Электронная библиотека » Алехо Карпентьер » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Потерянные следы"


  • Текст добавлен: 15 ноября 2024, 11:11


Автор книги: Алехо Карпентьер


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Эпоха все больше и больше утомляла меня. Страшно было подумать, что, кроме как в собственное воображение, бежать больше некуда и негде укрыться в этом мире, где природа приручена уже многие века и почти полная синхронность существований сосредоточила борьбу вокруг двух или трех животрепещущих проблем. На смену мифам и легендам пришли речи; на смену догмам – лозунги. Мне опротивели общие фразы, превращенные в штыки; раздражало печатное слово, из которого было выхолощено все, что не соответствовало одной общей линии; вызывали тоску опустевшие кафедры; и я снова решил пересечь Атлантический океан, но теперь уже в обратном направлении. За два дня до предстоящего отплытия мне привелось увидеть уже забытую пляску смерти[85]85
  Пляска смерти – сюжет средневековых театрализованных представлений, аллегорически отражающий идею смерти.


[Закрыть]
на кладбище Святого Симфориана в Блуа. Кладбище походило на двор фермы, сплошь заросший травой, где поселилась вековая печаль; изображения, украшавшие кладбищенские стены, развивали неистощимую тему о тщете всего земного, наглядно показывая, что сладострастная плоть лишь прикрывает скелет, а мантия прелата скрывает прогнившие ребра; и в довершение скрещенные берцовые кости отбивали дробь на барабане под аккомпанемент разных других костей. Оттого, что совсем рядом с этой назидательной картиной расположились бедные скотные дворы, шумно несла свои мутные воды река, раскинулись хутора и фабрики и свиньи хрюкали точно так же, как хрюкал некогда боров святого Антония[86]86
  Отшельник Антоний в знак своего смирения всюду водил за собой борова.


[Закрыть]
здесь, у подножья колонн, веками омываемых дождями, отчего дерево колонн с вырезанными на нем черепами стало серым, – этот пропылившийся алтарь, эта горсть пепла, это «ничто» обретало необычайную жизненность и становилось как бы символом нашего времени. И в литаврах бетховенского скерцо мне неожиданно почудилась роковая сила, потому что они стали вдруг ассоциироваться у меня с образом кладбища в Блуа, у ворот которого меня настигло тогда известие о начале войны.

Дрова в очаге прогорели. Где-то на склоне – над крышами и над соснами – в тумане выла собака. Я выключился из мира ассоциаций, в который увела меня музыка, и вновь увидел дрова в камине, услышал собачий вой, треск сверчков и музыку и, вернувшись к музыке, приготовился услышать звонкое си бемоль, которое уже слышал мысленно. И вот наконец из спокойного вступления фагота и кларнета родилась эта удивительная фраза адажио, родилась из самой глубины его целомудренного лиризма. Это было единственное место из всей симфонии, которое моя мать – гораздо более привычная к не столь сложным технически хабанерам и фрагментам из опер – благодаря медленному темпу играла иногда по переложению, сделанному для рояля, которое она, бывало, вынимала из ящика письменного стола в отцовской лавочке. Как-то раз, помнится, именно на этом шестом такте, который, словно эхо, спокойно завершают деревянные инструменты, я вернулся из школы, вдоволь набегавшись и устав скользить по тротуару, усеянному крошечными плодами, опавшими с тополей. Широкий строй беленных известью колонн перед входом в наш дом вместе с колоннадами соседних домов – каждый следующий выше предыдущего – казался одной из ступенек большой лестницы, поднимавшейся вдоль улицы вверх, к церкви Иисуса дель Монте, которая высилась на самом верху, над всеми кровлями, окруженная деревьями и огороженная решеткой. Наш дом раньше принадлежал знатным господам; от прежних времен в нем сохранилась величественная мебель темного дерева, вместительные шкафы и люстра из граненого хрусталя, которая вспыхивала крошечными радугами, когда последний солнечный луч падал на нее сквозь синие, белые и красные стекла витража, словно огромный стеклянный веер раскинувшегося над входом в столовую. Я сижу, вытянув ноги, глубоко в кресле-качалке, слишком высоком и широком для ребенка, и раскрываю краткую грамматику – издание Королевской академии: это мой урок на сегодняшний вечер. «Все это, Фабио, – увы!.. – бормочу я пример, который совсем недавно всплыл у меня в памяти, – что видишь ты так близко…» Негритянка, возясь с закопченными горшками, поет о чем-то из времен колонизации и об усах испанского жандарма. Как всегда, на рояле, на котором играет мать, западает клавиша фа. В самой глубине дома есть комната – по решетке ее окна вьется росток тыквы. Я зову Марию дель Кармен – она играет где-то среди горшков с пальмами и розами, рассадой гвоздики, калл и подсолнухов, во дворе своего дома (ее отец – садовник). Она проскальзывает через узкую щель в живой изгороди и устраивается рядом со мной в бельевой корзине, по форме напоминающей лодку, – это наш корабль, на котором мы совершаем путешествия. Нас окутывает запах дрока, свежих прутьев и сена, идущий от этой корзины, которую каждую неделю приносит обливающийся потом гигант по имени Баудильо, способный пожирать огромные, доверху наполненные тарелки бобов. Я обнимаю девочку. Теплота ее тельца наполняет меня всего сладкой сонливостью, и мне хочется, чтобы это ощущение никогда не проходило. Но ей скучно лежать так, без движения, и я забавляю ее, начиная рассказывать, что это мы – в море и что совсем немного осталось до берега, а берег – вон тот сундук с округлой крышкой, обитой разноцветной жестью, и что к его-то железной ручке и чалят суда. В школе мне уже успели рассказать о том нечистом, что может быть в отношениях между мужчиной и женщиной. Мысль об этом я сразу же отбросил с возмущением, твердо уверенный в том, что все это не более как грязные выдумки взрослых ребят специально, чтобы посмеяться над младшими. Но в день, когда мне это рассказали, я не осмеливался прямо посмотреть в лицо матери. А сейчас я спрашиваю у Марии дель Кармен, хочет ли она быть моей женой, и, когда она отвечает «да», обнимаю ее еще крепче, а чтобы она не отодвигалась от меня, сам начинаю гудеть, изображая пароход. У меня перехватывает дыхание, сердце отчаянно стучит; это так мучительно сладко, что я не понимаю, почему наткнувшаяся на нас негритянка вдруг рассердилась, вытащила нас из корзины и, зашвырнув корзину на шкаф, стала кричать, что я уже достаточно взрослый для таких игр. Однако матери она ничего не рассказала. Кончилось тем, что я сам пожаловался ей на негритянку, и мать вместо ответа сказала, что пора садиться за уроки. Я вернулся к грамматике, но запах прутьев, дрока и сена продолжал преследовать меня. И потом, спустя многие годы, этот запах неожиданно приходил ко мне из прошлого так явственно, что все во мне напрягалось. Именно этот запах пришел ко мне сегодня вечером, когда я стоял у шкафа с дикими травами, а в приемнике прозвучали четыре аккорда pianissimo[87]87
  Очень тихо (итал., муз.).


[Закрыть]
, заключавшие первые арпеджии адажио, и через все расстояния я почувствовал трепетное приближение хорала. Я угадал энергичный жест невидимого дирижера, жест, который разом, без вступления, вводит нас в драму, подготавливающую начало «Оды» Шиллера. Буря, рожденная группой медных инструментов и литавр, повторяясь, словно собственное эхо, как бы обрамляет разработку уже прозвучавших тем симфонии. Но темы эти, едва возникнув, сразу же обрываются, разбиваются, превращаются в клочья, и все летит куда-то в хаос, где накапливается и вынашивается будущее, – и так всякий раз, когда тема, казалось бы, готова подняться и развернуться. Эта разбитая и разорванная на куски тема, заполняющая теперь всю симфонию, подумалось мне с профессиональной извращенностью, могла бы послужить драматическим сопровождением к документальному фильму, снятому на дорогах, которые я как военный переводчик вдоволь исколесил в конце войны. Это были те самые дороги, которые предсказывались Апокалипсисом; дороги, прочерченные меж разрушенных стен и походившие на знаки неизвестного алфавита; дороги, изрытые воронками и засыпанные осколками статуй; дороги, пролегавшие через аббатства, лишенные кровель; дороги, на которых вехами стояли обезглавленные ангелы, а где-нибудь на развилке, прямо под открытым небом, красовалась на обломке стены «Тайная вечеря», а дальше дорога тонула в пыли и пепле, в который обратилось то, что долгие века было богатейшей сокровищницей амвросианских песнопений[88]88
  Амвросианские песнопения – католические гимны.


[Закрыть]
.

Ужасы войны – дело рук человека, и каждая эпоха оставила память о своих ужасах, на века выгравировав их на меди или сделав цветные оттиски. Новым, что придумали мы, еще нигде не запечатленным и самым совершенным, были специально построенные фабрики ужаса, этот заповедник ужаса, который привелось нам узнать на нашей ступени цивилизации. Стены этого учреждения страха стали свидетелями пыток, массового уничтожения людей, сжигания; они были орошены человеческой кровью и запачканы испражнениями; они видели горы костей и человеческих челюстей, которые сгребали в угол лопатами, не говоря уже об убийствах более страшных, которые совершались одетыми в резиновые перчатки руками, в прохладе, стерильной чистоте и белизне ярко освещенных операционных. А в двух шагах от всего этого человечество, чувствительное и утонченное, не обращая внимания на зловещий дым, поднимавшийся из некоторых труб, откуда незадолго перед тем неслись душераздирающие завывания еврейских молитв, – человечество продолжало собирать марки, изучать свою славную историю, играть изящные ноктюрны Моцарта и читать детишкам «Русалочку» Андерсена. Это тоже было новым, зловеще современным, не записанным еще ни в одной самой жестокой истории. И именно это ужасало. Что-то оборвалось во мне в тот вечер, когда я вышел из отвратительного заповедника злодеяний, который заставил себя посетить ради того лишь, чтобы удостовериться, что это возможно; я вышел оттуда с пересохшим ртом и с таким ощущением, будто наглотался известковой пыли. Я бы никогда и представить себе не смог, до какой глубины падения и мерзости способен дойти человек Запада, если бы собственными глазами не увидел того, что запечатлелось здесь, на развалинах этого здания кошмаров. Ребенком я приходил в ужас, слушая ходившие тогда россказни о зверствах, совершаемых Панчо Вильей:[89]89
  Панчо Вилья (настоящее имя Доротео Аранго) – один из крестьянских предводителей во время буржуазной революции в Мексике 1910–1917 гг.


[Закрыть]
его имя всегда ассоциировалось у меня с образом мохнатой ночной тени Мандинги[90]90
  Мандинга – дьявол из индейской мифологии.


[Закрыть]
. «Культура обязывает», – говорил, бывало, отец, глядя на фотографии расстрелов, часто появлявшиеся тогда в газетах; этой формулой нового, современного рыцарства духа он выражал свою веру в то, что Книга неминуемо нанесет поражение Беззаконию и Несправедливости. Ему, этому фанатику, мир представлялся полем, где развернулось сражение между светом знания и мраком, в который ввергает человека врожденная животная сущность; именно эта животная сущность и была повинна в жестокости тех, кто незнаком был с университетскими кафедрами, музыкой и лабораторными исследованиями. Для отца воплощением Зла были те, кто ставил своих врагов к стенке, кто возрождал по прошествии многих веков знаменитый жест ассирийского принца, копьем выкалывавшего глаза своим пленникам, сравниваясь в жестокости с крестоносцами, которые замуровали катаров[91]91
  Катары – гностическое религиозное движение во Франции и в Италии в XII–XIII вв. Против катаров папа Иннокентий III организовал крестовый поход, переросший в альбигойские войны.


[Закрыть]
живьем в пещерах Мон-Сегюра. И отец считал, что Зло, от которого Европа Бетховена была уже освобождена, нашло свой последний оплот на «континенте-почти-не-имеющем-истории…». Однако мне, повидавшему лагеря ужаса, придуманные, созданные и организованные людьми, которым было известно столько благороднейших вещей, мне эти выстрелы наездников в расшитых золотом костюмах, города, взятые хитростью, поезда, пущенные под откос в заросли кактусов, и шумные ночные перестрелки, – все это показалось мне веселыми картинками к приключенческому роману, картинками, полными солнца, кавалькад, блестящих парадов и чистеньких мертвецов, свисающих с пропотевших седел, которых лошади проносили по дорогам мимо рожающих прямо на обочине солдаток. Но страшнее всего было вот что: в ту самую ночь, когда мне привелось столкнуться с самым расчетливым варварством, какое только знала история, в ту самую ночь и палачи, и стража, и те, что выносили в ведрах пропитанную кровью вату, и те, что делали научные записи в своих тетрадях в черных клеенчатых переплетах, все они, арестованные и запертые в ангаре, съев принесенную им еду, запели. Проснувшись, я сел на жесткой койке и, ошеломленный, услышал, как они пели, – пели то самое, что исполнял сейчас хор, послушный воле далекого дирижера:

 
Freude, schöner Götterfunken,
Tochter aus Elysium!
Wir betreten feuertrunken,
Himmlische, dein Heiligtum[92]92
  …Himmlische, dein Heiligtum… – первая строфа «Оды к Радости» Шиллера.


[Закрыть]
.
 

Так в конце концов я встретился с ней, с Девятой симфонией, из-за которой отправился в свое первое странствие; только нашел я ее не совсем там, где предполагал мой отец. «Радость пламя неземное, райский дух, слетевший к нам, опьяненные тобою, мы вошли в твой светлый храм… Там, где ты раскинешь крылья, люди – братья меж собой». Строфы Шиллера ранили меня сарказмом. Вот она, та кульминация, та вершина, к которой пришли после того, как долгие века, не останавливаясь, шли к терпимости, добру, взаимному пониманию. Девятая симфония, вершина всего достигнутого, – она и мягкая слоечка, которую любил Монтень[93]93
  Монтень Мишель (1533–1592) – французский философ-гуманист, писатель.


[Закрыть]
, и лазурь «Утопии»[94]94
  «Утопия» – произведение английского гуманиста Томаса Мора (1478–1535), изложившего в этой книге свои мечты о социальной справедливости.


[Закрыть]
, и квинтэссенция всех книг, изданных Эльзевиром[95]95
  Эльзевир – династия голландских печатников и издателей XVI–XVII вв.


[Закрыть]
, и голос Вольтера на процессе Каласа[96]96
  В 1761 г. Вольтер опубликовал брошюру «О терпимости». В ней он защищал протестанта Жана Каласа, обвиненного в убийстве сына из-за религиозных побуждений и позже казненного. Благодаря Вольтеру Калас был признан невиновным посмертно.


[Закрыть]
. И вот растет это ликующее alle Menschen werden Bruder, wo der sanfter Flügel weildt[97]97
  Там, где ты раскинешь крылья,
  люди – братья меж собой (нем.).


[Закрыть]
, растет, как и в ту ночь, когда я потерял веру во всех, кто лгал, разглагольствуя о принципах и подкрепляя свои рассуждения цитатами, истинный смысл которых был давно забыт.

Чтобы меньше думать о пляске смерти, в водоворот которой я попал, я уподобил свою жизнь существованию наемника, позволив своим товарищам по оружию таскать себя по тавернам и публичным домам. Я позволил себе пить наравне с ними и погрузился в бездумное существование; и это непрерывное ощущение, что земля плывет под ногами и надо на ней удержаться, помогло мне добрести до конца войны и не приходить больше в восторг, как бы красиво ни выглядели слова или события, с которыми мне доводилось встречаться.

Ко дню нашей победы я был окончательно сломлен. Я не удивился даже, когда мне пришлось ночевать за кулисами Байрейтского театра под целым зоосадом из лебедей и лошадей, оснащавших вагнеровскую оперу и подвешенных теперь под потолком, рядом с изъеденным молью Фафнером[98]98
  Фафнер – персонаж скандинавской мифологии, принявший образ дракона. Здесь упоминается как персонаж оперы Р. Вагнера «Зигфрид».


[Закрыть]
, который, казалось, пытался спрятать голову под моей раскладушкой – раскладушкой оккупанта. Человек, который, вернувшись в славный город, вошел в первый попавшийся бар, чтобы заранее защитить себя броней от любого возможного проявления собственного идеализма, ничего уже не ждал от жизни. Этот мужчина, думая почувствовать себя сильным, украл чужую женщину, но все равно в конце концов вернулся в одиночество своего неразделенного ложа. Это был тот самый человек, который день тому назад решился на подлог и хотел, купив на городской толкучке музыкальные инструменты, обмануть того, кто доверился ему…

Мне вдруг наскучила эта Девятая симфония, с ее несбывшимися обещаниями, ее мессианскими порывами, особо подчеркнутыми балаганным набором «турецкой музыки», которая так вульгарно развертывает свою тему в prestissimo[99]99
  Очень быстро (итал., муз.).


[Закрыть]
финала. Мне уже не хотелось ждать величественного вступления Tochter aus Elysium! Freude, schöner Götterfunken. И я выключил радио, спрашивая себя, как мог я прослушать ее почти до конца, забыв обо всем на свете и только по временам отвлекаясь, когда по какой-нибудь ассоциации воспоминания уводили меня в сторону. Я нащупал рукой огурец – свежесть его, казалось, проступала через кожуру, – а на ладони другой руки взвесил тяжелый индийский перец; потом большим пальцем вспорол перец и, когда из него потек сок, с наслаждением стал его высасывать. Я открыл шкафчик с растениями, вынул горсть сухих листьев и медленно вдохнул их запах. В очаге по красно-черным углям все еще метался, словно живое существо, угасающий жар. Я высунулся в окно: даже росшие совсем рядом деревья пропали в тумане. На заднем дворе, вынув голову из-под крыла и полуоткрыв клюв, стоял и никак не мог проснуться гусь. В тишине ночи я услышал, как где-то упал созревший плод.

X

(Вторник, 12)


Едва рассвело, когда Муш вышла из своей комнаты; она выглядела еще более усталой, чем накануне. Она словно полиняла оттого, что пришлось целый день колесить по трудным дорогам, спать на жесткой постели и встать на рассвете, подчинившись строгому режиму. Она, неизменно остававшаяся жизнерадостной и резвой в любом беспорядке наших ночей там, здесь выглядела живым воплощением неудовольствия. Ее обычно ясная кожа поблекла, из-под платка выбивались растрепанные, спутавшиеся светлые пряди волос, которые теперь приобрели какой-то зеленоватый оттенок. Не сходившее с лица брезгливое выражение удивительно старило ее; уголки губ некрасиво опустились, а сами губы – плохое зеркало и тусклый свет помешали ей накрасить их как следует – казались теперь слишком тонкими. За завтраком, желая ее развлечь, я стал рассказывать о нашей спутнице, с которой познакомился накануне вечером. И как раз в этот момент та, о ком я рассказывал, вошла в комнату, вся дрожа и сама смеясь над своей дрожью: оказывается, она вместе со служанками ходила умываться к соседнему источнику. С ее волос, уложенных вокруг головы в косы, одна за другой еще падали капли на смуглую кожу лица. Она по-свойски обратилась к Муш, словно была знакома с ней давным-давно, и, называя ее на «ты», стала задавать вопросы, а я переводил их Муш. Когда мы сели в автобус, обе женщины уже объяснялись жестами, а моя приятельница, успевшая устать, положила голову на плечо той, которую – как мы теперь уже знали – звали Росарио; и Росарио сидела и слушала жалобы Муш на неудобства этой тяжелой поездки; слушала с выражением материнской заботы на лице, в которой я, однако, улавливал оттенок иронии. Довольный тем, что хоть часть забот о Муш спала с меня, я с радостью смотрел навстречу новому дню, отчасти и потому, что сиделось мне теперь просторнее.

К вечеру мы должны были прибыть в речной порт, откуда уходили суда к границам Южной сельвы. Итак, от поворота к повороту, спускаясь все ниже по склону, мы приближались к тропикам. Иногда мы останавливались в тихих селениях, где окна в домах были плотно притворены; растительность от селения к селению становилась все более тропической. Появились вьющиеся, все в цвету растения, кактусы и бамбук; где-нибудь во дворе поднималась пальма, раскрыв свой веер над крышей домика, в прохладе которого женщины занимались шитьем. В полдень разразился проливной и, казалось, нескончаемый дождь, – и до самого вечера не удавалось ничего разглядеть сквозь стекла, помутневшие от стекавшей по ним воды. Муш достала из чемодана книгу. Росарио, глядя на нее, вытащила из своего узла другую. Книга Росарио была издана на плохой, шершавой бумаге; на обложке яркими красками изображена была стоящая у входа в грот женщина, одетая в медвежью шкуру или во что-то вроде этого; женщину обнимал великолепный рыцарь; на все это умиленно смотрела длинношеяя лань: «История Женевьевы Брабантской»[100]100
  Женевьева Брабантская – героиня средневековых легенд.


[Закрыть]
. Про себя, в уме, я отметил грубый контраст между этим чтивом и довольно известным современным романом, который держала в руках Муш и который сам я бросил читать на третьей главе, испытывая своего рода неловкость от избытка в нем непристойностей. Хотя я и был противником излишней сдержанности в отношениях между полами, противником лицемерия во всем, что касалось любовной игры, меня тем не менее раздражала всякая литература или словечки, придуманные специально, чтобы опошлить физическую любовь, высмеивая ее, иронизируя или переводя на сальности. Мне всегда казалось, что человек, соединяясь с другим человеком, должен сохранять искренний порыв и ощущение радости, которые присущи животным; и в то же время человек, радостно предаваясь наслаждению, возможному лишь со взаимного согласия, укрываясь от чужих глаз и избавляясь от свидетелей, должен понимать, что все это совершенно исключает всякую иронию или насмешку, как бы смешно или нелепо это ни выглядело со стороны, потому что эти двое людей не могут уже посмотреть на самих себя чужими глазами. Вот почему я не терпел порнографии и литературы «с клубничкой», равно как и всякого рода сальных разговоров или выражений, которые принято метафорически употреблять для обозначения отношений между полами; именно поэтому я с отвращением относился к литературе – очень популярной в наше время, – которая словно специально была придумана для того, чтобы унизить и осквернить все то, благодаря чему мужчина в моменты колебания и слабости духа получает удовлетворение, находя компенсацию за свои неудачи и поражения в утверждении собственного мужского начала, когда он чувствует себя властелином над плотью, которой овладевает. Заглядывая через плечи женщин, я стал читать обе книги, пытаясь сопоставлять грубую прозу и романтический текст, который читала Росарио, однако очень скоро игра оказалась невозможной, потому что насколько быстро переворачивала страницы Муш, настолько медленно читала Росарио. Глаза Росарио не спеша двигались от начала к концу строчки, губы шевелились, складывая слова и укладывая волнующие приключения в ряды слов, которые, однако, не всегда принимали тот вид, какой бы ей хотелось. Иногда она останавливалась перед лицом подлости, совершенной в отношении несчастной Женевьевы, не в силах сдержать жеста негодования; потом снова перечитывала абзац, не веря, что подобное злодеяние могло свершиться. И еще раз прочитывала с начала до конца весь печальный эпизод, приходя в отчаяние оттого, что она ничем тут не может помочь. На лице ее было написано глубокое душевное волнение: она дошла до того места, где обнаружились низкие намерения Голо. «Это все старые сказки», – сказал я, желая заставить ее заговорить. Она испуганно обернулась, поняв, что я читал из-за ее плеча, и ответила: «Нет, все, что написано в книжках, – правда». Я взглянул на книжку в руках Муш и подумал, что если и было правдой то, что написано в этом романе, который привел в ужас издателя и вынудил его произвести множество тщательных купюр, то все равно роман этот не приобрел той степени величественной непристойности, какой отличаются великолепные в своем грандиозном бесстыдстве произведения индусских скульпторов или простых гончаров-инков.

Росарио закрыла глаза. «Все, что написано в книжках, – правда». Возможно, для нее история Женевьевы звучала современно; вероятно, ей казалось, что это происходило в какой-то стране сейчас, в то самое время, когда она читала. Тому, кто незнаком с гардеробом, обстановкой и кухней истории, трудно представить и понять, что такое прошлое. Так, она, вероятно, воображала Брабантские замки в виде здешних богатых асьенд, только окруженных зубчатыми стенами. В этих землях в обычае были охота и верховая езда, на оленей и кабанов там ходили с гончими. Что же касается платья, то Росарио, должно быть, одевала персонажей своего романа подобно некоторым художникам раннего Возрождения: изображая Евангелие, они одевали персонажей, принимавших участие в распятии Христа, наподобие того, как одевались их знатные современники; вот почему на их картинах какой-нибудь Пилат низвергается в преисподнюю вниз головой в роскошных одеждах флорентийского вельможи… Наступила ночь, и в неосвещенном автобусе каждый погрузился в свои мысли. Мы еще долго катили в темноте; и вдруг, завернув за скалу, выехали на пылающий простор Долины Огней.

В течение этого путешествия я уже успел наслушаться о том, как в несколько недель родилось здесь, внизу, селение; родилось на заболоченной земле, где вдруг забила нефть. Однако по этим рассказам я никогда бы не мог представить себе того дивного зрелища, которое развертывалось перед нами теперь за каждым новым поворотом дороги. По всему простору голой равнины плясали столбы пламени, треща на ветру, словно стяги некой божественной разрушительной силы. Пламя, горевшее над отверстиями скважин, через которые выходил газ, покачивалось и дрожало или вдруг закручивалось вокруг своей оси и, ожесточенно гудя, пурпуром начинало извиваться рядом с отверстием, – вольное и в то же время привязанное к месту, к стержням этого роя огней, стеблям этих огненных цветов, рожденных землей, и взлетавшим, хоть летать им и не дано. Случалось, что ветер превращал это пламя в огонь уничтожающий, в разъяренные факелы и затем соединял в единый сноп огней на одном черно-красном стволе, который вдруг на миг приобретал очертания человеческого тела, но в то же мгновение эта фигура рушилась, и горящее тело, содрогаясь в желтых конвульсиях, гудя, сворачивалось в пылающий куст, от которого с треском во все стороны сыпались искры и которое каждую минуту готово было кинуться к городу тысячью щелкающих и жужжащих хлыстов, словно кара, что обрушивается на селение нечестивых. Рядом с этими прикованными кострами без устали, точно и ожесточенно продолжали свою работу насосы, в профиль походившие на больших черных птиц, равномерно долбивших клювом землю подобно тому, как долбит дятел ствол дерева. Было что-то бесчувственное, упрямое, зловещее в этих черных силуэтах, которые покачивались и не сгорали, словно саламандры, родившиеся из моря пламени, волны которого ветер вздымал до самого горизонта. Их следовало бы наградить именами, годными для злых духов, и я стал забавляться, придумывая им названия: Тощий Ворон, Железный Ястреб, Злой Трезуб; но тут мы как раз въехали во двор, где несколько черных свиней – красноватых в отблеске пламени – переваливались с боку на бок в лужах, разрисованных гарью и масляными разводами. Столовая постоялого двора была полна мужчин, которые громко разговаривали и выглядели так, словно их коптили на решетке над очагом. На поясе у них висели противогазные маски: они не успели еще переодеть своего рабочего платья; и казалось, будто они собрали на себя всю копоть и масло – самые грязные выделения земли. Все они пили неуемно, прямо из горлышка бутылок, а по столу разбросаны были карты и домино. Но вдруг игроки оставили бриску[101]101
  Бриска – популярная испанская карточная игра.


[Закрыть]
и с криками ликования разом обернулись в сторону двора. А там словно разворачивалось театральное действо: во двор входили женщины в нарядных вечерних платьях, в туфлях на каблуках, со множеством украшений в волосах и на шее; в этом грязном, окруженном стойлами дворе их появление показалось мне галлюцинацией. И, кроме того, бисер, четки и бусы, украшавшие женщин, вспыхивали отблесками пламени, которое при каждой перемене ветра заводило новый хоровод сполохов. Красные в отсветах пламени женщины сновали и суетились меж закопченных мужчин, таскали тюки и чемоданы, сопровождая все это страшным гамом, который перепугал мулов и разбудил кур, спавших на насесте под навесом. Оказывается, завтра в этом селении престольный праздник, а женщины эти – проститутки, которые путешествуют вот так круглый год, с места на место, с праздника на праздник, от шахт к ярмаркам, стараясь использовать моменты, когда мужчины щедры. Итак, держа путь от колокольни к колокольне, они ублажали мужчин во славу святого Христофора или святой Лючии, по случаю дня поминовения мертвых или святых младенцев, на обочине дороги или под изгородью кладбища, на пляжах больших рек и в тесных комнатушках, снятых на задворках таверн, где таз для умывания стоял прямо на земле. Но больше всего меня удивило то, как радушно встретило приехавших женщин местное население, и даже добропорядочные женщины – и жена, и молоденькая дочь трактирщика – не выказали ни малейшего к ним презрения. Мне показалось, что они относятся к ним, как относятся к юродивым, цыганам или к чудакам; служанки на кухне смеялись, глядя, как нагруженные пожитками женщины в вечерних платьях прыгали по лужам меж свиней; несколько рабочих, готовых хоть сейчас воспользоваться их расположением, помогали женщинам. Я подумал, что эти странствующие проститутки, попавшиеся нам навстречу, были совершенно случайно очутившимися в нашем времени двоюродными сестрами тех плутовок из средневековья, что ходили из Бремена в Гамбург или из Антверпена в Тент в ярмарочные дни, излечивая от дурного настроения мастеров и подмастерьев и даря своим расположением какого-нибудь паломника, побывавшего в Сантьяго-де-Компостела[102]102
  Сантьяго – испанское имя апостола Иакова, который был казнен по приказу царя Ирода. В городке Компостела позже был основан храм Сантьяго-де-Компостела.


[Закрыть]
, за то лишь, что тот позволял приложиться к принесенной издалека реликвии. Подобрав все свои вещи, женщины с веселым гамом вошли в столовую. Пришедшая в восторг Муш позвала меня пойти с ней, чтобы хорошенько рассмотреть их платья и прически. Муш, до этого момента равнодушная ко всему на свете и словно сонная, разом преобразилась. Она принадлежала к существам, у которых глаза загораются, когда они чувствуют близость секса. Нечувствительная ко всему вокруг, со вчерашнего дня не перестававшая жаловаться, моя приятельница, казалось, сразу ожила, стоило ей почуять сомнительную ситуацию. Заявив, что проститутки эти замечательны и неподражаемы и таких теперь уже не бывает, она подходила к ним все ближе и ближе. Увидев, что Муш уже сидит на скамейке в глубине зала, у стола, за которым расположились приехавшие женщины, и пытается при помощи жестов завязать разговор с одной из самых видных, Росарио посмотрела на меня с удивлением, словно желая что-то сказать. Чтобы избежать объяснений, которых она, вероятно, все равно бы не поняла, я забрал багаж и пошел в отведенную нам комнату. Над двориком плясали отблески огней. Я сидел и подсчитывал наши расходы, когда мне послышалось, что меня встревоженно зовет Муш. В зеркале шкафа я увидел ее в другом конце коридора; кажется, она убегала от преследований какого-то мужчины. Я подоспел как раз в тот момент, когда мужчина, схватив Муш за талию, пытался затащить ее к себе в комнату. Я стукнул его кулаком, и он, резко вывернувшись, ударил меня так, что я отлетел к столу, уставленному пустыми бутылками; бутылки попадали, посыпались осколки. Сцепившись, мы покатились по полу, раня руки о стекло. После недолгой борьбы, в результате которой мой противник окончательно меня вымотал, я оказался зажатым у него меж колен и, лежа на спине, увидел занесенные над собой, словно палицу, его огромные кулаки, которыми он примеривался ударить меня в лицо. Но в этот самый момент в комнату вошла Росарио в сопровождении трактирщика. «Яннес! – закричала она. – Яннес!» Схваченный за запястья мужчина медленно поднялся; похоже, ему было стыдно. Трактирщик объяснил ему что-то, но что именно, я, взвинченный до крайности, не слышал. Теперь мой противник был жалок; он сокрушался: «Я не знал… Ошибся… что ж она не сказала, что у нее есть муж…» Росарио протирала мне лицо платком, смоченным ромом: «Она сама виновата; она сидела вместе с теми». Хуже всего, что я сам чувствовал злость не к тому, кто отколотил меня, а к Муш, которая действительно из бахвальства, очень ей свойственного, уселась вместе с проститутками. «Ничего не случилось… Ровным счетом ничего не случилось», – разъяснял трактирщик любопытным, набившимся в коридор. А Росарио, так, словно и на самом деле ничего не случилось, заставила меня подать руку тому, кто теперь рассыпался в извинениях. И чтобы дать мне возможность успокоиться, она стала рассказывать мне об этом человеке и сообщила, что знает его давным-давно и что он не из этого селения, а из Пуэрто-Анунсиасьон, что близ Южной сельвы, где как раз ее больной отец ждет чудотворного образа. Я заинтересовался этим только что избившим меня человеком, когда услышал, что Росарио назвала его Искателем Алмазов. Очень скоро мы уже сидели в погребке перед выпитой наполовину бутылкой водки; глупая драка была забыта. Старатель был широк в плечах и тонок в талии, а во взгляде его было что-то от хищной птицы; обрамляющая лицо полоска бороды делала его похожим на изображение, сошедшее с триумфальной арки, а решительная, строгая линия профиля еще более усиливала это сходство. Узнав, что он грек – и тогда стало понятно характерное для его речи полное пренебрежение артиклями, – я чуть было не спросил его в шутку, не один ли он из тех семерых, что были против Фив[103]103
  «Семеро против Фив» – трагедия Эсхила.


[Закрыть]
. Но в это время появилась Муш с таким видом, будто она была совершенно непричастна к ссоре, оставившей бесчисленные порезы на наших руках. Я полунамеком высказал ей свои упреки, однако упреки эти ни в коей мере не выражали степени моего раздражения. Не обращая на меня ни малейшего внимания, Муш уселась по другую сторону стола и стала рассматривать грека, который был по отношению к ней теперь так почтителен, что отодвинул свой табурет, чтобы не сидеть слишком близко к моей приятельнице. А Муш продолжала рассматривать его с интересом, который показался мне даже вызывающим. На извинения Искателя Алмазов, который называл себя «проклятым грубым идиотом», она ответила, что все происшедшее – чепуха. Я посмотрел на Росарио. Она глядела на меня искоса, с чуть насмешливой серьезностью, которой я не умел истолковать. Мне хотелось переменить тему, но слова не шли с языка. А Муш между тем опять придвинулась к греку, и на лице у нее была такая нервно-возбуждающая улыбка, что гнев ударил мне в виски. Не успели мы выбраться из переделки, которая вполне могла иметь печальные последствия, как Муш уже снова развлекалась – на этот раз тем, что пыталась заигрывать с парнем, который всего полчаса назад принял ее за проститутку. Поведение Муш было до крайности книжным, надуманным, – должно быть, ей вспомнился какой-нибудь роман, где воспевался портовый кабачок и мол, затянутый туманом; и она показалась мне ужасно нелепой в этом своем неумении даже в данной ситуации освободиться от литературных штампов, привычных ее поколению. Ей вспомнился Рембо, и она задумала купить морского конька там, где продавали грубые, кустарной работы сувениры колониального периода; она смеялась над романтической оперой, которая как раз в точности передавала очарование ламмермурского парка, и не заметила, что проститутка из романов, проповедующих бегство из действительности, видоизменилась здесь в некую помесь между такой вот ярмарочной потаскушкой и Марией Магдалиной, без присущей, однако, той святости. Я, видно, посмотрел на Муш так, что Росарио, подумав, вероятно, что я опять собираюсь драться – на этот раз из ревности, – поспешила предупредить мои действия, прибегнув для этой цели к помощи довольно туманной фразы – чему-то среднему между пословицей и сентенцией: «Уж коли драться мужчине, так защищая свой дом». Не знаю, что имела в виду Росарио под «своим домом»; однако она была совершенно права, если хотела сказать то, что почудилось мне: Муш не была «моим домом». Совсем наоборот: она была женщиной-самкой, вздорной и привлекательной, именно такой, о которой говорится в Писании, что она ни в какой мере не создана для дома. Сказанная Росарио фраза легла через весь стол мостиком между Росарио и мною, и, почувствовав в этой ее поддержке симпатию, я понял, что ей, должно быть, больно видеть меня снова побежденным. Словом, чем дальше, тем все больше вырастала в моих глазах эта девушка, и мне с каждой минутой яснее, понятнее становилась ее тесная связь с окружающим. А Муш между тем делалась все более чужой от увеличивавшегося несоответствия между ее поведением и миром, в который мы попали. Налет экзотичности становился у нее сильней и сильней, и все больше увеличивалось расстояние между нею и всеми другими, между ее поступками и привычками и той манерой поведения, которая была принята здесь. Мало-помалу она превращалась в нечто чужеродное, неудобное, эксцентричное, что привлекало внимание, как в старину привлекали внимание при дворах христианских правителей тюрбаны послов из мусульманских стран. Росарио, наоборот, подобно образам святой Цецилии или Лючии, которые занимали свое законное место, когда кончалась реставрация витража, сливалась с окружающим. От утра к вечеру и от вечера к ночи она становилась все более настоящей, подлинной, все естественнее вписывалась в пейзаж, который приобретал все большую характерность по мере того, как мы приближались к реке. Между телом Росарио и землей, по которой она теперь ступала, была прочная связь, сказывавшаяся и в темном загаре, и в том, что прическа ее походила на те, которые мы видели вокруг, а форма бедер, плеч и талия были такими, какие здесь были в чести, – словом, она была плоть от плоти этой земли. И я, соглашаясь уже с каждым ее поступком и словом, чувствовал себя все ближе к Росарио, которая час от часу становилась прекраснее, и особенно в сравнении с Муш, которая с каждым часом все более отдалялась от нас. Я не мог не видеть в Росарио женщину и, глядя на нее как на женщину, не переставал чувствовать, что сам я неловок, скован и выгляжу нелепо рядом с этим врожденным достоинством, которое совершенно исключало – это было абсолютно ясно – всякое легкомысленное посягательство. Мне следовало остерегаться не только потому, что не забылись еще порезы, оставленные бутылочными осколками; главное было не в этом: между нами стояли тысячи книг, прочитанные мною и неизвестные ей, между нами вставали ее бесчисленные приметы, обычаи, суеверия и познания, о которых я не имел и понятия, а для нее они составляли смысл жизни, столь же глубокий, сколь мои – для меня. Мое образование и ее предрассудки, то, чему ее учили и что тяготело над ней, – в ту минуту мне казалось: такое невозможно примирить. Я снова и снова повторял себе, что все это ничуть не способно помешать всегда возможному соединению двух тел – мужчины и женщины, – и тем не менее признавал, что целая культура, со всеми ее извращениями и требованиями отделяет меня от этой головки, в которой нет даже ясного представления о том, что земля круглая, или о том, как располагаются страны на карте. Я подумал об этом, вспомнив, что она верит в одноногого лесного духа. И, увидев у нее на шее маленький золотой крестик, отметил про себя, что-то единственное, что могло бы быть одинаково понятно нам обоим – вера в Христа, – мои далекие предки отбросили много лет назад, когда их, как гугенотов после отмены Нантского эдикта[104]104
  Нантским эдиктом предоставлялась свобода вероисповедания и политических прав гугенотам, однако король Людовик XIV отменил Нантский эдикт, после чего гугеноты вновь подверглись преследованиям.


[Закрыть]
изгнали из Савойи, и один из моих прапрадедов – друг барона Гольбаха – стал энциклопедистом; с тех пор Библия в нашей семье, где никто не верил в Священное Писание, хранилась исключительно из уважения к ее поэтическим достоинствам.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 2 Оценок: 2

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации