиком – неодушевленное, разум и миф, – то наши философы охватывают их раздельно: одно только неодушевленное либо один только разум, – потому что они закрыли глаза на остальное. Так мыслят кроты.

Христианство первым подменило созерцание бытия трагедией души. Впрочем, оно по крайней мере отсылало к некой духовной основе и благодаря этому сохраняло известную устойчивость. Когда же бог умер, остались только история и власть. Уже давно все усилия наших философов сводятся к попыткам заменить понятие человеческой природы понятием ситуации, а былой гармонии – беспорядочным случайным порывом либо неуклонным становлением разума. Если у греков разум задавал воле свои пределы, то мы в конце концов внедрили волевой порыв в самую сердцевину разума, отчего последний сделался смертоносным. Для греков нравственные ценности предшествовали всякому действию, как раз и устанавливая ему пределы. Новейшая философия отодвигает обретение ценностей к конечному исходу действия. Ценности не существуют сами по себе, они – результат становления, и мы постигнем их вполне лишь тогда, когда завершится сама история. Вместе с их исчезновением пропадает и всякий предел, а поскольку взгляды расходятся, какими этим ценностям быть завтра, и поскольку без подобного тормоза борьба усугубляется до бесконечности, то сегодня безостановочно нарастает схватка различных видов мессианства, их боевые кличи сливаются в сплошном грохоте столкновений между огромными империями. По Гераклиту, безмерность – это пожар. Пожар распространяется, Ницше давно превзойден, Европа философствует уже не ударами молота, а выстрелами пушек.

И, однако, природа по-прежнему рядом. Безумию людскому она противополагает невозмутимо спокойные небеса и свою мудрую непреложность. Она будет делать это и впредь, пока сам атом не вспыхнет пламенем, а история не завершится торжеством рассудка и гибелью всего живого. Впрочем, греки ведь никогда не утверждали, будто предел не может быть перейден. Они утверждали только, что он существует и что дерзнувший его преступить понесет беспощадную кару. Все, что творится в сегодняшней истории, лишь подтверждает эту истину.

Исторический разум и художник равно считают своим призванием переделку мира. Однако художник самой своей природой обязан сохранять чувство меры, которой не признает исторический разум. И потому тирания есть увенчание последнего, тогда как страстная приверженность первого – свобода. Всякий, кто сегодня борется за свободу, в конечном счете сражается и за красоту. Конечно, речь не идет о защите красоты самодостаточной. Красоте не обойтись без человека, и мы не вернем подлинного величия и ясности духа нашей эпохе, не окунувшись в ее бедствия. Нам больше никогда не быть одинокими. Но столь же верно и то, что человеку не обойтись без красоты, хотя эпоха как раз делает вид, будто ей это неведомо. Она натужно силится достичь абсолюта и на все распространить единую власть, намерена преобразить сущее, так его и не исчерпав, повелевать им, так его и не постигнув. И что бы она ни возглашала, она обращает мир в пустыню. Одиссей у Калипсо поставлен перед выбором между бессмертием и родиной. Он отдает предпочтение родной земле – и, значит, смерти. Столь простое величие души сегодня нам чуждо. Кое-кто, пожалуй, скажет, что нам недостает смирения. Но, если вдуматься как следует, слово это двусмысленно. Подобно лицедеям Достоевского, которые похваляются напропалую, норовят вскарабкаться до самых звезд и кончают тем, что на первой попавшейся площади выставляют всем напоказ свой позор, нам недостает одного – человеческой гордости, состоящей в том, чтобы хранить верность собственным пределам и ясновидящую любовь к своей земной судьбе.

«Я ненавижу мою эпоху», – незадолго до смерти сказал Сент-Экзюпери, и причины у него были весьма близки к приведенным только что мною. И все-таки вряд ли стоит подписываться под криком души, особенно потрясающим в устах того, кто любил людей, находя в них много достойного восхищения. Как, однако, иной раз бывает соблазнительно отвернуться от тусклого и бесплотного мира! Но эта эпоха – наша, и мы не можем дальше жить, ненавидя самих себя. Она пала столь же низко, сколь чрезмерны в своих крайностях ее добродетели и ее пороки. И все же мы будем бороться за те ее добродетели, которые достались нам от далекого прошлого. За какие именно? Кони Патрокла оплакивают своего хозяина, павшего в битве. Все потеряно. Но в сражение вступает Ахилл, и оно увенчивается победой, потому что смерть покусилась на дружбу: дружба и есть наша добродетель.

Честно признанное неведение, отказ от фанатизма, уважение пределов вселенной и человека, нежно любимое лицо, красота – вот где мы сомкнемся с греками. Смысл завтрашней истории совсем не в том, в чем его усматривают ныне. Он в борьбе творчества против инквизиции. Невзирая на цену, которую художникам предстоит заплатить за то, что их руки безоружны, есть основания надеяться на победу. О полуденная мысль, как далека Троянская война от полей наших сражений! Но и на сей раз грозные крепостные стены новейшего града падут, нам будет возвращена «душа ясная, словно морская гладь», – красота Елены.


1948


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации