Текст книги "Потерянные следы"
Автор книги: Алехо Карпентьер
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
VII
(Суббота, 10)
Мы прибыли в Лос-Альтос чуть позже полудня в маленьком поезде узкоколейки, которая походила на железную дорогу – аттракцион в каком-нибудь парке; мне так понравилась местность, что я вот уже в третий раз за вечер выходил постоять, облокотившись на перила маленького мосточка через поток, и еще раз поглядеть на все, что уже успел осмотреть подробно, беззастенчиво заглядывая в каждый дом, днем, во время прогулок. Ничего из того, что открывалось взору, не было ни выдающимся, ни значительным; такой пейзаж не попал бы на почтовую открытку, его не стали бы расхваливать путеводители, и тем не менее в этой глуши, где каждый уголок, каждая тщательно обитая гвоздями дверь дышали своеобразием, я находил такое очарование, какое давно уже утратили превращенные в музеи города и до крайности замусоленные и зафотографированные памятники. Ночью это скопление домов казалось ненастоящим; оно напоминало дешевую олеографию, на которой был изображен прижавшийся к горам городок; уличные фонари вырывали из темноты картинки, с изображением подвигов благочестия и сцен преисподней. Эти полтора десятка уличных фонарей, о которые вечно билась мошкара, были тем же самым, что огни вертепа или софиты в театре: каждый из них отмечал этап на том извилистом пути, который вел на вершину Голгофы. И так как на всякой аллегории, олицетворяющей жизнь праведную и жизнь грешную, внизу изображаются грешники, горящие в адском огне, то и первый фонарь освещал харчевню, где останавливались погонщики скота; харчевню, в которой подавали писко[59]59
Писко – разновидность бренди.
[Закрыть], водку из сахарного тростника, водку из кресса и ежевики, харчевню, где обделывались темные делишки, а под навесом, примостившись на бочках, спали пьяные.
Второй фонарь раскачивался над дверьми дома Лолы, где под китайскими фонариками, на потертом бархатном диване, некогда принадлежавшем оидору[60]60
Оидор – судья Королевских аудиенций и канцелярий в Испании и колониях.
[Закрыть] королевского суда, одетые в белое, розовое и голубое, сидели в ожидании Кармен, Нимфа и Эсперанса.
В кругу, падавшем от третьего фонаря, под звуки «Вальса конькобежцев» крутились верблюды, львы и страусы, укрепленные на кругу карусели; а чертово колесо в форме звезды то поднимало седоков в темноту – туда, куда свет фонаря уже не доходил, – то снова возвращало в освещенный круг.
Свет четвертого фонаря, словно падая с высот славы, освещал статую поэта; поэт этот принадлежал к числу славных сыновей города, а его «Гимн сельскому хозяйству» был удостоен награды; и по сей день он продолжал писать стихи заплесневевшим пером на мраморном листе, повинуясь указующему персту однорукой музы.
Под пятым фонарем не было ничего примечательного, если не считать двух спавших ослов.
Шестой фонарь освещал Лурдский грот[61]61
Лурдский грот – искусственный грот, в который якобы явилась Пресвятая Дева Мария. Теперь это место религиозного паломничества.
[Закрыть] – замысловатое, стоившее огромного труда сооружение из цемента и камней, привезенных издалека; сооружение, замечательное в основном тем, что при возведении его пришлось замуровать настоящий грот.
Возле седьмого фонаря росла темно-зеленая сосна и куст роз, который вился у вечно запертого портика.
Потом шел собор с мощными контрфорсами, на которые падал свет от восьмого фонаря, подвешенного на таком высоком столбе, что освещался даже циферблат часов; стрелки этих часов, по словам святош и богомолок, вот уже лет сорок как застыли на половине седьмого, указывая тот час, когда начнется Страшный суд, на котором должны будут отчитаться в своем поведении все безнравственные женщины города.
Девятый фонарь стоял у Атенея[62]62
Атеней – название академий и литературных клубов.
[Закрыть], где происходили различные культурные мероприятия и отмечались всякие патриотические годовщины; при Атенее был маленький музей, где хранилось чугунное кольцо, за которое однажды на ночь подвешивался гамак героя битвы у Рискос; зерно риса, на котором кому-то удалось написать несколько абзацев из «Дон-Кихота», портрет Наполеона, сделанный на пишущей машинке одними буквами «X», и банки с полной коллекцией ядовитых змей, водившихся в этом районе.
Непроницаемое, таинственное, обрамленное двумя витыми темно-серыми колоннами, на канители которых опиралась раскрытая циркулем кровля, здание Лоджии вписывалось в пространство, освещенное десятым фонарем.
Затем шел реколетский монастырь; и роща, раскинувшаяся за ним, едва угадывалась в свете одиннадцатого фонаря, густо облепленного тельцами мертвых насекомых.
Напротив находились казармы, освещенные следующим фонарем; свет его падал и на большую веранду в дорическом стиле с расщепленным молнией куполом; в летние вечера здесь прогуливалась молодежь: юноши по одну, а девушки – по другую сторону.
В конусе тринадцатого фонаря дыбился зеленый конь, на котором верхом восседал бронзовый вождь[63]63
Бронзовый вождь – имеется в виду памятник Симону Боливару (1783–1830), руководителю борьбы за независимость стран Латинской Америки.
[Закрыть], за свой век обильно омытый дождями; сабля его, по всей видимости, служила для того, чтобы рассекать стелющийся туман на два медленных потока.
Затем шла черная полоса – едва мерцали свечи и жаровни в крохотных индейских хижинах, напоминая литографии, изображающие Рождество Христово. Еще выше, под предпоследним фонарем, бетонный пьедестал ожидал храброго Стрелка, натягивающего лук, – Истребителя конкистадоров, которого франкмасоны и коммунисты в пику священникам заказали изваять в камне. За ним была уже глухая ночь. И в конце этой ночи, так высоко, словно свет шел из другого мира, последний фонарь освещал три открытых всем ветрам деревянных креста на сложенных из камней холмиках. На этом кончалась картинка, на которой изображался город на фоне облаков и звезд, весь осыпанный едва различимыми точками огоньков. А дальше темная глина крыш в сумерках сливалась с темной глиной гор.
С вершин спустилась прохлада, и я пошел кривыми улочками обратно к дому художницы. Надо сказать, что эта женщина, на которую я не обращал до того особого внимания и потому решился принять ее приглашение – как, вероятно, принял бы и любое другое, – надо сказать, что с некоторых пор эта женщина начинала все больше и больше раздражать меня, и раздражение это становилось тем больше, чем сильнее привязывалась к ней Муш. Эта женщина, показавшаяся мне поначалу совершенно бесцветной личностью, теперь с каждым часом вызывала во мне все большую неприязнь. Нарочито медленно произнося слова, что придавало им особый вес, она решала любой касавшийся нас троих вопрос, решала с едва уловимой, но совершенно железной властностью, которой моя приятельница подчинялась с несвойственным ее характеру смирением. Муш, любившая превращать свои прихоти в законы для всех и вся, теперь в любом случае считала правой приютившую нас художницу, – в любом случае и с величайшим удовольствием, даже если приходилось принимать то, что за минуту до того она в полном согласии со мной отрицала. Стремясь угодить нашей хозяйке, следя за малейшими ее желаниями и подхватывая их на лету, Муш теперь неизменно хотелось уйти, когда я собирался остаться, и всегда необходимо было отдыхать, если я заводил речь о том, чтобы подняться на вершину горы.
Ясно было, что Муш придавала этой новой дружбе исключительное значение, и мне казалось, что причиной тому была тоска, все растущая тоска по привычному укладу жизни, с которым нам пришлось расстаться. Между тем целый ряд обстоятельств – и то, что мы находились высоко в горах, и исключительной чистоты воздух, которым мы дышали, и полная перемена обстановки, и то, что я вновь встретился с языком, на котором говорил в детстве, – все это мало-помалу, но вполне ощутимо возвращало мне давно утраченное ощущение равновесия; однако в Муш это же самое рождало – хотя она в этом и не сознавалась – признаки скуки. Ничто из повстречавшегося нам за время путешествия, очевидно, ни в коей мере не соответствовало тому, что ей хотелось увидеть, если ей и на самом деле хотелось что-нибудь увидеть. Муш, бывало, любила вести умные разговоры о поездке по Италии, которую ей привелось совершить как раз накануне нашего с ней знакомства. Теперь же, все больше убеждаясь, насколько обманчиво или неправильно воспринимала она эту врасплох захватившую нас страну, ни об истории, ни о жизни которой мы не знали ровным счетом ничего, ибо нам не случилось даже прочесть о ней ни одной книги, – теперь в глубине души я все время задавал себе один и тот же вопрос. Я спрашивал себя, не есть ли ее острые наблюдения относительно загадочной чувственности окон Палаццо Барберини, или одержимости херувимов на плафоне «Святого Иоанна в Латеране»[64]64
«Святого Иоанна в Латеране» – подразумевается церковь Святого Иоанна, которая десятки веков была папской резиденцией.
[Закрыть], или почти женственной интимности монастырской галереи «Святого Карло у четырех ворот» с ее зигзагами и сумраком, – я спрашивал себя, не являются ли они всего-навсего удачными цитатами, где-то вычитанными или просто услышанными, словом, извлеченными из самых распространенных источников, но только пересказанных своими словами. Как бы то ни было, а суждения ее всегда соответствовали модным эстетическим лозунгам. Она умела говорить о мхе и тени, если считалось современным говорить о мхе и тени, но стоило ей столкнуться с предметом неизвестным, с каким-нибудь фактом, которому трудно было найти подобие, или с архитектурным стилем, объяснения которого она не успела еще усвоить из книг, я видел, как она сразу терялась и оказывалась неспособной дать толковое определение, одним словом, покупала пропылившегося морского конька – в соответствии со своими литературными познаниями – там, где следовало бы купить грубоватую миниатюру, изображавшую святую Росу с цветущей пальмовой ветвью.
В свое время художница была возлюбленной одного поэта, получившего широкую известность благодаря своим трудам о Льюисе и Анне Радклиф[65]65
Льюис – вероятно, имеется в виду, английский писатель и философ Джордж Генри Льюис (1817–1878).
Анна Радклиф (1764–1823) – английская писательница, создательница жанра «готического романа».
[Закрыть], а поэтому Муш купалась теперь в атмосфере сюрреализма, астрологии и разгадывания снов, естественно, со всеми вытекающими из этого последствиями. Всякий раз – такое случалось не часто, – когда ей встречалась женщина, с которой, как выражалась моя приятельница, они «говорили на одном языке», Муш с головой окуналась в эту новую дружбу и посвящала ей каждую минуту своей жизни, проявляя бездну внимания и беспокойства, что всегда раздражало меня до крайности. Эти бурные изъявления дружбы длились недолго и прекращались в самый неожиданный момент и так же внезапно, как и начинались. Однако пока дружба продолжалась, она не переставала будить во мне самые нетерпимые подозрения. Вот и теперь, как все прошлые разы, это было лишь смутным предчувствием, неясным беспокойством, сомнением, не подтвержденным никакими доказательствами. Но эта болезненная мысль совершенно завладела мною накануне вечером, после погребения капельмейстера. Когда мы вернулись с кладбища, куда ходила целая группа постояльцев, в холле на полу еще лежали лепестки принесенных к гробу чересчур сильно пахнувших цветов. Дворники убирали на улицах падаль, отвратительный запах которой мы чувствовали на протяжении всего нашего заточения; ноги лошади, ставшей добычей стервятников, не влезали в повозку, и их рубили ножами, отчего во все стороны разлетались копыта, подковы и осколки костей; туча зеленых мух роилась над асфальтом. В отеле слуги, вернувшиеся с революции – словно революция была обычным делом, – расставляли по местам мебель и начищали фланелью дверные замки. Муш с приятельницей куда-то выходили. Вернулись они уже после наступления комендантского часа и стали рассказывать, что бродили по улицам и заблудились в толпе, которая праздновала победу выигравшей партии. И тут мне показалось, что с ними случилось что-то необычное. Что-то было в них обеих такое, чего не было раньше – какое-то холодное безразличие ко всему, что-то вроде самодовольства, словно у людей, отведавших запретного плода. Я пристально наблюдал за ними, стараясь перехватить неосторожный взгляд, и взвешивал каждую фразу, сказанную той и другой, отыскивая в них скрытый смысл или хоть что-нибудь, что помогло бы мне решить загадку; попробовал я и задавать им каверзные вопросы, поймать на противоречиях, но все было напрасно. Я достаточно часто сталкивался с подобными вещами и достаточно хорошо был защищен цинизмом, чтобы не понимать, что веду себя просто смешно. И, однако, я страдал еще сильнее, чем от обычной ревности: я страдал от невыносимого сознания того, что оказался вне игры, игры особенно отвратительной, потому что велась она между двумя женщинами. Я не в силах был выносить этого коварства, этого притворства; меня мучали картины, рисовавшиеся в моем воображении, картины тайного наслаждения, которому у меня за спиной с взаимного согласия предавались две эти женщины. Мне вдруг представились конкретные формы их близости, и тут – хотя сам я повторял себе сотни раз, что к Муш меня привязывала вовсе не любовь, а всего лишь привычка, – тут я готов был вести себя, как самый обычный муж из банальной мелодрамы. Я знал, что, когда буря в моей душе пройдет и я поведаю приятельнице о своих муках, она лишь пожмет плечами и скажет, что у нее нет даже желания сердиться, настолько это смешно; вероятно, она еще скажет, что прорвавшиеся у меня «животные» наклонности – следствие воспитания, полученного в среде латиноамериканцев.
И тем не менее сейчас, в покое опустевших улиц, подозрения вспыхнули во мне с новой силой. Я прибавил шагу; я торопился домой. Вероятно, желание убедиться, что подозрения мои были справедливы, ничуть не уступало по силе страху, что они и на самом деле окажутся правильными. Однако дома я нашел то, чего не ожидал никак: в студии дым стоял коромыслом, вино лилось рекой. Оказывается, только что из столицы приехали три молодых человека, которые, как и мы, бежали от комендантского часа, обязывающего всех с наступлением сумерек расходиться по домам. Музыкант был ярко выраженным белым, поэт – типичным индейцем, а художник – негром. Мне невольно на память пришли волхвы, когда я увидел этих троих, стоящих вокруг гамака, в котором лениво полулежала Муш. Она отвечала на вопросы, которые они ей задавали, так, словно нехотя отдавала дань их поклонению. А тема вопросов была одна-единственная: Париж. Они расспрашивали Муш, словно средневековые христиане паломника, побывавшего в святых местах. Они без устали и подробнейшим образом расспрашивали, каков из себя руководитель такой-то школы, знакомством с которым хвастала Муш, им хотелось знать, был ли еще завсегдатаем такого-то кафе такой-то писатель; и примирились ли два других после полемики вокруг Кьеркегора;[66]66
Кьеркегор Серен (1813–1855) – реакционный философ и теолог, изучавший этические проблемы христианства и рассматривавший страх смерти как основу мироощущения человека.
[Закрыть] все те же или уже другие защитники у абстрактной живописи. Когда их знания французского или английского оказывалось недостаточно, чтобы до конца понять все, что рассказывала моя приятельница, они бросали умоляющие взгляды на художницу, дабы она снизошла перевести им анекдот или даже фразу, боясь, как бы не ускользнула заключенная в них соль. Я умышленно прервал их беседу, со злорадством лишив Муш возможности лишний раз блеснуть, и стал расспрашивать этих молодых людей об истории их страны, о первых робких шагах зарождающейся колониальной литературы, о нравах и обычаях их народа; и не мог не заметить, что перемена разговора раздосадовала их. Я спросил тогда, исключительно из желания не дать слова моей приятельнице, не был ли кто из них в сельве. Поэт-индеец удивился и пожал плечами, чего он, мол, там не видел; пусть уж путешествуют туда иностранцы, помешанные на коллекционировании разных луков и колчанов. Истинную культуру, заявил художник-негр, надо искать не в сельве. По словам музыканта, современный художник может жить лишь в том городе, в городе, где мысль и творчество сейчас наиболее активны, в городе, интеллектуальная жизнь которого, отраженная даже в его географии, крепко засела в умах этих молодых людей, готовых, по их собственному признанию, наяву грезить над картой Парижа, глядя на сеть голубых колец с нанесенными на них названиями станций метро: Сольферино, Оберкампф, Корвизар, Мутон-Дювернэ. В нескольких местах эти голубые кольца, нанесенные поверх причудливо переплетавшейся сети улиц, пересекали светлую артерию Сены. В эти-то сети и попадутся скоро юные волхвы, вняв зову звезды, загоревшейся над огромными яслями Сен-Жерменского предместья. В зависимости от того, с кем придется им разговаривать, они станут рассуждать то о стремлении уйти из мира, то о преимуществах самоубийства, то о необходимости осквернять трупы или стрелять в первого встречного. Некто, специализировавшийся в экзальтации, надоумит их поклоняться культу Диониса[67]67
Культ Диониса – культ бога вина и виноделия Диониса.
[Закрыть], «бога экстаза и порыва, дикости и свободы духа, бога безумного, одно появление которого приводит всякое живое существо в состояние исступления». Однако этот специалист не сказал им, что проповедник Диониса, офицер Ницше, сфотографировался однажды в пышном мундире рейхсвера, с саблей в руке и каской, лежащей рядом на столике мюнхенского стиля, как прообраз бога ужаса, который и на самом деле вскоре обрушился на Европу Девятой симфонии.
Я уже видел, как ослабнут и побледнеют эти юноши в холодных полутемных парижских студиях; позеленеет индеец, потеряет свою улыбку негр, а белый лишится своей чистоты; с годами они совсем позабудут оставленное ими жаркое солнце, тщетно пытаясь сделать то, что там, в этих сетях, делается и без них. Пройдут годы, и, потеряв на этой затее молодость, они вернутся к себе на родину; взгляд их станет пустым, пропадут былые порывы, и не будет в них желания взяться за дело, которым единственно стоило бы заняться и которое было им по плечу, – дело, достойное Адама: дать названия вещам. Глядя на них в этот вечер, я подумал, каким злом оказалось для меня то, что я оторвался от среды, в которой прошло мое детство; и я подумал, что своими блужданиями я обязан той легкости, с которой наше поколение позволяло ослеплять себя различного рода теориями, уводившими нас в лабиринты мыслей, – блуждая по ним, мы неминуемо становились жертвами минотавров. Груз некоторых из этих мыслей я нес в себе и по сей день, ни на минуту не переставая ощущать смутное желание сказать что-нибудь такое, что бы не говорилось изо дня в день и повсюду людьми, считавшими себя «в курсе» вещей, тех вещей, о которых, скорее всего, лет через пятнадцать и думать забудут. Здесь меня снова настигли точно те же разговоры, которыми развлекались в доме Муш. Облокотившись на перильца балкона, нависшего прямо над потоком, глухо рокочущим на дне ущелья, я пил острый, пахнущий мокрым сеном воздух; где-то совсем рядом под красно-зеленой люцерной, ползали змеи, хранившие смерть в своих зубах. Сейчас, когда ночь представлялась удивительно осязаемой, вся эта болтовня о «модерне» показалась мне просто невыносимой. Хотелось, чтоб замолчали трещавшие у меня за спиной голоса и можно было бы без помехи слушать звонкие переливы лягушек и пронзительный стрекот сверчка и различить ритм повозки, скрипевшей на своих осях где-то наверху, над Кальварио-де-лас-Ниеблас. Злясь на Муш и на всех этих людей, которые вечно собирались что-нибудь написать, что-нибудь сочинить, я вышел из дому и спустился к ручью еще раз полюбоваться на огни города. Наверху, в доме художницы, кто-то брал аккорды на рояле. Потом заиграл юноша-музыкант – жесткие, уверенные звуки говорили о том, что за рояль сел композитор. Ради забавы я стал считать и насчитал двенадцать разных звуков – и ни один не повторился дважды, – прежде чем он дошел до ми-бемоль, с которого начал свое судорожное анданте. Я готов был побиться об заклад: атональность пришла и в эту страну; и здесь уже стали известны ее формулы. Я спустился еще ниже, к таверне, выпить ежевичной водки. Закутавшись в плащи, погонщики вели неторопливый разговор о деревьях, которые начинали кровоточить, стоило их ранить топором в Страстную пятницу, и о чертополохе, который вырастал из осиного брюшка, если осы задохнулись в дыму костра, разложенного на принесенных с гор поленьях какого-то особого дерева. Неожиданно, словно вынырнув из ночи, к стойке подошел человек. Он был бос, с арфой через плечо и, держа сомбреро в руке, попросил разрешения сыграть. Он шел издалека, из селения в Тембладерас, где, по обету, как и в другие годы, играл перед церковью в праздник крестовоздвиженья. Сейчас в обмен на свое искусство он хотел лишь немного доброй водки из магея[68]68
Магей – растение типа агавы.
[Закрыть], чтобы подкрепиться. Наступила тишина; словно священнодействуя, музыкант положил руки на струны арфы и начал перебирать их, чтобы размять пальцы; его исполненная вдохновения прелюдия привела меня в восторг. Было в этих гаммах, в этих строгих звуках, прерываемых вдруг широкими и торжественными аккордами, что-то такое, что вызывало в памяти праздничное величие средневековых органных прелюдий. Музыкальный строй этого деревенского инструмента держался в пределах гаммы, в которой не хватало нескольких звуков, и потому создавалось такое впечатление, будто музыка его была построена по канонам старинных музыкальных сочинений и церковных песнопений: поистине примитивными средствами ему удавалось то, чего без устали искали некоторые современные композиторы. Необычные созвучия этой грандиозной импровизации, возрождавшей лучшие традиции органа, виуэлы и лютни, извлекались из скромного, конической формы инструмента, который сжимал своими шершавыми щиколотками музыкант. Потом пошли танцы. Головокружительные танцы, в которых двухдольные ритмы с немыслимой легкостью неслись в трехдольном размере, и все это в пределах одной музыкальной тональности; никогда в жизни не видел я, чтобы в одной тональности можно было творить подобное. Мне вдруг захотелось встать, пойти в дом и притащить сюда за ухо молодого музыканта, дабы смог он извлечь для себя полезный урок. Но в этот самый момент в дверях появились резиновые плащи и фонарики – полицейские приказывали закрывать таверну. Мне сказали, что на несколько дней здесь вводится комендантский час, который будет наступать с заходом солнца. Это неприятное обстоятельство сделало бы еще более тесным наше – для меня и без того тягостное – сосуществование с художницей, и наконец внезапно заставило меня решиться на то, к чему я шел долгим путем размышлений и сопоставлений. Как раз из Лос-Альтос шел автобус до того порта, из которого по реке можно было добраться до Великой Южной сельвы. Мы не будем больше жить в этом придуманном моей приятельницей обманном мире, тем более что на каждом шагу перед нами теперь вставало препятствие.
Благодаря революции при обмене на местную валюту я получил гораздо больше денег, чем предполагал. Проще всего, честнее всего и интереснее всего было использовать оставшееся по договору с Хранителем и университетом время и добросовестно выполнить доверенное мне дело. И, не давая себе времени передумать, я купил у хозяина таверны два билета на автобус, отходивший на рассвете. Меня уже не интересовало, что скажет Муш: впервые я чувствовал, что способен заставить ее подчиниться своей воле.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?