Электронная библиотека » Альберто Моравиа » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Я и Он"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 21:33


Автор книги: Альберто Моравиа


Жанр: Зарубежные любовные романы, Любовные романы


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Альберто Моравиа
Я и Он

I. ЗАКОМПЛЕКСОВАН!

Интриган! Обманщик! Негодяй! Трус! Вот как «он» держит слово! Вот как соблюдает наш уговор! Я сплю, вижу сны – какие, и не припомню, – а под конец снится мне, будто я в огромном, тонущем в полумраке съемочном павильоне. В углу, на тележке, под темным чехлом возвышается кинокамера. Я точно знаю, что она – наконец-то! – снимает «мой» фильм. Какой? Кто его продюсер? Какие в нем заняты актеры? Этого я не знаю. Я знаю лишь, что это «мой» фильм. Фильм, над которым я думал целых пятнадцать лет. Фильм, от которого зависит вся моя жизнь. Я забираюсь на тележку, устраиваюсь на сиденье и, слегка подавшись вперед, непринужденным, профессиональным движением припадаю к объективу. Наметанный режиссерский глаз выхватывает в углу павильона откровенную любовную сцену. Яркий, направленный свет софитов озаряет разобранную постель, мужчину и женщину. Оба голые. Мужчина, точнее, юноша приятной наружности сидит задумчиво, в позе уставшего боксера: ноги подогнуты, локоть упирается в колено, подбородок прирос к ладони. Женщина лежит ничком позади него. У нее длинные ноги и выпуклые ягодицы. Спина, начиная с поясничной седловины, непрестанно изгибается до самого затылка, а пышная грудь вминается в перину. Я наблюдаю за актрисой в объектив и чувствую, что она мне нравится, что меня влечет к ней; мой взгляд становится все менее профессиональным и все более сладострастным. Я, понятно, отметаю эту страсть, неуместную, да и вредную в данный момент. И говорю себе: «Совсем, что ли, спятил: после стольких мук и терзаний снимаешь наконец „свой“ фильм и, вместо того чтобы думать о работе, забиваешь себе голову всякой похотливой чепухой. Какая муха тебя укусила? Ты должен воспринимать эту актерку только как исполнительницу, а не как женщину». Немногословная, но убедительная проповедь возымела Действие. Я беру себя в руки, прогоняю обуревающее меня желание и снова погружаюсь в работу над фильмом.

Теперь актриса должна встать с кровати, с нарочитой, продуманной медлительностью подойти к тумбочке и завесить лампу комбинацией. Затем резко, по-кошачьи, обернуться, опрокинуть юношу на постель и броситься на него, накрыв собой его тело. В маленький картонный рупор я кричу: «Внимание! Мотор!» И вот под чудодейственное стрекотание запущенной кинокамеры я с изумлением вижу, как актриса поднимается с постели и, вместо того чтобы завесить лампу, направляется прямехонько к тележке, на которой я восседаю. Хочу крикнуть ей: «Да не на камеру иди, а к лампе!» – но не могу выдавать из себя ни звука. Таинственная сила, перед которой пасует моя воля, заставляет меня неотрывно смотреть в объектив и отрешенно снимать нагое тело; актриса идет ко мне, покачивая бедрами. Неторопливо, рассеянно, лениво она подходит все ближе; и тут, по мере того как она приближается, я замечаю, что актриса изменяется, перерождается, теряет свою красоту и обретает облик Фаусты, моей жены. Да, это именно она: толстобрюхая, грудастая телка с вечно двусмысленной ряшкой. Хочу крикнуть ей: «Ты-то что тут делаешь? А ну, мотай отсюда, проваливай, тебе говорят, кыш домой, срываешь мне съемки, весь эпизод из-за тебя запорол!» Но с горьким бессилием понимаю, что кричи не кричи, а из беззвучно разеваемого рта не вырывается ни звука. Тем временем Фауста продолжает медленно, нехотя и как бы невзначай надвигаться на объектив, отведя назад плечи и выпятив живот. Она подступает совсем близко; постепенно голова и ноги выходят из кадра; теперь я вижу только отвисшее чрево. Но и оно по мере приближения Фаусты сокращается до одного лобка. Фауста делает последний шаг и ослепляет объектив густой, буйной порослью, подобной медвежьей шкуре, сменившей, в пору происходивших в ней общих перемен, некогда изящные завитки. Я хочу крикнуть: «Назад, назад!» – слишком поздно.

Объектив заполнен тесно прильнувшим, точно приклеившимся к нему лобком, как будто весь мир сплошь зарос волосами. И тут я внезапно просыпаюсь с пронзительным и тягостным чувством разочарования.

Поначалу пытаюсь прийти в себя; не понимаю, где я и который теперь час. Постепенно до меня доходит, что уже утро, в это время я обычно просыпаюсь; лежу на спине, накрывшись одной простыней. Огромный, твердый, багровый, под стать одинокому исполинскому дереву в чистом поле под низким, давящим небом, «он» вздымается из подбрюшья почти вертикально, колом приподнимая полог. Злобный, упрямый, подлый, коварный тип! Я гневно набрасываюсь на «него»: «– Мы так не договаривались.

– Как? – Ты обещал мне, что…

– Ничего я никому не обещал.

– Короче, я так понял, что ты не будешь вставлять мне палки в колеса.

– Да ну? – Баранки гну! Выкладывай, к чему этот твой дурацкий сон? – Держите меня: «мой» сон! А почему бы не «твой»? – Мне такие сны и в кошмарном сне не приснятся. Тут явно… э-э… тобой попахивает.

– Тоже мне, унюхал! Эдакая тягомотина снится разве что таким нытикам, мямлям, бздунам и неудачникам, как ты.

– Вот оно что – как я? – А то нет. Кто из нас неудачник – ты или я? – Ах так? Тогда я объясню, почему этот сон «твой» – от начала и до конца. Слушай хорошенько. Тебе только того и надо – прямо из кожи вон лезешь, чтобы я был и оставался слабаком и неудачником. Напускаешь на меня сны, будто я снимаю «мой» фильм; так и норовишь внушить, что настоящим режиссером мне все равно не быть, потому что кишка у меня тонка скрутить тебя в бараний рог и прижать к ногтю. Что, мудрено излагаю? С кем поведешься… от таких «мудриков», как ты, и не того наберешься. Как понимать, скажем, то, что актриса превращается в Фаусту и заслоняет мне объектив своим лобком? Не значит ли это, что, по-твоему, мой эксперимент обречен на провал? Что заветная сублимация так и не состоится? Что до конца дней мне суждено ходить в закомплексованных? Что, наконец, я никогда не стану художником, каким бы мог и хотел стать, потому что постоянно и неизбежно мой взгляд будут обволакивать… потемки женского лона? Фаусты или чьего-то еще. А теперь скажи: мой это сон или твой? – Полегче, полегче! В твоем рассуждении есть одно туманное место. По-твоему, в какой-то момент я подменил актрису Фаустой? С чего это вдруг? – А вот с чего. Все очень просто. Вчера Фауста звонила мне, просила зайти и рассказать, почему «в самом деле» мы расстались. Поначалу я отнекивался, но потом как-то раскис и согласился заехать к ней, впервые за полгода. Всего-то навсего; а ты уж вообразил, что я собираюсь отказаться от эксперимента, и, гляди-ка, принял стойку. Ей-ей, мало того, что даже во сне сыплешь соль на мои режиссерские раны, так еще и Фаусту подсунул, решил доконать меня с ее помощью!» Как всегда, после полного выяснения отношений «он» замолкает. Впрочем, очередное мое обвинение в том, что «он» вечно суется куда не следует, даже в сны, похоже, льстит «его» самолюбию. Со строгим видом я заключаю: «– Короче, я тебя предупредил. Если решил выдать свой сон за вещий – считай, что зря старался. Если же просто распалился – уймись по-хорошему. Лучшее, что ты можешь сделать, – не встревать в чужие дела».

На этот раз «он» замечает: «– А для меня все дела – мои.

– Ладненько, коли так, то отныне я лишаю тебя вообще всех дел. Всех без исключения.

– Ну, начинается: опять ты со своей сублимацией. Самомнение – выше крыши.

– Бери еще выше.

– Уф, держите меня!» Я сбрасываю простыню, встаю с кровати, выхожу из комнаты и топаю в ванную. Здесь я совершаю обычный утренний туалет: принимаю душ, бреюсь, чищу зубы, стригу ногти на руках и ногах, брею под мышками, выдергиваю волосы из носа и ушей, ну и конечно же, занимаюсь «им». Пока намыливаю «его», «он» устраивает цирк из своей сверхчувствительности и раздувается до огромных размеров. Тогда я говорю «ему»: «– Ты, верно, думаешь, что я на седьмом небе от твоей, скажем так, готовности. Ан нет, ошибаешься. Неужели тебе невдомек, что эта твоя хваленая легкость на подъем, такая вроде бы убедительная, раз-два и готово, есть неопровержимое доказательство моей изначальной неполноценности. Ведь на самом деле за ней скрываются немощные, посредственные, несостоявшиеся личности. Чему тут радоваться? Это все равно, как если бы горб обратился к горбуну с его же собственной спины: „Смотри, какой я вымахал! Можешь гордиться мной!“ – „Чем тут гордиться? – резонно ответил бы горбун. – Из-за тебя все мои беды“.

Такое сравнение действует на «него» как холодный душ. Слегка ошарашенный, «он» умолкает; затем, постепенно и незаметно, приобретает нормальные размеры. Мой туалет завершен. Я иду в спальню, одеваюсь и выхожу из дома.

Сейчас восемь утра. Почему я собрался к Фаусте в такую рань? Первым делом, потому, что хочу поскорее вернуться домой и основательно поработать над «моим» фильмом. Во-вторых, потому, что в это время Фауста еще спит, а уж ято знаю, что спросонок она жуткая страхолюдина (хотя о какой красоте можно вообще говорить в отношении этой увядшей и запустившей себя женщины). Так что «он» не выкинет никакого фортеля, что можно было бы предположить, судя по сну.

Выхожу из дома в рассеянности, словно это наш прежний дом, в котором полгода назад мы жили с Фаустой. И то сказать: оба дома на одно лицо, xoть и в разных районах. Квартира, которую я снял для своего творческого эксперимента, находится на последнем этаже новенького дома в приличном квартале: пять комнат под самой крышей. Квартира, в которой полгода назад мы жили с Фаустой, тоже находится на последнем этаже новенького дома в приличном квартале: пять комнат под самой крышей. В чем разница? В одном: квартира, где мы жили с Фаустой, была воплощением моей робкой, обреченной посредственности. И наоборот: квартира, в которой я живу эти полгода, должна быть и непременно будет местом моего восхождения и торжества. Поэтому мое недавнее ощущение, будто я выхожу из того же дома, неуместно и вдобавок означает, что я все еще сомневаюсь в успехе эксперимента. Скверно! После недолгого колебания решаю, что не пойду в ближайший бар, а выпью кофе у Фаусты. Вполне подходящий предлог занять ее разговором и оградить себя от опасного сближения. Сажусь в машину, трогаюсь. Как раз по пути – газетный киоск. Останавливаюсь, выхожу, иду к киоску. Тут между «ним» и мною происходит следующий диалог. Передаю его слово в слово, главным образом для того, чтобы показать, в какие дурацкие положения «он» вечно меня ставит.

«– Не в службу, а в дружбу: давай посмотрим вон тот журнальчик.

– Какой еще журнальчик? – Во-он тот.

– Журнал только для мужчин! В восемь утра! Едва выйдя из дома! Тридцатипятилетний мужчина, низенький, лысоватый, коротконогий, с деловым, горделивым, даже где-то с величественным видом листает украдкой порнографический журнал прямо у киоска, спиной к улице, по которой в автобусах, машинах, пешком спешат на работу и в магазины все нормальные люди. Ты в своем уме? – Ну будь добр, только этот – и все.

– Я сказал – нет, и не заикайся даже.

– Да ладно тебе.

– Нет, нет и еще раз нет.

– Ну-ну, только смотри, как бы чего не вышло у Фаусты…» Это шантаж. Взвешиваю все «за» и «против» и соглашаюсь: чем бы дитя ни тешилось… Протягиваю руку, беру журнал, начинаю его перелистывать. Стараюсь держаться раскованно, как человек, который прекрасным летним утром вышел на прогулку и останавливается без всякой видимой цели где придется: то на броскую рекламу поглазеть, то полюбоваться пышными кронами платанов, то проводить взглядом бродячего пса, а то вот полистать журнальчик, битком набитый голыми девками.

Но не тут-то было: «он» не дает мне даже соблюсти внешние приличия. Тоном, не терпящим возражений, «он» вдруг заявляет: «– Эй, куда гоним-то! Не так резво, погоди, дай рассмотреть как следует. Ого! Глянь-ка вон на ту…

– Слишком уж ее много. Не фотомодель, а пугало балаганное.

– А хоть бы и много. Ты же знаешь, что я тащусь от всего такого выпяченного, кругленького, выпуклого, гладенького, пухленького.

– И чего только ты находишь в этой обнаженке? Здесь и цвета-то все перевраны, отливают металлом, точно рекламные картинки машин, ликерных бутылок или сигаретных пачек.

– Какой с меня спрос? Мне бы чего попроще да посмачнее. Ой-ой-ой, погоди, погоди! – Ну что еще? – Складной разворот, а на нем в полный рост, с головы до пят, телка месяца… Не пропускать же разворот-то? – Это уж слишком! Зациклиться на этом развороте – значит выдать себя с потрохами, тут и ежу понятно будет, что я не просто так заглянул, а нарочно стою тут и млею. Между прочим, киоскер уже поглядывает на меня искоса.

– Дался тебе этот киоскер! – Дался не дался, а я у него каждое утро газеты покупаю. И не хочу, чтоб он подумал обо мне что-нибудь не то.

– Что «не то»? – Вот именно то, что не то!» Тут киоскер с развязной ухмылкой спрашивает, беру ли я журнал.

От стыда я весь заливаюсь краской. Отвечаю с достоинством, что беру, спрашиваю, сколько стоит, плачу, сую журнал под мышку и отхожу обычной, медленно-величавой походкой.

И только уже в машине взрываюсь; «он» понимает, что Лучше не возникать. Но в конце концов наглость берет у «него» верх над страхом. Вне себя от ярости я хватаю журнал правой рукой и, удерживая руль левой, собираюсь выбросить его в окошко. Тут-то «он» и вступается: «– Да ты чего! Оставь журналец. Потом дома, без суеты, мы посмотрим его хорошенько, страничку за страничкой.

– Ты это мыканье брось. Нет никаких «мы», есть «я» и «ты». И вообще, не стой над душой. Осточертел ты мне. Лопухнул меня перед киоскером, так уж лучше помалкивай.

– Подумаешь, разошелся из-за паршивого журнальчика.

– Порнографического журнальчика! Неужели не ясно: листать такой журнал – все равно что подглядывать в замочную скважину.

– Что мы и делали, и ты вроде не особо кипятился, наоборот.

– Я кому сказал: хватит мыкать! – Почему это хватит? Мы были вдвоем: я нашептывал, ты исполнял. Чудное времечко! Помню, купили мы как-то раз бинокль (дорогой, зараза, зато немецкая работа), залезли вместе на террасу, туда, где жильцы белье сушат, спрятались за простыней и ждем. Наконец в доме напротив – его еще под пансион переделали – открывается окно. Направляем мы на него бинокль и видим, как по комнате расхаживает какая-то красотка, с виду не наша, высокая такая, фигуристая, грудь лепешкой, бедра узкие, ноги аж из ушей растут, кожа бронзовая, видно, морской загар, а сама – в чем мать родила, только в паху беленький треугольник на тоненьких шнурочках прилажен. Мы на это окошко пялились в бинокль, покуда девица не оделась и не ушла. Интересно, как это, по-твоему, называется? Разве не «подглядывать»? – Так с тех пор, поди, лет десять прошло. Да, ты был гнусным, смешным, пакостным соглядатаем, а я находился в твоей власти».

Как это обычно бывает в наших спорах, «он» обижается и, что называется, держит дистанцию. После минутной паузы «он» заговаривает оскорбленным тоном: «– Ну вот что, пошутили – и ладно, хорошенького понемножку. Мое дело напомнить тебе, что во всем этом нет ничего гнусного, смешного или пакостного. Листать журналы только для мужчин, следить в бинокль за девахой с треугольником и прочая вроде бы пошлятина на самом деле таит в себе нечто грандиозное, высшее, ну, в общем, космическое, и не тебе с твоим дешевым рационализмом судить об этом».

Вот фанфарон! Трепло! Вечно пудрит мне мозги своими баснями про «грандиозное», «высшее», «космическое»! «– Ладно, будь по-твоему. А теперь смотри, что я сделаю с твоим журналом, таящим в себе, как ты выражаешься, загадочную силу, которая правит вселенной. Я выкину его на улицу».

Журнал со свистом вылетает из окошка и шмякается на асфальт. Я с удовольствием вижу, как по нему проезжает машина, покрывая разворотную девицу елочкой шин. На этот раз негодует «он». Про себя. Увы, молчание длится недолго, а все из-за «его» упрямого и одновременно изменчивого характера. Не успеваю я припарковаться на улице, где живет Фауста, как «он» просыпается и шепчет: «– Фауста в это время еще дрыхнет, так? – Ну, так.

– Тогда знаешь что? – Что? – Потихоньку войди в спальню, свет не зажигай, разденься и шмыгни к ней под одеяло.

– А потом? – Потом – суп с котом. Я тебе не гадалка. Вперед не заглядываю. Живу сегодняшним днем: что вижу, о том и говорю».

Вхожу в подъезд, закрываю дверцы лифта, нажимаю на кнопку. Пока лифт ползет от этажа к этажу, «он» снова гнет свое: «– Не забывай, Фауста все-таки твоя жена.

– И что с того? – Ты уже доказал самому себе, что способен прожить в воздержании полгода. Не пора ли сделать исключение, хотя бы одно-единственное, для той, которую ты выбрал в спутницы жизни?» Поражает, как случалось уже не раз, «его» изощренно бюрократический слог, с неизменным, впрочем, мещанским душком.

Забавы ради подтруниваю над «ним»: «– И в чем же будет состоять исключение? – В том, что ты позволишь мне снова общаться с Фаустой напрямую. Отныне это исключение могло бы стать правилом. Ну, скажем, по договоренности с Фаустой сеанс прямой связи можно было бы проводить раз в месяц. Или в полмесяца».

Лифт останавливается рывком на крошечной лестничной площадке последнего этажа. Выхожу и нажимаю на кнопку обратного хода. На двери светлого дерева табличка с моим именем: все в полном порядке. Вставляю ключ в замочную скважину, осторожно поворачиваю его, вступаю в прихожую. Кромешная темнота. На ощупь продвигаюсь вперед; в нос шибают смешанные, но вполне различимые запахи кухни, сигаретного дыма и детских пеленок. «Он» поясняет: «– Запашок, конечно, тяжеловат. Вонища, одним словом. Но опять же своего рода. Да и положеньице тоже своего рода.

– Что значит «своего рода»? Какое еще положеньице? – Запашок явно женский, а положеньице – мужа, который после шести месяцев воздержания украдкой проникает в собственный дом».

Мысленно повожу плечами и по-прежнему вслепую, не зажигая света, иду на кухню. По пути опрокидываю что-то из обстановки. Кажется, сейчас самое время выпить кофе: сварю себе чашечку, а уж потом отправлюсь к Фаусте. Но как только я открываю дверь кухни, всякое желание пить кофе пропадает. На кухне царит такой тарарам, который хотя бы раз вполне справедливо будет назвать неописуемым. На столе муравьино-рыжего цвета разметались тарелки, грязные ножи, вилки и ложки, бокалы с винным ободком вокруг основания ножки, огрызки и кожура фруктов, хлебные корки. В салатнице увязли в лужице масла жирные листья салата. Посреди стола кривобокая, полупустая бутылка. Окно, разумеется, закрыто; солнечный луч, припекая сквозь стекло, достряпывает остатки еды в тарелках. Кислый запах тухлятины застревает в ноздрях. Сколько же их тут было? Насчитываю четыре салфетки и четыре стула: два складных, трубчатых, из кухни и два деревянных, из гостиной. С риском для самой себя из мойки вздымается гора грязной посуды, отсюда я заключаю, что по неведомым мне причинам домработница не появлялась уже дня три. Опускаю глаза. Тонкая струйка муравьев вытекает из угла под кухонным окном, пересекает пол, взбирается по ножке стола и впадает в кишащее коричневое месиво одной из тарелок. Бросаю взгляд на плиту: к алюминиевой стенке огромной пустой кастрюли приклеилось несколько пожелтевших макаронин. Плита сплошь заляпана сочными пятнами томатного соуса. Притворяю дверь в кухню и спрашиваю у «него» язвительно: «– Что, это вонища, этот бедлам тебя тоже возбуждают? – Почему бы и нет?» Снова погружаюсь в темноту. Как и прежде, на ощупь пробираюсь в конец коридора. Там, в глубине, наша спальня. Неожиданно из боковой двери до слуха долетает детский голосок. Он не говорит и не поет, а издает какие-то нечленораздельные звуки, нечто среднее между словом и пением. Это мой сын Чезарино.

Колеблюсь и все же, несмотря на «его» протесты («давай сначала к Фаусте, с мальчуганом потом, а то Фауста встанет, и ты уже не застигнешь ее врасплох в постели» и т. д. и т. п.), открываю дверь.

Комната залита светом. В самом центре стоит деревянный розовый манеж. Внутри манежа матрасик, вокруг которого уйма разных игрушек. Чезарино, совсем голенький, стоит на ножках, уцепившись ручонками за перекладину манежа, и лопочет себе что-то невнятное и радостное, слышанное мной в коридоре. Как же так, Чезарино уже проснулся, умыт и, судя по всему, покормлен, а весь дом как будто еще объят крепким сном? Домысливаю: Фауста укладывает малыша вместе с собой; значит, она встала, умыла и накормила его, засунула в манеж, а сама отправилась досыпать.

Подхожу к манежу и смотрю на Чезарино. У него непоправимо плебейское лицо; при виде такого лица поневоле восклицаешь: «Ну и заморыш!» Жиденькие тускло-русые кудряшки; небесно-водянистые глаза с изначальным налетом нахальства; бескровные щеки с двумя грубо очерченными красными пятнами на каждой скуле; нос словно мясистая закорючка; раздутые ноздри, испещренные алыми прожилками; бесформенный, слегка перекошенный рот, почти как у зайца. Смотрю на него, и снова, в который уж раз, в голову приходит мысль: «Нет, не может он быть моим сыном». Тут же, ни с того ни с сего, «он» вмешивается: «– А вот и может! – Так ведь он блондин, с голубыми глазами, орлиным носом, светлой кожей. А у меня, между прочим, кожа смуглая, волосы и глаза темные, нос прямой.

– Подумаешь! Твой это сын. Я-то точно знаю.

– С каких это пор… да еще и точно? – Я чую, если на моем месте «чужак» побывал – хотя бы раз.

– Как чуешь? – По тому, как я себя подаю и как меня принимают. По тому, как я распаляюсь и распаляюсь. По удовольствию, которое доставляю и получаю.

– А я вот чую, что Чезарино не может быть моим сыном! – Ни шиша ты не чуешь. Просто зациклился на своем пунктике.

– Каком еще пунктике? – А таком, что, по-твоему, способность производить на свет детей и художественное творчество – как два крана с водой. Откроешь один – другой перекроется, и наоборот.

– Да от кого ты этого набрался? – От тебя же и набрался, или не помнишь? Сам мне внушал: «Ничего не поделаешь, в моем сознании Чезарино и мой фильм неразрывно связаны между собой. Или Чезарино не мой сын, и тогда фильм у меня получится, или он мой сын, тогда и фильм выйдет таким же уродцем».

– Так могут рассуждать только одержимые навязчивой идеей или суеверные остолопы.

– Такие, как ты».

Во время этой перепалки Чезарино смотрит на меня снизу вверх настойчивым, нагловатым взглядом. Потом неожиданно улыбается. Уродливая, вульгарнейшая, хоть и невинная улыбка. Вдобавок она многое проясняет. Та же улыбка, что у водопроводчика Эудженио! Этот белобрысый крепыш-недоросток вечно мозолил мне глаза где-то за год до рождения Чезарино.

«– Говорю тебе, – не унимаюсь я, – у меня есть доказательства, что мой сын – не мой сын.

– Какие такие доказательства? – Забыл, что ли, как я вошек из бровей выцарапывал? Как раз в то время, когда Чезарино был, так сказать, зачат. Эудженио зачастил в наш дом чинить колонку в ванной. Я предлагал ее заменить, а он уверял, что колонка еще послужит. И вот как-то утром смотрюсь я в зеркало перед бритьем и вижу… сам не знаю что, какую-то фигульку серо-коричневого цвета, вроде запекшейся кровяной корочки, прилипшую к брови над правым глазом. Ну, корочка и корочка… вырываю ее ногтями из брови, гляжу – а у нее, у этой корочки, темные ножки шевелятся. Тут уж я не на шутку всполошился, внимательно осмотрел обе брови, волосы на груди, под мышками, в лобке: полным-полно! Битый час выдергивал я эти, с позволения сказать, корочки и швырял их в раковину, так что под конец вся ее поверхность пестрела темными точками. Как сейчас помню: они отчаянно бултыхались и дрыгали ножками. Если это, по-твоему, не доказательство…

– То-то и оно, что не доказательство.

– Почему же?» «Он» выдерживает паузу и отвечает насмешливым, напевным голоском: «– А кое-кто, между прочим, чик-в-чик об эту пору начал валандаться со всякими непотребными девицами, что подкарауливают дружков на одной загородной аллейке. А кое-кто, между прочим, полюбовно сговорившись со своим несравненным инструментом, чуть ли не каждый вечер подсаживал в машину одну из тех девок. А кое-кто, между прочим, частенько уединялся с дежурной шмонкой на какой-нибудь свалке возле Тибра, прямо посреди разного мусора и хлама. А кое-кто, между прочим…

– Хватит, хватит, хватит!» Протягиваю руку, глажу Чезарино по головке. Взгляд переходит от лица к туловищу и останавливается на животике. У Чезарино вздутый натянутый животик, а пупочек напоминает белый узелок. Между пухленькими, кривенькими ножками, совсем не самостоятельно, словно заостренное продолжение бpюшкa, торчит крошечный, но совершенный пенис, такой же молочно-белый, как и остальное тельце, с еще гладким и без единой морщинки мешочком яичек. Сам не понимаю почему, – пока Чезарино смотрит на меня снизу вверх и время от времени раскачивает ручонками манеж, – сам не понимаю почему (точнее, прекрасно понимаю: как и все неполноценные существа, дети вызывают у меня симпатию и нежность), я умиляюсь при виде этого крошечного отростка. Мне кажется, что Чезарино, пожалуй, будет удачливее меня. Он вырастет, станет большим. Вместе с ним вырастет и станет большим его член. Но даже если он окажется таким же непревзойденным, как мой, что представляется менее вероятным, наверное, он будет тихим, бессловесным, отрешенным. Одним словом, полноценным, возвышенным, сублимированным! И Чезарино не будет, подобно мне, тратить время на препирательства с «ним»; он не будет, как я, попадать в дурацкие положения. Из него выйдет, что называется, цельная личность; его не будут терзать внутренняя двойственность и противоречия. Короче говоря, это будет полноценный, психологически защищенный, сублимированный мужчина! Я глубоко вздыхаю, снова глажу Чезарино по головке и выхожу из детской. В третий раз двигаюсь по коридору вслепую. Иду прямо в нашу спальню, медленно поворачиваю ручку и приоткрываю дверь ровно настолько, чтобы проникнуть во мрак, подобный коридорному, но вдвое жарче – более спертый, более «женский». Закрываю дверь, протягиваю руку к тумбочке, нащупываю кнопку на абажуре, но не нажимаю. Что делать? Разбудить Фаусту и вытащить ее на кухню варить кофе? Или, по «его» указке, раздеться, залезть в постель и приласкать, потискать ее, однако не заходить слишком далеко в проявлении сдерживаемых, хотя и пылких, супружеских чувств? Возможно, я склонился бы ко второму варианту, если бы, как всегда не вовремя, «он» не принялся меня подзуживать.

«– Смелее, чего ждем? Разоблачайся да ныряй в постель».

«Его» нетерпение, как обычно, настораживает меня.

«– Тебе-то что за дело, нырять мне в постель или не нырять?» От явного любовного недержания «он» проговаривается: «– Да чего там! Будь что будет. Лиха беда начало».

Я тут же ополчаюсь на «него»: «– Ну уж нет, на сей раз никакого начала быть не должно. Ни начала, ни продолжения. Если я и подлягу к Фаусте, то лишь потому, что еще питаю к ней нежность. Хотя что ты в этом понимаешь? Что для тебя нежность? Ничто – пшик, ноль без палочки.

– Ха-ха-ха: нежность! – Ничего смешного: представь себе, нежность.

– Я тебя умоляю! А если по правде? По совести? А если вспомнить все как было? Нежность! Да если хочешь знать, твой брак с Фаустой – это мое детище, которое я задумал и осуществил в мельчайших деталях.

– Выходит, по-твоему, я Фаусту вовсе и не люблю? – Любишь ты ее или нет, меня не колышет. Для меня главное – внушить тебе раз и навсегда, что этот брак – мое творение. Мое, как моими были твои шашни с тибрскими мокрощелками. И то сказать: кто уломал тебя звякнуть в один прекрасный день по одному номерку, который тебе подкинул услужливый приятель? Кто на заговорщицкий вопрос, желаешь ли ты столовый сервиз на шестнадцать, восемнадцать или двадцать четыре персоны, заставил тебя рявкнуть в ответ: «На шестнадцать, ясное дело, на шестнадцать!»? А кто заставил тебя на следующий день нестись сломя голову на час раньше в один особнячок, на одной улочке, в одном квартальчике, нажать на звонок под одной табличкой с надписью «Марью-мод», взбежать через две ступеньки по одной лесенке, ждать, дрожа от нетерпения, перед одной дверцей? Кто заставил тебя выпалить, когда дверь открылась и Марью (черное платье, бледное, бесцветное лицо, большие черные глаза с томной поволокой, темный пушок на верхней губе, желтая сантиметровая лента перекинута через шею, черная юбка обужена там и сям белой наметкой) возникла на пороге: «Я за сервизом на шестнадцать». Кто заставил тебя разгуливать, подобно льву или, точнее, обезьяне в клетке, по примерочной (красный диван, черный обезглавленный манекен, трехстворчатое зеркало, на столике ощетинилась булавками пепельница), покуда не распахнулась дверь и Марью не подтолкнула в салончик Фаусту со словами: «Сервиза на шестнадцать пока нет. Этот на восемнадцать. Есть еще на двадцать четыре. Короче, обеих возьмешь или только ее?» Кто заставил тебя ответить с жадностью: «Беру обеих»? Кто, уже в спальне (широкая, низкая, квадратная кровать, узенькие проходы между кроватью и стенами, ты с одной стороны, две девицы с другой), заставил тебя наблюдать с вытаращенными глазами, как молодая сводница ласково, медленно, любовно, бережно и участливо раздевала для тебя Фаусту, расхваливая по ходу дела ее прелести («Где ты еще найдешь такую девочку? Смотри, какая у нас мордашка, кругленькая, загореленькая, экая шалунья: зубки беленькие, глазки черненькие… А грудки, ты только посмотри, что за грудки: маленькие, тверденькие, не робей – потрогай, вон какие упругие. А животик – кругленький, выпуклый! А пупочек такой глубокий, почти и не видать, прямо как у деток, ах какой пупочек, просто загляденье! А попка, где ты найдешь такую попку, глянь, какие на ней чудные ямочки, такие и на щечках не у всякой увидишь, да этакую попку хоть сейчас на витрину выставляй. А бедрышки, а ножки, а ручки, а пальчики?! Да чего там, ты сюда посмотри: ты у кого-нибудь лучше видел? Протяни руку, потрогай: чувствуешь, какая нежная, какая мягкая, чувствуешь?»)? Кто, после такого подробного, такого умильного представления, заставил тебя отказаться от «сервиза» на двадцать четыре персоны, то бишь от Марью (уж я-то знал, каков я есть, когда сойдусь с Фаустой), и попросить остаться наедине с «сервизом» на восемнадцать? Кто заставлял тебя на первых порах посещать салон «Марью-мод» каждый божий день и в конце концов подбросил мысль договориться с Марью, чтобы Фауста приходила к тебе домой? Кто заставлял тебя часами простаивать у входной двери, прильнув к ней ухом: остановится лифт на твоей лестничной площадке или не остановится, застучат каблучки Фаусты по плиткам или не застучат? Кто в один прекрасный день заставил тебя попросить Фаусту не садиться больше в лифт, а подниматься на одном дыхании до пятого этажа по лестнице, и все для того, чтобы она подходила к твоей двери запыхавшись, с раскрасневшимся лицом и волнующейся грудью? Кто, наконец, спустя год убедил тебя, что ты влюблен в Фаусту, что жить без нее не можешь и что, короче говоря, должен на ней жениться? Перейдем к женитьбе. Кто тебя надоумил, уже после венчания, свадебного банкета в ресторане, перелета в Париж и прочей мутоты, кто, спрашивается, надоумил тебя в номере парижской гостиницы «продолжать» все точь-в-точь как в салоне «Марью-мод», а именно: как бы в шутку положить на тумбочку, когда вы насытились друг другом, ровно столько, сколько, уходя, ты оставлял Фаусте в Риме? Короче, кто дал тебе тем самым понять, что, несмотря на священника, алтарь, кольцо и проповедь, все продолжается как раньше, на прежний манер, что твоя женитьба тоже была его работой, его детищем, плодом исключительно его трудов?» Вот «он» каков, настырный, безжалостный. Однако я как ни в чем не бывало отвечаю: «– Пусть так, но Фауста родила мне сына. И в конце концов я к ней привязался. Не люби я ее, разве смог бы я жить с женщиной, в которой не осталось ни малейшего намека на прежнюю Фаусту? Которая изменилась настолько, что прежнюю Фаусту напоминает так же, как день напоминает ночь? – Ха-ха-ха! – Ты чего? – Как ни крути, а все, что ты делаешь, ты делаешь ради моего удовольствия. Неужто тебе до сих пор не ясно, что и живешь ты с теперешней Фаустой, которая, как ты выражаешься, напоминает былую так же, как день напоминает ночь, именно потому, что мне это нравится, понял? Мне нравится, что Фауста изменилась до неузнаваемости.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации